Мне, однако, пора оставить то, что я назвал первым этапом нашей работы, и обратиться к вопросу о пользе от всех этих изощренных классификаций в общественных науках. Краткий ответ состоит в том, что мы используем различные виды индивидуального поведения, классифицируемые подобным образом, как элементы, из которых строим гипотетические модели в попытке воспроизвести структуры (patterns) общественных отношений, существующие, как мы знаем, в окружающем нас мире. Но это все еще оставляет нас перед вопросом, является ли подобный путь правильным при изучении социальных явлений. Не скрыты ли в этих общественных структурах, на самой их глубине, определенные осязаемые социальные факты, которые мы должны изучать и оценивать, как мы изучаем и оцениваем факты физические? Не следует ли нам, по крайней мере здесь, добывать наше знание путем наблюдений и опыта вместо того, чтобы «строить модели» из элементов, отыскиваемых в нашем собственном мышлении?
   Убеждение в том, что когда мы от действий индивида обращаемся к наблюдению за социальными коллективными образованиями (collectivities), то переходим из царства смутных и субъективных умозрений в царство объективных фактов, распространено достаточно широко. Этого убеждения придерживаются все, кто думают, что они могут сделать общественные науки более «научными», подражая модели естественных наук. Его интеллектуальная подоснова была наиболее точно выражена родоначальником «социологии» Огюстом Контом, который в одном своем знаменитом заявлении утверждал, что в области социальных феноменов, как и в биологии, «целый объект безусловно лучше известен и более непосредственно доступен», чем составляющие его части[76]. Большая часть науки, которую он взялся создать, до сих пор основывается на этом или подобных представлениях.
   Я считаю чистой иллюзией подобную точку зрения, согласно которой такие социальные коллективные образования, как «общество» или «государство», любой социальный институт или явление рассматриваются как безусловно более объективные, нежели поддающиеся осмыслению действия индивидов. Я покажу, что то, что мы называем «социальными фактами», является фактами в том особом смысле, в каком этот термин используется в естественных науках, – не более чем индивидуальные действия и их объекты; что эти так называемые факты представляют собой скорее все те же мыслительные модели, строящиеся нами из элементов, обнаруживаемых в наших собственных умах, как и модели, создаваемые нами в теоретических общественных науках. И потому то, что мы делаем в этих науках, являет собой в логическом смысле точно то же самое, что мы всегда совершаем, когда ведем разговор о государстве или обществе, языке или рынке, – с той только разницей, что в науке мы в явной форме выражаем все то, что в обыденной речи присутствует скрыто и расплывчато.
   Я не имею возможности пояснить это на примере какой-либо из теоретических социальных дисциплин – даже на примере единственной из них, экономической теории, где мне хватило бы компетенции. Для этого мне понадобилось бы намного больше времени, чем я располагаю, на технические подробности. Возможно, однако, что гораздо полезнее попытаться сделать это на примере преимущественно описательной и в каком-то смысле преимущественно эмпирической дисциплины из социальной сферы – а именно истории. Будет особенно уместно рассмотреть природу «исторических фактов», поскольку те, кто хочет сделать общественные науки более «научными», постоянно советуют обществоведам обращаться за своими фактами к истории и пользоваться «историческим методом» в качестве замены экспериментального. Действительно, за пределами самих общественных наук стало, по-видимому (особенно среди логиков[77]), почти общепринятым, что исторический метод – это законный путь к обобщениям относительно социальных явлений[78].
   Что мы имеем в виду под «фактом» истории? Являются ли факты, из которых состоит история человечества, важными для нас как физические факты или в каком-то ином смысле? Что собой представляют битва при Ватерлоо, правление Людовика XIV во Франции или феодальная система? Возможно, мы продвинемся вперед, если вместо того, чтобы браться прямо за этот вопрос, спросим, каким образом мы решаем, составляет ли какая-то отдельная крупица имеющейся у нас информации часть «факта» – «битва при Ватерлоо»? Был ли человек, пахавший свое поле прямо позади крайнего фланга гвардии Наполеона, частью «битвы при Ватерлоо»? Или кавалер, уронивший табакерку при известии о штурме Бастилии, – частью «Французской революции»? Погружение в подобного рода вопросы покажет по меньшей мере одно: мы не можем определять исторический факт в терминах пространственно-временных координат. Не все, что происходит в одно и то же время в одном и том же месте, является частью одного и того же исторического факта, равно как и все составные части одного и того же исторического факта не обязательно должны относиться к одному и тому же времени и месту.
   Классический греческий язык или организация римских легионов, балтийская торговля XVIII века или эволюция общего права, или любое передвижение любой армии – все это исторические факты, где никакой физический критерий не может подсказать нам, каковы составные части данного факта и как они связаны воедино. Любая попытка определить их должна принимать форму мысленного воссоздания – модели, элементы которой образуют поддающиеся осмыслению индивидуальные установки. Несомненно, в большинстве случаев модель будет столь простой, что взаимосвязь ее частей будет видна сразу же; соответственно мало будет оснований для того, чтобы удостаивать такую модель имени «теория». Но если нашими историческими фактами являются такие комплексы, как язык или рынок, общественная система или способ возделывания земли, тогда то, что мы называем фактом, есть либо повторяющийся процесс, либо сложная модель устойчивых взаимосвязей, которая не является «данной» нашему наблюдению, но которую мы можем только шаг за шагом реконструировать – и которую мы можем реконструировать только потому, что части (отношения, из которых мы выстраиваем структуру) хорошо нам знакомы и понятны. Выражаясь парадоксально, то, что мы называем историческими фактами, в действительности есть теории, которые в методологическом смысле носят точно такой же характер, как и более абстрактные или общие модели, создаваемые теоретическими науками об обществе. Дело обстоит не так, что сначала мы изучаем «данные» исторические факты, а потом получаем возможность делать обобщения относительно них. Мы скорее пользуемся теорией, когда отбираем из знания, которое имеем о каком-либо периоде, определенные части как осмысленно связанные и составляющие звенья одного и того же исторического факта. Мы никогда не наблюдаем государства или правительства, битвы, или коммерческую деятельность, или же народ как целое. Когда мы пользуемся любым из этих понятий, за ним всегда обнаруживается схема, соединяющая индивидуальные действия осмысленными для нас отношениями; другими словами, мы пользуемся теорией, которая говорит нам, что является и что не является частью нашего предмета. Ничего не меняется от того, что теоретические обобщения обычно делают за нас наши информаторы или источники, использующие при сообщении факта такие понятия, как «государство» или «город», которые невозможно определить в физических терминах и которые отсылают нас к некому комплексу отношений, каковые, будучи выражены в явном виде, и составят «теорию» данного предмета.
   В таком случае социальная теория в том смысле, в каком я употребляю это понятие, логически предшествует истории. Она объясняет понятия, которыми должна пользоваться история. Безусловно, это не противоречит тому, что историческое исследование часто вынуждает теоретика пересматривать свои построения или создавать новые, с помощью которых он может упорядочить полученную информацию. Однако пока историк говорит не только об индивидуальных действиях определенных людей, но о том, что мы в каком-то смысле можем назвать социальными феноменами, его факты могут толковаться как факты того или иного рода только в терминах некой теории, показывающей, как эти элементы связаны воедино. Социальные комплексы, социальные целостности, которые рассматривает историк, никогда не бывают даны в готовом виде в отличие от устойчивых структур органического (животного или растительного) мира. Они создаются актом конструирования или интерпретации самого историка – конструирования, чаще всего осуществляемого бессознательно и без какого-либо разработанного аппарата. Но в некоторых случаях, когда мы, например, имеем дело с языками, экономическими системами или сводами законов, эти структуры оказываются столь сложны, что без помощи хорошо разработанной техники их уже невозможно воспроизвести без угрозы ошибиться или запутаться в противоречиях.
   Все это и является целью теоретических построений в общественных науках. Они не заняты социальными целостностями как таковыми; они не претендуют на то, чтобы открывать путем эмпирических наблюдений законы поведения или изменения таких целостностей. Их задача скорее состоит в том, чтобы, если можно так выразиться, составлять (constitute) эти целостности – предлагать схемы структурных отношений, которые историк может использовать, когда пытается соединить обнаруживаемые им в действительности элементы в осмысленное целое. Историк не может избежать постоянного использования социальных теорий в этом качестве. Он может поступать так неосознанно, и в тех сферах, где отношения не слишком сложны, его инстинкт может вести его верным путем. Но когда он обращается к таким более сложным явлениям, как язык, право или экономика, и все же пренебрегает использованием моделей, разработанных для него теоретиками, он почти наверняка попадет в беду. И эта «беда» многозначительно проявит себя в том, что теоретик покажет ему, что он либо запутался в противоречиях, либо выстроил в своих объяснениях такую причинно-следственную цепь, которая никоим образом не следует из принятых им предпосылок, как он сам будет вынужден признать, стоит только сформулировать их в явном виде.
   Из этого следуют два важных вывода, которые здесь можно изложить только кратко. Первый заключается в том, что теории общественных наук не состоят из «законов» в смысле эмпирических правил относительно поведения объектов, определяемых в физических терминах. Теория в общественных науках пытается лишь предоставить технику умозаключений, помогающую нам связывать отдельные факты, но, как логика или математика, не касающуюся самих фактов. Следовательно, и это наш второй вывод, ее никогда нельзя верифицировать или фальсифицировать ссылкой на факты. Все, что мы можем и должны проверять, – это присутствие наших допущений в данном конкретном случае. Мы уже упоминали возникающие при этом специфические проблемы и трудности. Здесь встает подлинный «вопрос факта» – хотя и такой, на который часто невозможно будет ответить с той же определенностью, как в случае естественных наук. Однако саму теорию, мыслительную схему для интерпретации, никогда нельзя «верифицировать», но лишь проверить ее на непротиворечивость. Она может не иметь отношения к делу, поскольку упоминаемые в ней условия никогда не встречаются; или она может оказаться неадекватной, поскольку не учитывает достаточно большого количества условий. Но фактами ее можно опровергнуть не более, чем логику или математику.
   Остается еще, впрочем, вопрос, является ли такого рода «композитивная» теория, как я предпочитаю ее называть, которая «составляет» социальные «целостности» путем конструирования моделей из доступных осмыслению элементов, единственным видом социальной теории, или нам следовало бы стремиться также к эмпирическим обобщениям относительно поведения этих целостностей как таковых и к установлению законов изменения языков или институтов – законов того рода, что составляют цель «исторического метода».
   Я не буду распространяться здесь по поводу любопытного противоречия, в которое обычно впадают защитники этого метода, когда сначала они подчеркивают, что исторические феномены являются единичными и уникальными, а затем переходят к утверждению, что их исследование может подниматься до обобщений. Положение, которое я хочу доказать, состоит скорее в следующем: если из бесконечного разнообразия феноменов, которые можно найти в любой конкретной ситуации, считаться частью какого-то объекта могут только те, что мы способны соединить посредством наших мыслительных моделей, тогда объект не может обладать никакими атрибутами, помимо тех, что могут быть выведены из принятой нами модели. Безусловно, мы можем продолжать конструирование моделей, которые все ближе и ближе подходят к конкретным ситуациям – концепций государств или языков со все более богатым содержанием. Но как представители какого-то класса, как однородные единицы, относительно которых мы можем делать обобщения, эти модели никогда не будут иметь никаких свойств, которыми мы бы сами их не наделили или которые дедуктивно не выводились бы из предпосылок, на которых мы их строили. Опыт никогда не сможет показать нам, что какая-то структура определенного рода обладает свойствами, не вытекающими из ее дефиниции (или из способа ее конструирования). Причина этого просто в том, что такие целостности или социальные структуры никогда не бывают нам даны как природные единицы, не являются определенными объектами, данными для наблюдения; в том, что мы никогда не имеем дела с реальностью в ее целостности, но всегда лишь с какой-то выборкой из нее, сделанной с помощью наших моделей[79].
   Здесь нет места для более полного обсуждения природы «исторических фактов», или объектов истории, но мне хотелось бы кратко упомянуть один вопрос. Хотя он и не относится, строго говоря, к моему предмету, но и не совсем для него безразличен. Это очень модное учение «исторического релятивизма», убеждение в том, что разные поколения или эпохи по необходимости должны иметь разные взгляды на одни и те же исторические факты. Мне это учение кажется порождением все той же иллюзии, что исторические факты даны нам конкретно, а не являются результатом целенаправленного отбора того, что представляется нам связной группой событий, значимой для ответа на тот или иной вопрос, – иллюзии, обусловленной, как мне кажется, убеждением, что мы можем определить исторический факт в физических терминах, с точки зрения его пространственно-временных координат. Но предмет, определенный как, скажем, «Германия в период 1618 – 1648 гг.», вовсе не является одним историческим объектом. В рамках пространственно-временного континуума, определенного подобным образом, мы можем найти любое число интересных социальных феноменов, которые для историка представляют собой совершенно различные объекты: история семьи Х, развитие живописи, изменение правовых институтов и т.д., – которые могут быть связаны или нет, но которые составляют части одного социального факта не более, чем любая пара других событий человеческой истории. Этот или любой другой конкретный период как таковой не есть определенный «исторический факт», не есть единичный исторический объект. Исходя из наших интересов, мы можем задать любое число разнообразных вопросов, относящихся к этому периоду, и соответственно должны будем дать разные ответы и создать различные модели взаимосвязанных событий. В разные времена историки именно так и поступают, потому что их интересуют разные вопросы. Однако поскольку только задаваемый нами вопрос выделяет из бесконечного разнообразия общественных событий, обнаруживаемых нами в любом данном времени и месте, определенную группу взаимосвязанных событий, которую можно назвать одним историческим фактом, то, как подсказывает опыт, разные ответы людей на разные вопросы не доказывают, что они придерживаются различных взглядов на один и тот же исторический факт. Вместе с тем нет никаких причин, почему историки в разные времена, владея одинаковой информацией, должны были бы отвечать на одни и те же вопросы по-разному. Однако только это оправдало бы тезис о неустранимой относительности исторического знания.
   Я упоминаю это потому, что исторический релятивизм – типичный продукт так называемого «историцизма», который фактически является порождением сциентистского предрассудка, обращенного на исторические явления: убеждения в том, что социальные феномены всегда даны нам так же, как даны нам природные факты. Они доступны нам только потому, что мы способны понимать, чтó другие люди говорят нам, и можем быть понятыми, только интерпретируя намерения и планы других людей. Они являются не физическими фактами: элементами для их воспроизведения всегда выступают знакомые нам категории нашего собственного разума. В том случае, когда мы более не могли бы интерпретировать то, что знаем о других людях, исходя из аналогии с нашим собственным умом, история перестала бы быть человеческой историей. Ей пришлось бы тогда в самом деле оперировать чисто бихевиористскими понятиями, в которых мы могли бы, например, написать историю муравейника или наблюдатель с Марса – историю человечества.
   Если это объяснение того, что в действительности делают общественные науки, покажется вам описанием перевернутого вверх дном мира, в котором все не на своем месте, я попрошу вас вспомнить, что эти дисциплины имеют дело с миром, на который мы с наших позиций неизбежно смотрим иначе, чем на мир природы. Прибегнем к полезной метафоре: если на мир природы мы смотрим извне, то на мир общества изнутри; что касается мира природы, наши понятия относятся к фактам и должны приспосабливаться к фактам, тогда как в мире общества по крайней мере некоторые из наиболее привычных понятий являются тем «веществом», из которого этот мир создан. Так же, как существование общей структуры мышления составляет условие возможности нашего общения друг с другом (условие понимания вами того, что я говорю), оно составляет и основу нашей интерпретации таких сложных социальных структур, как те, что мы находим в экономической жизни, праве, языке или обычаях.

Глава IV
Использование знания в обществе[80]

1

   Какую проблему нам предстоит решить, когда мы пытаемся создать рациональный экономический порядок? Согласно некоторым хорошо известным предположениям, ответ достаточно прост. Если у нас есть вся релевантная (relevant) информация, если нам дана система предпочтений и если мы располагаем полным знанием об имеющихся средствах, то оставшаяся проблема носит чисто логический характер. Другими словами, ответ на вопрос о том, как лучше всего использовать имеющиеся средства, неявно содержится в наших допущениях. Условия, которым должно удовлетворять решение проблемы нахождения оптимума, были полностью разработаны и могут быть лучше всего представлены в математической форме: в самом сжатом выражении они состоят в том, что предельные нормы замещения между любыми двумя товарами или факторами должны быть одинаковыми при всех различных вариантах их употребления.
   Это, однако, никак не экономическая проблема, стоящая перед обществом. И система экономического расчета, которую мы разработали для решения данной логической проблемы, хотя и является важным шагом к решению экономической проблемы общества, все же не дает пока на нее ответа. Причина этого в том, что «данные», от которых отправляется экономический расчет, никогда не бывают, с точки зрения всего общества, «даны» какому-то отдельному уму, способному произвести все нужные вычисления, и никогда не могут быть даны подобным образом.
   Специфический характер проблемы рационального экономического порядка обусловлен именно тем, что знание обстоятельств, которым мы должны пользоваться, никогда не существует в концентрированной или интегрированной форме, но только в виде рассеянных частиц неполных и зачастую противоречивых знаний, которыми обладают все отдельные индивиды. Таким образом, экономическая проблема общества – это не просто проблема размещения «данных» ресурсов, если под «данными» понимается то, что они даны какому-то одному уму, сознательно решающему проблему, поставленную перед ним этими «данными». Это, скорее, проблема, как обеспечить наилучшее использование ресурсов, известных каждому члену общества, для целей, чья относительная важность известна только этим индивидам. Или, короче, это проблема использования знания, которое никому не дано во всей его полноте.
   Фундаментальное значение этой проблемы, боюсь, было больше затуманено, нежели прояснено, многими из последних усовершенствований экономической теории, в частности многими случаями применения математики. И хотя проблема, которую я хочу в первую очередь рассмотреть в данной работе, есть проблема рациональной экономической организации, по ходу мне вновь и вновь придется указывать на ее тесную связь с определенными методологическими вопросами. Многие положения, что я намерен высказать, фактически являются выводами, к которым неожиданно сходятся рассуждения, идущие самыми разными путями. Однако в том свете, в каком я вижу сейчас данные проблемы, это не случайность. Мне кажется, что общий источник многих нынешних споров относительно и экономической теории и экономической политики заключен в ложном представлении о природе экономической проблемы общества. Это ложное представление, в свою очередь, обусловлено ошибочным переносом на общественные явления тех привычных способов мышления, которые мы выработали, имея дело с явлениями природы.

2

   В обыденном языке слово «планирование» употребляется для обозначения комплекса взаимосвязанных решений о размещении имеющихся у нас ресурсов. В этом смысле всякая экономическая деятельность есть планирование. В любом обществе, где сотрудничает множество людей, это планирование, кто бы его ни осуществлял, должно будет в какой-то мере базироваться на знаниях, которые имеются вначале не у самого планирующего, а у кого-то другого и которые нужно будет каким-то образом ему передать. Разнообразные пути передачи знания людям, строящим на его основании свои планы, есть центральная проблема для всякой теории, объясняющей экономический процесс. Вопрос о наилучшем способе использования знания, изначально рассеянного среди всего множества людей, или, что то же самое, о построении эффективной экономической системы, является по меньшей мере одним из главных и для экономической политики.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента