— Да, — сказал Ослик, отпирая. — Я смотрел сон.

— Ну?! — сказал Медвежонок, усаживаясь на табуретку. — Интересный?

— Страшный! Я был волком, а ты меня лупил кочергой…

— Да ты бы мне сказал, что ты — Ослик!

— Я говорил, — вздохнул Ослик, — а ты все равно не верил. Я говорил, что если я даже кажусь тебе волком, то все равно я люблю щипать травку!

— Ну и что?

— Не поверил…

— В следующий раз, — сказал Медвежонок, — ты мне скажи во сне: «Медвежонок, а по-омнишь, мы с тобой говорили?..» И я тебе поверю.

<p>Веселая сказка</p>

Однажды Ослик возвращался домой ночью. Светила луна, и равнина была вся в тумане, а звезды опустились так низко, что при каждом шаге вздрагивали и звенели у него на ушах, как бубенчики.

Было так хорошо, что Ослик запел грустную песню.

— Передай кольцо, — тянул Ослик, — а-а-бручаль-ное…

А луна спустилась совсем низко, и звезды расстелились прямо по траве и теперь звенели уже под копытцами.

«Ай, как хорошо! — думал Ослик. — Вот я иду… Вот луна светит… Неужели в такую ночь не спит Волк?»

Волк, конечно, не спал. Он сидел на холме за Осликовым домом и думал: «Задерживается где-то мой серый брат Ослик…»

Когда луна, как клоун, выскочила на самую верхушку неба, Ослик запел:


И когда я умру,

И когда я погибну,

Мои уши, как папоротники,

Прорастут из земли.


Он подходил к дому и теперь уже не сомневался, что Волк не спит, что он где-то поблизости и что между ними сегодня произойдет разговор.

— Ты устал? — спросил Волк.

— Да, немного.

— Ну, отдохни. Усталое ослиное мясо не так вкусно.

Ослик опустил голову, и звезды, как бубенчики, зазвенели на кончиках его ушей.

«Бейте в луну, как в бубен, — думал про себя Ослик, — крушите волков копытом, и тогда ваши уши, как папоротники, останутся на земле».

— Ты уже отдохнул? — спросил Волк.

— У меня что-то затекла нога, — сказал Ослик.

— Надо растереть, — сказал Волк. — Затекшее ослиное мясо не так вкусно.

Он подошел к Ослику и стал растирать лапами его заднюю ногу.

— Только не вздумай брыкаться, — сказал Волк. — Не в этот раз, так в следующий, но я тебя все равно съем.

«Бейте в луну, как в бубен, — вспомнил Ослик. — Крушите волков копытом!…» Но не ударил, нет, а просто засмеялся. И все звезды на небе тихо рассмеялись вместе с ним.

— Ты чего смеешься? — спросил Волк.

— Мне щекотно, — сказал Ослик.

— Ну, потерпи немножко, — сказал Волк. — Как твоя нога?

— Как деревянная!

— Сколько тебе лет?! — спросил Волк, продолжая работать лапами.

— 365 250 дней.

Волк задумался.

— Это много или мало? — наконец спросил он.

— Это около миллиона, — сказал Ослик.

— И все ослы такие старые?

— В нашем перелеске — да!

Волк обошел Ослика и посмотрел ему в глаза.

— А в других перелесках?

— В других, думаю, помоложе, — сказал Ослик.

— На сколько?

— На 18 262 с половиной дня!

— Хм! — сказал Волк. И ушел по белой равнине, заметая, как дворник, звезды хвостом.

Ложась спать, Ослик мурлыкал:


И когда я умру,

И когда я погибну,

Мои уши, как папоротники,

Прорастут из земли!

<p>Черный Омут</p>

Жил-был Заяц в лесу и всего боялся. Боялся Волка, боялся Лису, боялся Филина. И даже куста осеннего, когда с него осыпались листья, — боялся.

Пришел Заяц к Черному Омуту.

— Черный Омут, — говорит, — я в тебя брошусь и утону: надоело мне всех бояться!

— Не делай этого, Заяц! Утонуть всегда успеешь. А ты лучше иди и не бойся!

— Как это? — удивился Заяц.

— А так. Чего тебе бояться, если ты уже ко мне приходил, утонуть решился? Иди — и не бойся!

Пошел Заяц по дороге, встретил Волка.

— Вот кого я сейчас съем! — обрадовался Волк.

А Заяц идет себе, посвистывает.

— Ты почему меня не боишься? Почему не бежишь?! — крикнул Волк.

— А что мне тебя бояться? — говорит Заяц. — Я у Черного Омута был. Чего мне тебя, серого, бояться?

Удивился Волк, поджал хвост, задумался.

Встретил Заяц Лису.

— А-а-а!… — разулыбалась Лиса. — Парная зайчатинка топает! Иди-ка сюда, ушастенький, я тебя съем.

Но Заяц прошел, даже головы не повернул.

— Я у Черного Омута, — говорит, — был, серого Волка не испугался, — уж не тебя ли мне, рыжая, бояться?..

Свечерело.

Сидит Заяц на пеньке посреди поляны; пришел к нему пешком важный Филин в меховых сапожках.

— Сидишь? — спросил Филин.

— Сижу! — сказал Заяц.

— Не боишься сидеть?

— Боялся бы — не сидел.

— А что такой важный стал? Или охрабрел к ночи-то?

— Я у Черного Омута был, серого Волка не побоялся, мимо Лисы прошел — не заметил, а про тебя, старая птица, и думать не хочу.

— Ты уходи из нашего леса, Заяц, — подумав, сказал филин. — Глядя на тебя, все зайцы такими станут.

— Не станут, — сказал Заяц, — все-то…

Пришла осень. Листья сыплются…

Сидит Заяц под кустом, дрожит, сам думает: «Волка серого не боюсь. Лисы красной — ни капельки. Филина мохноногого — и подавно, а вот когда листья шуршат и осыпаются — страшно мне…»

Пришел к Черному Омуту, спросил:

— Почему, когда листья сыплются, страшно мне?

— Это не листья сыплются — это время шуршит, — сказал Черный Омут, — а мы слушаем. Всем страшно.

Тут снег выпал. Заяц по снегу бегает, никого не боится.

<p>Как Ослик с Медвежонком победили Волка</p>

Когда Ослик с Медвежонком пришли на войну, они стали думать, кто из них будет главным?

— Ты, — сказал Ослик.

— Нет, — сказал Медвежонок. — Ты!

— Почему я? — удивился Ослик. — У тебя клыки, ты будешь грызть врага.

— А у тебя уши: ты услышишь, когда он придет.

— Кто?

— Волк.

— Но ведь тогда надо будет бежать, — сказал Ослик.

— Что ты! Как раз тогда начнется война, и мы пойдем в атаку.

— Куда?

— В атаку. «Ура!» «Вперед!» В атаку.

— А-а-а… — сказал Ослик и присел на пенек. У него очень болели уши, связанные под подбородком.

— А почему вперед? — подумав, спросил он. — Разве нельзя сбоку?

— Сбоку — лучше, но вперед — вернее!

— И когда ты на него налетишь, ты его укусишь, а я его ударю ногой.

— Правильно, — сказал Медвежонок, удобнее устраиваясь на травке.

— А он укусит тебя, — продолжал Ослик, — а я его снова ударю ногой…

— Нет. Укусит он тебя. А я его убью.

— Но если он меня укусит, он тоже меня убьет.

— Пустяки! Я его убью раньше, чем ты умрешь.

— Но я не хочу умирать! — сказал Ослик.

— Волк тоже не хочет, — сказал Медвежонок и сел.

— Ты думаешь?

— Ну конечно! Давай спать.

Они уснули на лесной опушке, а в это время Волк думал так: «Если они налетят на меня спереди — я укушу Медвежонка, а Ослика лягну ногой; если же сбоку, то наоборот: Ослика я укушу, а Медвежонка лягну. А лучше бы укусить их обоих сразу!»

Он уснул под елкой в десяти шагах от лесной опушки.

Когда взошла луна, Ослик проснулся и разбудил Медвежонка.

— Волк спит под елкой, — сказал он.

— Откуда ты знаешь?

— Я слышу.

— А о чем он думает?

— Ни о чем, он спит.

— А-а-а… — сказал Медвежонок. — Тогда нападем на него сзади.

В это время Волк проснулся и подумал: «Вот я сплю, а на меня могут напасть сзади».

И повернулся к елке хвостом.

— Спит? — спросил Медвежонок.

Ослик кивнул, и они стали крадучись подходить к Волку.

«Медвежонок укусит его, а я стукну по голове, — твердил Ослик. — Медвежонок укусит, а я стукну».

— Я укушу, — шепнул Медвежонок, — а ты стукнешь!

— Угу!

И они бок о бок подошли к Волку.

— Давай! — шепнул Ослик.

— Ты первый, ты должен его оглушить.

— Зачем? Он и так спит.

— Но он проснется, когда я его укушу.

— Вот тогда я его и стукну.

— Нет, — сказал Медвежонок. — Ты главный — ты должен первый.

Ослик осторожно стукнул Волка по голове. Волк заворочался и повернулся на другой бок.

— Ну вот и убили, — сказал Ослик.

— Действительно…

— А зачем?..

— Если б не мы его, так он бы нас!

— Ты думаешь?

— Ну конечно, — сказал Медвежонок, — он бы непременно нас съел.

— А если б не съел?

— А что бы он с тобой делал?

— Не знаю, — сказал Ослик.

Они возвращались с войны в предрассветных сумерках, когда большая лесная роса лизала им ноги.

«А Волк лежит под елкой, — думал Ослик, — совсем убитый».

— Зачем? — сказал он. — Лучше бы сидеть дома.

— Ты же на войне, — сказал Медвежонок…

Владимир Коробов

<p>В НАШЕМ ЛЕСОЧКЕ</p>
1

В нашем лесочке под деревом Z. всегда можно обнаружить сто одинаковых предметов. Никто — ни зайчики, ни ежики, ни белочки — не знает, откуда они берутся. Каждый в отдельности из этих ста одинаковых предметов напоминает шприц, а все вместе они скорее похожи на потрепанный томик Гарбариуса в переплете из зеленой туалетной бумаги с запахом Мертвого моря. Те животные, кто после тяжелого рабочего дня еще способны читать буквы и запахи, останавливаются, поводят носами и клешнями, производят в мохнатых головах сложные математические вычисления и проходят мимо. Другие же животные, кто читать уже не в состоянии уметь, уныло бредут к своим телевизорам и пищеварению, чтобы отдохнуть и расслабиться, глядя на изображения голых людей.

Приятно считать на ночь голых людей, когда ты с уверенностью знаешь, что ты не один из них, а один из других.

2

Широко протянулись по нашему лесочку узкие партизанские тропы. Протянулись, да и закрепились по углам намертво. Все те зверушки, что поддерживают партизан, открыли ларьки и киоски вдоль троп, сидят в них и торгуют. Днем торгуют простынями и водкой, а как ночь наступает, так начинают продавать пиво и зеленое от маскировки мороженое. Мороженое — партизанским детям, которые по ночам не спят, стерегут партизанские избушки от внешних и внутренних врагов.

По утрам партизаны просыпаются медленно. Их движений не уловить ни взглядом, ни каким другим когнитивным актом не постичь: вот он еще лежал, а в следующий момент он уже под сосной большую партизанскую нужду справляет. Между двумя этими моментами только пустой отрезок партизанской тропки да незаметное, замаскированное под ларек, дупло, в котором белка продает кулеврины и случайные знакомства с интересными, но голыми людьми.

3

А зима в нашем лесочке наступает тогда, когда на зеленого цвета машине марки «Ibiza Perigrinatio» из Махешварска (а может, из самого даже Папарамазанска) приезжает махараджа Закапорский в белых пластмассовых одеждах, гирляндах из черепов и маленьких копытцах, надетых на босу ногу. Махараджа привозит патроны, оружейную смазку, орешки, новые порнографические фильмы, перловую крупу в вакуумных упаковках и самадхи полное кефали.

На стертой границе между выдохом и вдохом раджа разбивает стеклянный шатер. Легкие, как ранения конечностей, осколки разлетаются по всей длине и ширине нашего лесочка, садятся на горячие носы белок, на золотую колючую проволоку, которой обнесен партизанский лагерь, на поверхность водки в красных граненых стаканах, на вечно озабоченные стволы огнеметов, базук и старых дубов.

Махараджа Закапорский тоже садится, но только в позу креста и розы, достает из кармана серебряный противотанковый свисток и начинает усиленно и размеренно дуть в него. На звук, который человеческое ухо уловить есть не в состоянии, сползаются танки, танкетки, бронетранспортеры и другие армордриллы. Они доверчиво тянутся своими нарезными пушками и станковыми пулеметами к добрым рукам махараджи, и тот кормит их кусочками засахаренных фугасов и ананасов. Пьяные партизаны и нерпы разводят сигнальные костры из можжевельника, на запах которых слетаются геликоптеры. Десант не заставляет себя долго ждать. Крепкие ребята, замаскированные под сладкие снежные хлопья, сыпятся с неба, героически покрывая собою поля и танки, партизан и махараджу, зайцев и их тени. Захваченный десантом пейзаж сглаживается, оплывает в стилевое однообразие белизны, и только торчащая местами золотая колючая проволока продолжает напоминать о непостоянстве зубов и валют.

Становится понятно, что наступила зима.

4

Хорошо и сытно живется партизанам в нашем лесочке. Свинки, привольно пасущиеся под присмотром штатных марксистов и тантристов левой руки, дают обильное сальце и мясо на котлеты по-партизански (с чесноком, пармезаном и сладким перцем). Хлебные пупсики и смоляные человечки, обитающие в сметах строительных работ пополам с шелкопрядами и пауками-нострадамусами, ткут французские булочки, пончики с повидлом и кремом и простой, как чешуя рыбки-бананки, суконный хлеб (партизаны съедают только корочки, а весь мякиш уходит на производство шахматных фигурок и чернильниц). Иной раз летучая рыба так зарывается, что ее бьют влет льдинками из рогаток. Набитую льдинками летучую рыбу запускают в бассейны с водкой, которая в лесочке сама по себе всегда есть, была и будет. И не то чтобы рыба водку охлаждала, но своими похожими на китайские сандаловые веера плавниками она хорошо и тщательно взбивает водку, доводя ее до тягучего, как сироп, оргазма, который необходим партизанам как воздух.

Что есть партизан без оргазма? Ничто, рассеивающийся свет и пустая Гваделупа времени. В засаде ли сидя, лежа ли на посту в ожидании рассвета, над пропастью ли стоя — нигде партизан с оргазмом не расстается. Именно оргазм как непрерывное отдаление победы связывает настоящую партизанскую борьбу с партизанской борьбой в будущем, уже свисающим лохматыми минутами с веток древа в коллективном саду бессознательного.

<p>НОВЫЕ СВЕДЕНИЯ О ЕДЕ</p>

Еда, о которой мы будем здесь говорить, есть не что иное, как простая субстанция, которая входит в состав эротических грез и опиумных видений. Ибо необходимо должны существовать простые субстанции там, где за мягкой кромкой любви воображение рисует черную жемчужину цели и смысла.

Еда происходит и гибнет сразу, то есть она может получить начало только путем приготовления и погибнуть только через поедание, тогда как то, что сложно, начинается или кончается по частям. Еда же не существует по частям, как не существует по частям удовольствие, оргазм и экстатическое узнавание смерти в самых простых предметах — стакане, столе, окне. Узнавание еды сродни узнаванию смерти и любви: что-то внутри нас хочет и стремится, хотя знает, что потом наступит насыщение, и сон безвольно растянутой часовой пружиной протянется отсюда и в бесконечные дали; туда, где все так прекрасно крутится вокруг какой-нибудь звезды. Эта звезда суть еда, ибо я твоя пища, а ты — моя; ибо я хочу тебя, а ты — меня. Но вслед за насыщением вновь наступает период возрождения желаний, и страсть находит себе новое тело, которое на самом деле только монета в руках продавца душ.

Эротические грезы целиком сотканы из еды, поскольку кулинарные и гастрономические обстоятельства жизни суть предуготовление сущностного внеметафорического обмена, а любовь во всех своих проявлениях несомненно есть внеметафорический обмен, обмен субстанции на удовольствие, и наоборот. Эротические свойства еды заключаются вовсе не в оральных перепетиях жертвенности и поглощения, как думают некоторые, а в самой сути тайного взаимодействия тел, когда во влажной и багровой глубине сознания два совершенных существа договариваются об обмене ради Солнца, Луны, трав и чьих-то карих глаз, в которые весь мир готов впитаться.

<p>Котлетка</p>

Котлетка — это хабитуальная смесь вещей, представлений и духов, имеющая общий для всех гастрономических объектов эротический смысл: взаимное проникновение разнородных объектов друг в друга ради трансцендентального удовольствия того Единственного, кто действительно ест (ибо все остальные в своей навязчивой гиперсубъективности только представляют себя поедающими).

Изюм (или курага), добавленный в котлетку для сладости, только подчеркивает отчужденность одиночества (сладкого одиночества) ингредиентов хорошо перемолотого содержания, включающего определенные кулинарные грезы, свиной и говяжий фарш, измельченный и прожаренный в масле лук, способности, соль, перец, склонности, страхи, тревоги и приправы по вкусу.

То, что нас интересует в котлетке, суть яростная измельченность, которой подверглось наличное бытие. В результате непримиримые противоположности получают уникальную возможность соединиться в нерасщепленный и самодостаточный поток внимания, направленный на нечто находящееся за пределами этого перемолотого мира. Сложившуюся мистическую ситуацию можно описать и так: несовместимые в обычных условиях элементы, лишившись в мясорубке (каковой и является жизнь) поддержки изоморфной среды, тянутся друг к другу сквозь толщу мелко нарубленного пространства, состоящего из таких же разобщенных и замкнутых на самих себе частиц. Если, благодаря высокому искусству термической обработки, разнородные частицы, преодолев всеобщую отчужденность, соединяются, то достигается область непреходящего вкуса. Котлетка в себе начинает испытывать удовольствие и таким образом становится единой с тем, кто действительно ест. Котлетка становится едоком, а едок — котлеткой.

Казалось бы, в мире нет места совершенству, но измельченность имеет свой предел, и в глубинах всякой котлетки, как бы хорошо она ни была перемолота, всегда сохраняется капля живой крови, которая сквозь прожаренную плоть диктует миру истинные рецепты небытия и тени.

<p>Макароны</p>

Макароны скучны, длинны и однообразны, как жизнь в маленьком провинциальном городке, где все знают друг друга в лицо, и если и не здороваются, то только по причине сложившейся неприязни, застарелой обиды или обычной невнимательности.

В свете общей генетики постмодернистской культуры еды и норм ее стереотипной преемственности складывается впечатление, что макароны не являются почвой становления пищевых норм даже в гарнирном отношении. Свидетельством тому служит отсутствие семантики «мучного» в пространстве современного знакового потребления. И если раньше макароны служили повсеместной добавкой к залитым невнятным коричневым соусом биточкам простой жизни в коллективе, то теперь, когда коммунальная жизнь стала прекрасным прошлым, каждый старается заполнить свободное пространство своей тарелки (если таковое вообще случается) замысловатой вязью шпината, стручковой фасоли, шампиньонов, ревеня, изюма, огурцов и помидоров. В настоящее время принято считать, что макароны практически несъедобны, и их используют лишь там, где существует необходимость запутать, обмануть, ввести в заблуждение.

Макароны являются уникальным медиатором между внутренней пустотой и предельной насыщенностью (заполненностью) желудка, в котором они пребывают, свившись в клубок, как змеи, или свернувшись в некое подобие лабиринта с начинкой в виде Минотавра. В отличие от обычного лабиринта, лабиринт макаронный, символически повторяя общий ход кишечного тракта, не предполагает выхода. Среди этих таинственных переплетений в совершенном мраке рождаются еще очень примитивные, но уже выраженно натуралистические первые силуэты животных: Голубого Дракона и Черной Черепахи, Себека и Ханумана, Бастет и Ганеши, Фафнира и Цагна.

Сущность макарон, как она дана в их сексуальной длящности — которая есть начало и исток всякого кушающего, — ставит проблему, разрешение которой ведет к безумию. Ибо, с одной стороны, эротизм неизбежно бывает сопряжен с обманом, а с другой, именно эротизм является целью жизни, поскольку тупой «поиск зачатия, по нудности своей напоминающий работу пилы, рискует свестись к жалкой механике». Запутанность и безысходность, отчаянные позывы к раскаянию, стыд, страх и сомнения — все это лишь побочные эффекты (специи), сопровождающие движение к цели. А целью является не богатство, не работа и не долг, а отклик на эротическое откровение, высвобождающее истинный аппетит — аппетит к смерти.

<p>Фаршированные помидоры</p>

Трудно сказать, чем в действительности являются фаршированные помидоры, но на интеграционном уровне изменение разновидности субстанции или замену самой субстанции можно рассматривать как простое или итеративное добавление в зависимости от его функции в едином формальном целом, каковым и является настоящий обед. Здесь мы снова наблюдаем явление, с которым сталкивались ранее: от субстанции (помидор) совершается переход к содержанию (начинка). Именно этот переход на более высокий вкусовой уровень и должен быть в центре нашего внимания. Когда повар решает заменить одну субстанцию другой, он это делает чаще всего для того, чтобы придать такой замене формальную значимость в общем дискурсе обеда. Чаще всего эта замена происходит успешно — гости довольны и просят добавки, — но иногда пасмурными осенними вечерами становится понятно, что никакие замены обед не спасут: только чистые субстанции (спирт) и не менее чистые отношения могут спасти мир от тотального нежелания съесть еще кусочек.

Фаршированные помидоры напоминают ласточек: они проскальзывают в желудок так быстро, что не успеваешь почувствовать вкус. Кажется, что ты только протянул руку, а фаршированный помидор уже внутри тебя. Но это только кажется, потому что никому до сих пор не удавалось пересчитать фаршированные помидоры, и, соответственно, никогда точно не известно, взял ли ты помидор на самом деле или тебе просто померещилось. Известно только, что общее число фаршированных помидоров всегда кратно семи. Именно эти свойства мимолетности или, если угодно, вкусовой иллюзорности и являются совершенно новым вкусовым уровнем.

Своим существованием фаршированные помидоры бросают вызов времени, которое, если смотреть на это явление с позиций едока, — не более чем короткие перерывы между завтраком, обедом и ужином.

<p>Сливка на вершине торта</p>

Сливка (желтое, полупрозрачное алычовое устройство) на вершине торта никому не нужна. В каком-то смысле она даже мешает, поскольку совершенно никак не делится, не создает ситуации выбора и раздражает участников чаепития, которые долго перекладывают сливку друг другу, пока наконец кто-нибудь не съедает ее больше от отчаяния и сострадания, чем по желанию. Единственное, что она дает, — это чувство всеобщей завершенности, цельности, иерархического порядка и обустроенности того сооружения, которое неминуемо должно быть съедено.

Сливка, как правило, бывает хорошо законсервирована. В ней хранится много полезных, но нереализованных желаний. Каждое из этих желаний по сути является косточкой, которая, если смотреть на сливку против солнца, создает обманчивое впечатление глубины и длительности. Косточка потенциально содержит в себе дерево, дерево содержит сундук, сундук содержит утку, утка — яйцо, а яйцо — иглу. Обычно эту иглу используют для вышивания крестиком и ноликом по материи жизни. Чем дольше шьешь, тем больше в жизни крестиков и ноликов. В конце всегда вышивается крестик.

Как уже было сказано выше, сливка, будучи одной и единственной (для данного торта), не создает ситуации выбора. Отсутствие ситуации, в которой можно выбирать, тождественно отсутствию времени. Поэтому сливка и является законсервированной.

Две сливки на верхушке торта (иногда случается и такое кондитерское чудо), перетекая друг в друга всеми своими желаниями, вполне способны обрести независимость как от участников чаепития, так и от самого торта. В этом случае у нас едва ли есть возможность говорить об украшательстве. И лишь одному богу известно, что тут может быть вышито.

<p>Холодец</p>

Холодец мелко дрожит, если ударить по нему ложкой, пнуть ногой или резко произвести над ним неприличный жест. Холодец боится чужого, застывшего в нем прошлого и оттого сотрясается всем своим существом уже только от мысли о всех тех субпродуктах, которые когда-то перегоняли кровь, воздух, мочу и другие потребные и непотребные субстанции из одной нелепой части тела в другую такую же нелепую.

Укрытый хреном и тонким слоем топленого сала, он по преимуществу сидит дома, в тарелке на подоконнике. Через щелку между белыми в синий горошек занавесками он смотрит в пространство улиц, дворов, площадей и аэродромов. И что же он там видит? Он видит там простых и бесстрашных людей, которым нужна пища для поддержания трудовых и любовных движений. Холодец не чувствует себя пищей, — он застыл, в нем нет томления жизни, — и поэтому эти люди ему безразличны. Холодец — это болезнь к пище, закуска, appetizer, от которого в сущности ничего не зависит.

Велик его страх перед Луной, ибо своими силами Луна действует не только на океаны и моря, но и на холодцы, с которыми тоже случаются приливы и отливы. Вот настает время прилива, и холодец, подрагивая, отползает к самому краю тарелки, за которым его ждет неведомое.

<p>Тертое</p>

Существо тертых продуктов питания недоступно нашему обыденному пониманию. Вот он (продукт: морковь, свекла, яблоко, огурец, хрен, наконец) свежий, сочный, торчащий во все стороны, а вот, пожалуйста, — каша, в которую можно только медленно вползти ложкой в нетвердой руке и которую без усилий, не пережевывая, можно проглотить только в заботе о зубах и желудке. Что же должно было произойти в мире, чтобы некогда цельный и единый продукт питания превратился в сомнительную дискретную лужу?

Следует иметь в виду, что сама по себе еда не может быть твердой или мягкой. Еда — это то, что есть, и нельзя есть ничего, кроме еды. Все же сопутствующие атрибуты, как то: мягкость, протертость, мелкозернистость, кустистость, свежесть, острота и т. д. — на самом деле суть характеристики многообразных едоков с различными геометрическими конфигурациями ротовых отверстий и уникальными системами вкусовых рецепторов. Тертое характеризует едока не с самой лучшей стороны. Это либо беспомощный младенец, либо беспомощный же, но старик. Тертое снимает все половые различия. Про того, кто ест тертое, нельзя сказать, мужчина это или женщина.

Интересно, что тертое может также ассоциироваться с неким третьим началом, с тем, кто в ответственный момент поднесет ложку ко рту и впихнет полезную кашку даже и против воли самого едока. Насилие — еще одна идея, часто сопутствующая тертому. Иногда просто нет никакой возможности скормить то, что нужно, тому, кому это просто необходимо. Приходится применять насилие. Применять насилие в благих целях — функция Отца. Сын, соответственно, тот, кто сопротивляется отцовскому воздействию и ни за что не хочет кушать («Ешь! Кому говорят!»). Спрашивается, чем же таким полезным и тертым Отец кормит Сына?

<p>Одиночество самого последнего куска</p>

Самый последний кусок на чуть треснувшей детской тарелке с пятнистым слоником всегда надеется быть случайно кем-то съеденным. В девяносто девяти случаях из ста его надежды не оправдываются. Он так и остается на тарелке до тех пор, пока чья-то рука не смахнет его в мусорное ведро. У него даже нет надежды мирно засохнуть, сжаться, затеряться в бескрайних уголках просторной кухни, нет, — его обязательно обнаружат, схватят, отдерут от тарелки, от милого пятнистого слоника и выбросят вон. И дело вовсе не в том, что этот последний кусок не нужен (он не виноват в том, что оказался последним) или не вкусен. Дело в том, что все уже давно сыты и, покуривая, давно думают о душе, каковой последний кусок не обладает. Самый последний кусок отлично знает, что у него нет ни души, ни сердца. Он просто пища (несостоявшийся фрагмент чьей-то жизни), от которой вполне можно отказаться, если ты уже сыт, а за окном лето, которое, кажется, не кончится никогда; и никогда не кончится еда, которую можно будет изо дня в день готовить снова и снова. Последнему куску не дано отдать свои питательные вещества влажному и трепетному организму, не дано впитаться и перевариться, не дано стать частицей чьей-то жизни.

«Возьмите еще кусочек, пожалуйста».

«Нет, нет, что вы, спасибо, в меня сейчас ни крошки не влезет».

В этот момент самый последний кусок понимает, что у него нет будущего, как не было у него и прошлого, ибо прошлое может быть только у целого, но не у какого-то там куска. Как можно скорее он пытается присохнуть к своему, как ему кажется, единственному другу, к пятнистому слонику на дне тарелки, но и слонику нет дела до последнего куска, который к тому же так грубо наваливается на изящный желтый хобот.

Мучительное ожидание — это единственное, что остается самому последнему куску. Его, конечно же, выбросят, это совершенно ясно, но пока он еще может наслаждаться счастьем пребывания в тарелке. Пусть полежит пока, вдруг кто-нибудь его совершенно случайно захочет.

Наивный, он все еще продолжает думать, что находится в своей тарелке.

<p>Горячие собаки</p>

Когда у нас больше нет уже сил что-то готовить или к чему-то готовиться, а голод отнюдь не ангельскими голосами шепчет о том, где кончается умственное и начинается физическое, — это значит, что горячие собаки уже взяли наш след.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента