Эрот непобедимый, ты залетаешь в богатые дома, покоишься на нежных щеках юной девы…
   Я не эгоист. Я мудр. Мне нужно воспитать эту девушку; она слишком юна, чтобы выдать ее замуж. Нет, я не эгоист, но нужно подержать ее несколько лет у себя, только со мной. Разве она не может подождать до моей смерти? Будьте покойны, Антигона, старый Эдип вовремя сойдет в священную гробницу.
   А сейчас Антигона помогает Терезе чистить репу. Она говорит, что это занятие подходит ей, так как оно родственно скульптуре.
 
Май.
   Кто бы узнал обитель книг? Теперь везде стоят цветы. Жанна права: в голубой фаянсовой вазе эти розы очень красивы. Они с Терезой каждый день ходят на рынок и покупают там цветы. Цветы действительно очаровательные создания природы. Надо будет осуществить мое намеренье и там, в деревне, изучить их со всей той методичностью, на какую я способен.
   А что мне делать здесь? Погубить вконец глаза старинными пергаментами, которые мне ничего ценного уже не говорят? Когда-то с благородным пылом я рылся в древних текстах. Что же надеялся я там найти? Дату благочестивого вклада, имя монаха-изографа[119] или писца, стоимость хлеба, поля или вола, административное или судебное постановление, – все это, по и другое – нечто таинственное, смутное и возвышенное, то, что подогревало мое воодушевление. Но шестьдесят лет искал я это «нечто» и не мог найти. Те, кто стоили больше меня, – учителя, великие Фориели и Тьерри[120], открывшие так много, – умерли в работе, также не открыв это «нечто», безыменное и бестелесное, но без чего здесь, на земле, не зачалось бы ни одно творение ума. Теперь, благоразумно разыскивая только то, что я могу найти, я больше ничего не нахожу и, вероятно, никогда не кончу «Историю аббатов Сен-Шермен-де-Пре».
   – Опекун, угадайте, что у меня в носовом платке?
   – По всей видимости, цветы, Жанна?
   – О нет, не цветы. Смотрите!
   Я смотрю и вижу маленькую серую головку, вылезающую из платка. Это серый котенок. Платок раскрывается, котенок прыгает на ковер, отряхивается, поднимает одно ухо, потом другое и настороженно изучает обстановку и людей.
   Еле переводя дыхание, является Тереза с корзинкой на руке. Скрытность не ее порок; она в запальчивости упрекает барышню за то, что та приносит в дом неведомую кошку. В оправданье Жанна рассказывает, «как все это вышло». Проходя вместе с Терезой мимо аптеки, она видит, что аптекарский ученик пинком выкидывает на улицу котенка. Котенок, в изумлении и замешательстве, спрашивает себя: остаться ли ему на улице, среди прохожих, которые его толкают и пугают, или вернуться в аптеку, рискуя снова вылететь оттуда на кончике ботинка? Жанна считает положение котенка критическим и понимает причину замешательства. Вид у котенка глупый; она думает, что этому виною нерешительность. Она берет его на руки. Не чувствуя себя покойно ни на улице, ни в помещений, он соглашается остаться на руках в пространстве. Успокоив его лаской, Жанна говорит аптекарскому ученику:
   – Если котенок вам не нравится, то не надо бить его, лучше отдайте мне.
   – Берите, – отвечает аптекарь.
   – И вот… – добавляет в заключение Жанна.
   И ласковым голосом она обещает котенку всяческие лакомства.
   – Он очень худ, – говорю я, разглядывая это жалкое создание, – к тому же очень некрасив.
   Жанна не находит его некрасивым, но признает, что вид у него еще глупее прежнего, – на этот раз не вследствие нерешительности; по ее мнению, такое досадное выраженье запечатлелось на его физиономии от удивления. Если бы мы поставили себя на его место, думает она, то согласились бы, что ему трудно понять что-нибудь в превратностях своей судьбы. Мы смеемся бедному животному в глаза, но оно продолжает быть комически серьезным. Жанна намеревается взять котенка на руки, но он прячется под стол и не хочет вылезать оттуда, даже увидев блюдце с молоком.
   Мы уходим; блюдце пусто.
   – Жанна, у вашего питомца вид плачевный, нрава он скрытного; хорошо, если в обители книг он не наделает таких дел, что придется возвратить его в аптеку. Пока же необходима дать ему какое-нибудь имя. Я предлагаю назвать его Дон Гри де Гутьер[121], но это, пожалуй, длинновато. «Пилюля», «Пластырь» или «Касторка» короче, да и лучше тем, что напоминает о его происхождении. Как вы скажете?
 
   – «Пилюля» подошло бы, – ответила Жанна, – но великодушно ли, называя его таким именем, все время напоминать ему о тех несчастьях, от которых мы его избавили? Это значит заставлять его платить за наше гостеприимство. Будем милостивее и дадим ему красивое имя в надежде, что он его заслужит. Смотрите, как он глядит на нас: он видит, что речь идет о нем. Он уже не так глуп с тех пор, как перестал чувствовать себя несчастным. От несчастия глупеешь, я это знаю хорошо.
   – Ну что ж, если хотите, Жанна, назовем вашего любимца Ганнибалом. Вам сразу не понять, насколько удачно это имя. Но надо заметить, что его предшественник в обители книг – ангорский кот, с которым я обычно делился своими мыслями, как с мудрой, неболтливой личностью, – звался Гамилькаром. Естественно, что это имя родит другое, и Ганнибал сменяет Гамилькара.
   На этом мы и согласились.
   – Ганнибал! Поди сюда! – крикнула Жанна.
   Ганнибал, испугавшись необычной звучности своего собственного имени, забился под книжный шкаф – в такое узкое пространство, что там не поместилась бы и крыса.
   Вот как достойно носят великое имя!
   Сегодня я был в настроении работать и окунул уже в чернильницу кончик пера, как вдруг послышался звонок. Если впоследствии какой-нибудь бездельник станет читать эти листы, измаранные стариком без воображенья, он будет смеяться над тем, что в моем рассказе то и дело раздаются звонки, не вводя при этом в действие ни нового лица, ни нежданной сцены. В театре – как раз наоборот. Господин Скриб всегда отворяет двери[122] с умыслом, для вящего удовольствия барышень и дам. Это искусство. Я бы скорее повесился, чем написал бы водевиль, – не из презрения к жизни, а по той причине, что не мог бы выдумать ничего завлекательного. Выдумать! Для этого необходимо таинственное наитие. А для меня бы дар такого рода стал роковым. Представьте себе, что я вдруг выдумаю какого-нибудь монашка в своей истории аббатов Сен-Жермен-де-Пре. Что бы сказали молодые ученые? Какой скандал в Архивной школе! Вот Академия не скажет ничего, да и подумает не больше. Мои собратья пишут мало, а читают еще меньше. Они придерживаются мнения Парни[123], который говорил:
 
Да, жить в покое безразличья —
Высокой мудрости удел.
 
   Жить возможно незаметнее, чтобы жить возможно лучше, – вот чего добиваются эти подсознательные буддисты. Мудрее этой мудрости, пожалуй, нет. Все это по поводу звонка Жели.
   Этот молодой человек совершенно изменил характер своего поведения. Теперь степенность сменила легкомыслие, а молчаливость – болтовню. Жанна следует его примеру. Мы находимся в периоде сдерживаемой страсти. Как я ни стар, но в этом я не ошибаюсь: дети любят друг друга сильно и глубоко. Теперь Жанна стала избегать Жели и прячется в свою комнату, когда он входит в библиотеку. Но как она умеет находить его в себе самой, когда она одна! Уединяясь каждый вечер, она с ним говорит своей игрой на фортепьяно в стремительном трепещущем звучании, этом новом выраженье обновленной ее души.
   Что ж! Отчего и не сказать? Отчего не признаться в своей слабости? Если я скрою от себя свой эгоизм, станет ли он менее достоин порицанья? Итак, скажу: да, я ждал другого; да, я рассчитывал беречь ее для одного себя, как свое дитя, как внучку, – не навсегда, и даже не долго, но все же несколько лет. Я стар. Разве не могла б она повременить? Кто знает, с помощью подагры и артрита я, может быть, не слишком злоупотребил бы ее терпеньем? Вот чего я желал, на что надеялся. Свои расчеты я делал без нее и без этого молодого вертопраха. Расчет мой оказался плох, но просчет от этого не менее жесток. Впрочем, мне кажется, друг мой Сильвестр Бонар, ты осуждаешь себя довольно легкомысленно. Если тебе хотелось сохранить эту девицу при себе еще несколько лет, то это было столь же в ее интересах, как и в твоих. Ей нужно многому учиться, а ты ведь не такой учитель, чтоб им пренебрегать. Когда нотарий Муш, впоследствии так кстати занявшийся мошенничеством, почтил тебя своим визитом, ты с жаром увлекшейся души изложил ему свою систему воспитанья. И все старания твои были направлены на то, чтобы осуществлять эту систему. Жанна – неблагодарная, а Жели – прелестник.
   Однако же, раз я не выгоняю его вон, что было бы невежливо и гадко, моя обязанность принять его; уже довольно долго сидит он в маленькой гостиной против севрских ваз, милостиво подаренных мне королем Луи-Филиппом. Хотя по их фарфору написаны «Жнецы» и «Рыбаки» Леопольда Робера, Жанна и Жели единодушно находят эти вазы отвратительными.
   – Дорогой юноша, простите, что я не сразу принял вас. Я заканчивал работу.
   Я говорю правду: размышление – это работа. Но Жели понимает иначе, он думает, что дело идет об археологии, и желает мне закончить поскорее «Историю аббатов Сен-Жермен-де-Пре». И только доказав свой интерес ко мне, он наконец спрашивает, как поживает мадемуазель Александр. Я отвечаю: «Очень хорошо», но сухим тоном, чтобы подчеркнуть мой нравственный авторитет опекуна.
   После минутного молчания мы беседуем о школе, о новых книгах и об успехах исторических наук. Мы вдаемся в общие места. Общие места – удобное прибежище. Я стараюсь привить Жели хотя немного уваженья к тому поколению историков, к которому я сам принадлежу. Я говорю ему:
   – История была искусством и допускала всякие причуды воображения, а в наше время она стала наукой, где нужно действовать строго методически.
   Жели просит разрешенья не согласиться с моим взглядом. Он заявляет, что, по его мнению, история не наука и не станет ею никогда.
   – Прежде всего, – говорит он, – что такое история? Письменное изображение событий прошлого. Но что такое событие? Что это – любой факт? «Ни в коем случае! – говорите вы. – Это факт достопримечательный». А как же судит историк, является ли факт достопримечательным или нет? Он судит произвольно, следуя своему вкусу, прихоти, представлению, – словом, как художник; ведь факты по своей собственной природе не делятся на исторические и неисторические. Кроме того, факт есть нечто крайне сложное. Сможет ли историк представить факты во всей их сложности? Нет, это невозможно. Он их представит, отбросив большинство тех частностей, из коих они и состоят, а следовательно – урезанными, искалеченными и непохожими на то, чем они были. О связи же между фактами не приходится и говорить. Если факт, именуемый историческим, подготовлен, – что возможно, – одним пли несколькими фактами неисторическими и в качестве таковых неизвестными, – скажите, пожалуйста, какое у историка есть средство определить взаимоотношения всех этих фактов? И, при всем этом, господин Бонар, я еще предполагаю, что у историка перед глазами свидетельства бесспорные, в действительности же он верит тому или другому свидетелю, руководясь только чутьем. История не наука; это искусство, и преуспеть в ней можно лишь воображеньем.
   В этот момент Жели напоминает мне того юного безумца, который некогда рассуждал при мне вкривь и вкось у статуи Маргариты Наваррской в Люксембургском саду. Вот на одном из поворотов разговора мы сталкиваемся носом к носу с Вальтером Скоттом, но мой юный отрицатель рассматривает его как личность «старомодную», как «трубадура», как «фигурку с бронзовых часов». Это его собственные выражения.
   – Однако, – говорю я, разгоряченный защитой славного отца Люции и Пертской красавицы[124], – в его чудесных романах все прошлое живет; это – история, это – эпопея!
   – Старая рухлядь, – заявляет Жели.
   Поверите ль, этот несмышленыш утверждает, будто ни один ученый не может представить себе точно, как жили люди за пять-шесть веков до нас, потому что с большим трудом себе рисуешь, какие они были десять – пятнадцать лет тому назад. Для него историческая поэма, исторический роман, историческая живопись – отвратительно фальшивый жанр!
   – Во всех искусствах художник изображает только свою Душу, – добавляет Жели, – и в какой бы костюм ни одевал он свое творение, оно по духу современно художнику. Чему дивимся мы в «Божественной Комедии», как не великой душе Данте? Что в мраморах Микеланджело необычайно, как не сама личность Микеланджело? Художник либо отдает своим твореньям собственную жизнь, либо вырезает марионеток и одевает кукол.
   Сколько парадоксов и непочтительности! Но дерзновенья молодежи меня не огорчают. Жели встает и вновь садится; я отлично знаю, чем он озабочен и кого он ждет. Вот он говорит мне о своем заработке в полторы тысячи франков, к которому надо прибавить доход в две тысячи, полученный в наследство. Меня не проведешь такою откровенностью. Я знаю хорошо: все эти расчеты он преподносит, желая осведомить меня, что человек он установившийся, порядливый, пристроенный, с доходом, – одним словом: годен для женитьбы. Что и требовалось доказать, как говорят геометры.
   Раз двадцать он вставал и вновь садился. В двадцать первый он поднимается и, не дождавшись Жанны, уходит огорченный.
   Как только он ушел, Жанна является в обитель книг, якобы присмотреть за Ганнибалом. Она огорчена и жалостным голосом зовет своего любимца, чтобы дать ему молока. Узри печальный лик, Бонар! Смотри, тиран, на дело рук своих! Ты разлучил их, но лик у них един; и ты по одинаковому выраженью видишь, что, невзирая на тебя, они едины в мыслях. Будь счастлив, Кассандр! Возвеселись, Бартоло[125]! Вот что значит быть опекуном! Взгляните на нее: став на колени, она руками держит головку Ганнибала.
   Да! Ласкай это глупое животное! Жалей его! Вздыхай над ним! Нам ведомо, коварная, куда стремятся ваши вздохи и что причиной ваших жалоб.
   Все это – картина, и я смотрю на нее долго; взглянув затем на библиотеку, я говорю:
   – Жанна, мне наскучили эти книги; давайте продадим их.
 
20 сентября.
   Кончено: они помолвлены. Жели сирота, как и Жанна, и просит у меня ее руки через своего профессора, моего коллегу, высокочтимого за свои знания и свой характер. Но, праведное небо, что это за посланец любви! Медведь – не пиренейский, а кабинетный; а эта разновидность еще страшнее.
   – Правильно это или неправильно (по-моему, неправильно), но Жели не придает значения приданому; он вашу питомицу берет в одной сорочке. Скажите – да, и конец делу. Только поскорее, а то мне хочется вам показать лотарингские жетоны, довольно любопытные, каких вы и не видывали, я в том уверен.
   Вот точные его слова. Я отвечал, что поговорю с Жанной, и тут же с немалым удовольствием заявил ему, что моя питомица с приданым.
   Вот оно, приданое, – моя библиотека! Анри и Жанна бесконечно далеки от подозрений на этот счет, вообще же меня считают богаче, чем я есть, – это факт. У меня вид старого скупца. Вид, разумеется, весьма обманчивый, но благодаря ему я пользуюсь большим уважением. Никого на свете не уважают так, как скаредного богача.
   Я говорил с Жанной, но разве нужно было мне выслушивать ее, чтобы услыхать ее ответ! Кончено! Они помолвлены.
   Ни с характером, ни с обликом моим не вяжется – подсматривать за этой юной парой, чтобы потом записывать их слова и поступки. Noli me tangere[126] – вот требование истинной любви. Я знаю свой долг – уважать тайну девственной души, о коей я векусь. Пусть эти дети друг друга любят! Ничто из долгих излияний, ничто из их невинных безрассудств не отразится в тетради старого опекуна, чья власть была легка и длилась так недолго!
 
   Впрочем, я не сижу сложивши руки: у них свои дела, а у меня свои. Я самолично составляю каталог моей библиотеки, имея в виду продать ее с аукциона. Эта работа меня и огорчает и занимает. Я тяну ее, быть может, дольше, чем это требуется, и перелистываю без необходимости и пользы все эти экземпляры, столь дорогие моей мысли, моим глазам, моей руке. Это – прощанье, а в природе человека всех времен было – длить прощанье.
   Вот толстый том; за тридцать лет он столько мне служил в работе, – могу ли я расстаться с ним без должного почтенья, как к старому слуге? А этот укреплял меня своею здравою доктриной, – разве я не обязан напоследок приветствовать его, как своего учителя? Но всякий раз, когда мне попадается том, который ввел меня в ошибку иль огорчил меня неверной датой, пробелом, ложью и прочими напастями в археологии, – я говорю с горькой радостью: «Прочь, прочь от меня, предатель, обманщик, лжесвидетель, уйди подальше, vade retro[127] – пусть ты, напрасно оцененный на вес золота из-за твоей ложной, ворованной известности и красивого сафьянового одеянья, – пусть ты войдешь в витрину биржевого маклера-библиомана: тебе его не совратить, ибо он читать тебя не будет».
   Книги, подаренные мне на память, я отложил, чтобы сохранить их навсегда. Когда я ставил в этот ряд и рукопись Златой легенды, мне захотелось ее поцеловать в воспоминанье о княгине Треповой, которая, даже возвысившись и разбогатев, осталась мне признательной и, в качестве моей должницы, явилась моею благодетельницей. Итак, у меня есть неприкосновенный фонд. Вот когда познал я преступленье! По ночам меня обуревали всякие соблазны, к рассвету они делались непреодолимы. И пока все в доме спали, я вставал и крадучись выходил из спальни.
   Силы тьмы, виденья ночи, если бы, задержавшись у меня и после крика петуха, вы посмотрели, как я на цыпочках тихонько крадусь в обитель книг, вы б не воскликнули, подобно княгине Треповой в Неаполе: «У этого старика добрая спина!» Я входил; Ганнибал, выпрямив струною хвост, терся о мои ноги. Я хватал с полки том, какой-нибудь почтенный средневековый экземпляр или благородного поэта Ренесеанса, – драгоценность, сокровище, снившееся мне всю ночь, – я уносил его и втискивал в глубь шкафа с заповедными творениями, уже набитого битком. Страшно сказать: я крал приданое у Жанны. И, совершив такое преступленье, я бодро принимался за составление каталога, пока не приходила ко мне Жанна посовещаться относительно какой-нибудь детали приданого или туалета. Я никогда не мог взять и толк, о чем шла речь, по незнакомству с современной портняжной и белошвейной терминологией. Вот если бы невеста XIV века чудом пришла поговорить со мной о тряпках – в добрый час! Я понял бы ее язык. Но Жанна – не моей эпохи; я отсылаю мою питомицу к г-же де Габри, которая ей заменяет мать.
   Ночь наступает, ночь настала! Облокотясь о подоконник, мы смотрим в темное широкое пространство, усеянное светящимися точками. Жанна, склонясь на перила, рукою охватила лоб, – вид у нее печальный. Я слежу за ней и говорю себе: «В каждой перемене, даже самой желанной, есть своя грусть, ибо то, с чем мы расстаемся, – часть нас самих; нужно умереть для одной жизни, чтобы войти в другую».
   Словно отвечая на мою мысль, Жанна говорит:
   – Милый опекун, я очень счастлива, а все же так хочется поплакать!
 
21 августа 1882 года.
   Страница восемьдесят седьмая… Еще строк двадцать, и моя книга о насекомых и растениях закончена. Страница восемьдесят седьмая, и последняя…
   «Как мы видели, насекомые имеют огромное значение в жизни растений: посещая цветы, они берут на себя перенос пыльцы с тычинок на пестик. Цветок как бы приуготовлен и приукрашен в ожидании этого брачного посещения. Мне думается, я доказал, что нектарник цветка выделяет сладкую жидкость, которая привлекает насекомых, а тем самым заставляет их производить прямое или перекрестное оплодотворение. Наиболее частым является последний способ. Я показал, как у цветов окраска и аромат рассчитаны на привлеченье насекомых, а внутреннее их строение – на то, чтобы насекомые, проникая в венчик, откладывали на рыльце пестика налипшую на них пыльцу. Шпренгель, мой уважаемый учитель, говорил по поводу пушка, который выстилает венчик лесной герани: „Мудрый творец природы не создал ни одной пушинки бесполезно“, В свою очередь, я говорю: „Если полевая лилия, упоминаемая в Евангелии, вдета роскошнее царя Соломона, то ее пурпурная мантия – это мантия брачная, и роскошный пурпур необходим для продолжения ее потомства“[128].
 
Броль[129], 21 августа 1882 года.
   Броль! Мой дом – последний, в конце деревни, если идти к лесу. Дом со щипцом, с аспидной крышей, отливающей на солнце радугой, как голубиная грудь. Флюгер на крыше снискал мне больше уважения в округе, чем все мои работы по истории и филологии. Нет мальчишки, который бы не знал бонаровского флюгера. Он заржавел и при ветре пронзительно скрипит. Временами он перестает работать, как и Тереза, которая ворчит, но терпит помощь молодой крестьянки. Дом невелик, но я живу удобно. Моя комната в два окна, – первая, куда заглядывает солнце. Над нею – комната детей: Жанна и Анри приезжают сюда два раза в год.
   Там же стояла и кроватка маленького Сильвестра. Это был хорошенький ребенок, но очень бледный. Когда он играл на траве, мать следила за ним тревожным взглядом и поминутно бросала шитье, чтобы взять его к себе на колени. Бедному малютке не хотелось засыпать. Он говорил, что когда спит, уходит далеко, очень далеко, где темно, где чудятся ему такие вещи, которых он боится и не хочет видеть.
   Тогда мать звала меня, и я садился у его кроватки; горячей, сухой ручонкой он брал меня за палец и говорил:
   – Крестный, ты мне расскажешь про что-нибудь?
   Я сочинял всевозможные сказки и рассказы, а он серьезно слушал. Ему все нравилось, но одна сказка пленила его детскую душу больше всех: сказка о голубой птице[130]. Когда я кончал, он говорил:
   – Еще! Еще!
   Я начинал сначала, и его бледное с голубыми жилками личико никло к подушке.
   Доктор на все наши вопросы отвечал:
   – Ничего особенного!
   Да! У маленького Сильвестра не замечалось ничего особенного. В прошлом году, однажды вечером, отец позвал меня:
   – Пойдемте: маленькому хуже.
   Я подошел к постельке, у которой недвижно стояла мать, прикованная к ней всеми силами души.
   Маленький Сильвестр тихо обратил ко мне зрачки, все время уходившие под веки и не желавшие спускаться.
   – Крестный, – сказал он, – больше не надо сказок. Да, ему больше не понадобилось сказок.
   Бедная Жанна! Бедная мать!
   Я слишком стар, чтобы сохранить чувствительность, но смерть ребенка поистине мучительная тайна.
   Сегодня отец и мать вернулись на полтора месяца под кровлю старика. Вон они рука об руку идут из леса. Жанна в черной тальме, у Анри на соломенной шляпе – креп; но оба блещут юностью и нежно улыбаются друг другу, улыбаются земле, что носит их, воздуху, что овевает их, и свету, который они видят отраженным в глазах друг друга. Из своего окна я машу им платком, и они дарят улыбкой мою старость.
   Жанна легко взбегает по лестнице, обнимает меня и шепчет на ухо слова так тихо, что я не столько слышу, сколько угадываю их. В ответ я говорю:
   – Да благословит вас бог, Жанна, вас и вашего мужа, в самом отдаленном потомстве вашем. Et nunc dimittis servum tuum, Domine[131].

Примечание

   Первый роман А. Франса, «Преступление Сильвестра Бонара, академика», явился результатом творческого переосмысления более ранних замыслов. В декабре 1879 и январе 1880 г . в журнале «Revue Alsacienne» была опубликована новелла Франса «Фея», впоследствии составившая первые три главы второй части романа. В ноябре 1880 г . в том же журнале появился эпизод, озаглавленный «Очень старая любовная история, страничка из записок Сильвестра Бонара, академика». Этот эпизод был также включен затем в текст романа. Наконец, в ноябре 1880 г . в журнале «Jeune France» Франс опубликовал еще один фрагмент под названием «Военная хитрость, рассказ, извлеченный из неопубликованных записок Сильвестра Бонара, академика», который в роман не вошел, но был частично использован в другом произведении Франса, «Книга моего друга» (ч. II, гл. IX).
   Весь роман в первоначальном варианте увидел свет на страницах журнала «Nouvelle France» в декабре 1880 – январе 1881 г . В апреле 1881 г . он вышел отдельной книгой в издательство Кальман-Леви и вскоре удостоился академической премии. Однако Франс не прекращал работы над уже опубликованным и имевшим успех произведением. В издание 1902 г ., «пересмотренное и исправленное», он внес значительные, по сравнению с первым изданием, изменения, исключил некоторые эпизоды, изменил характеристики (например, смягчил высказывание студента Жели об историке Мишле). Вторая часть романа, прежде озаглавленная «Дочь Клементины», теперь получила новое название: «Жанна Александр», а сама героиня сделалась уже не дочерью Клементины, былой возлюбленной Сильвестра Бонара, а ее внучкой. Благодаря этому изменению двусмысленное истолкование участия, которое старый академик принимает в судьбе девочки, делается еще более нелепым.
   Время показало, что первый роман Франса остался дорог ему до конца жизни. В 1918 г . в соавторстве с Пьером Фронде он пишет пьесу «Преступление Бонара», обращаясь все к тому же сюжету. Незадолго до смерти, в 1923 г ., готовя новое издание романа, он снова перерабатывает его: меняет последовательность отдельных событий, приближает время действия к современности. Теперь последняя запись в дневнике Сильвестра Бонара помечена не 1869 г ., как было в прежних изданиях, а 1882 г . Получается, что сатирическим изображением пансиона мадемуазель Префер и нелепостей законодательства автор метит не во Вторую империю, как было прежде, а в порядки буржуазно-республиканской Франции.
   Вскоре после выхода в свет первого французского издания «Преступление Сильвестра Бонара» начали издавать в других странах. Первое отдельное издание на русском языке появилось в 1899 г . в Петербурге. В советское время роман Франса выходил шесть раз в разных переводах, в том числе дважды в собраниях сочинений А. Франса.