Прощай, Артемидор!

   Был ли удивлен м-р Джеллико при виде нас, невозможно было сказать. Прочесть на его физиономии какую-нибудь мысль было так же трудно, как на деревянном лице, изваянном на ручке зонтика.
   М-р Джеллико двинулся нам навстречу, держа в руках раскрытую записную книжку и карандаш, чопорно, по-старинному, поклонился, протянул вялым движением руку и предоставил нам начать разговор.
   — Вот неожиданное удовольствие, м-р Джеллико! — сказала мисс Беллингэм.
   — Вы очень любезны, — отвечал он.
   — И какое совпадение: все мы случайно пришли сюда в тот же день.
   — Совпадение, конечно, а если бы случилось, что из нас никто не пришел, — что случается часто, — это было бы тоже совпадение.
   — Надо полагать, — сказала она. — Но я надеюсь, что мы вам не помешали.
   — Нет, я только что кончил, когда имел удовольствие заметить вас.
   — Вы делали какие-нибудь заметки, относящиеся к делу, как я полагаю? — сказал я. Вопрос был смелый, поставленный с коварной мыслью — послушать, как он вывернется.
   — К делу? — повторил он. — Вы подразумеваете иск Стивенса к приходскому совету?
   — Мне кажется, доктор Барклей намекал на дело о завещании моего дяди, — сказала мисс Беллингэм серьезно, хотя с подозрительным дрожанием в уголках рта.
   — Разве есть такое дело? Тяжба?
   — Я подразумеваю процесс, возбужденный м-ром Хёрстом.
   — Ах, но ведь это было только простое обращение к суду, да и тут уже все кончено, насколько мне известно. Я работаю не для м-ра Хёрста, соблаговолите вспомнить. На самом деле, — продолжал он, помолчав немного, — я старался освежить в своей памяти слова надписей на этих камнях, особенно на камне вашего деда, Френсиса Беллингэма. Мне пришло в голову: если выяснится, что дядя ваш умер, то надо бы здесь как-нибудь увековечить его память. Но так как кладбище упразднено, то возникает затруднение с постановкой нового памятника, тогда как без всякого затруднения можно прибавить надпись к уже существующим. Ведь на памятнике не указано, что здесь покоится тело Френсиса Беллингэма. Поэтому не нужно было бы писать: «а также и тело сына его Джона Беллингэма». Но здесь указывается только, что монумент воздвигнут в память названного Френсиса, без указания места упокоения останков. Но, может быть, я вам мешаю?
   — Нет, нисколько, — возразила мисс Беллингэм. — Мы шли в Британский Музей и зашли сюда по дороге.
   — А, — сказал м-р Джеллико, — ведь и я иду в Музей к д-ру Норбери. Полагаю, что это тоже совпадение?
   — Конечно, — ответила мисс Беллингэм и прибавила: — Может быть, двинемся вместе?
   Мы вернулись на улицу, и тут мне удалось в отместку за нежелательное общество старого адвоката навести опять разговор на тему об исчезновении человека.
   — М-р Джеллико, заставляло ли состояние здоровья м-ра Джона Беллингэма предполагать, что он может умереть скоропостижно?
   Адвокат взглянул на меня подозрительно и заметил:
   — Вы, по-видимому, очень интересуетесь Джоном Беллингэмом и его делами?
   — Да, тут замешаны мои друзья. Да и самое дело интересно с профессиональной точки зрения.
   — А к чему ведет ваш вопрос?
   — Ведь понятно, — сказал я, — если известно, что пропавший человек страдал недугом вроде болезни сердца, аневризма, артериосклероза, при котором возможна внезапная смерть, то этот факт имеет существенное значение в вопросе: что более вероятно — жив он или умер?
   — Вы, без сомнения, правы, — сказал м-р Джеллико. — Я мало сведущ в медицине. Но я поверенный м-ра Беллингэма, а не его врач. Состояние его здоровья вне моей компетенции. Вы слышали мое показание, что завещатель казался, по моему неавторитетному мнению, человеком здоровым. Больше я ничего не могу прибавить.
   — Если этот вопрос настолько важен, — сказала мисс Беллингэм, — то почему же они не вызвали его врача и не установили этого положительно? Мое собственное впечатление таково, что он был — или есть — необыкновенно сильный и здоровый человек. Он выздоровел очень быстро после одного несчастного случая.
   — После какого случая? — спросил я.
   — О, разве отец не рассказывал вам этого? Это случилось, когда он жил с нами. Он упал с высокого обрыва и сломал одну из костей левой ноги. Это был какой-то особенный перелом.
   — Поттов?
   — Да, Поттов перелом. И, кроме того, он разбил обе коленные чашки. Сэру Моргану Беннету пришлось сделать ему операцию, иначе дядя был бы калекой на всю жизнь. Но он совершенно поправился через несколько недель, только немного хромал на левую ногу.
   — Мог он подниматься на лестницу? — спросил я.
   — О, да. Он играл в гольф и ездил на велосипеде.
   — Вы знаете наверное, что он разбил обе коленные чашки?
   — Наверное. Я помню, что об этом говорили, как о необыкновенном случае, и сэр Морган был этим очень доволен.
   — Надо полагать, что он был очень доволен результатом операции?
   Тут наступила пауза в разговоре и, пока я придумывал новый подвох для м-ра Джеллико, этот джентльмен воспользовался случаем переменить разговор.
   — Вы идете в египетский отдел? — спросил он.
   — Нет, — возразила мисс Беллингэм — Мы идем взглянуть на глиняную посуду.
   — Старую или новую?
   — Сейчас нас интересуют вещи 17-го столетия. Вы находите это «старым» или «новым»?
   — Не знаю, — сказал м-р Джеллико, — «старый» или «новый» термины без определенного значения. Они условны и в каждом отдельном случае должны определяться особым масштабом.
   Когда мы дошли до Музея, Джеллико стал почти гениален. Говорил он много интересного и поучительного. Я и не думал вступать с ним в соревнование, не мешая ему распространяться на любимые темы, тем более, что моя спутница слушала, по-видимому, с интересом. Внимание к нему не ослабело у нас и тогда, когда мы вошли в Музей и покорно пошли за ним мимо ниневийских быков и огромных статуй, пока не очутились наверху, среди ярких мумий, там, где зародилась дружба между мной и Руфью Беллингэм.
   — Прежде чем мы расстанемся, — сказал м-р Джеллико, — мне хотелось бы показать вам мумию, о которой мы говорили тогда вечером, — мумию, которую друг мой Джон Беллингэм пожертвовал в Музей незадолго до своего исчезновения. Факт, о котором я напоминаю, самый обыкновенный, но впоследствии он может возбудить интерес, когда явится какое-нибудь правдоподобное объяснение.
   Он провел нас через зал к ящику, содержащему дар Джона Беллингэма. Тут он остановился и стал смотреть на мумию с любовью настоящего знатока.
   — Вы заметили, конечно, мисс Беллингэм, — сказал он, — что мумия покрыта смолистым составом?
   — Да, — отвечала она, — и это отвратительно.
   — В эстетическом отношении это ужасно, но в данном случае это возбуждает особое внимание. Заметьте, что черным составом не покрыто главное украшение и вся надпись. А между тем, это именно те места, которые нуждаются в предохранении. А вот ноги и спина, где, вероятно, не было надписей, покрыты точно коркой.
   Он нагнулся и внимательно стал рассматривать спину мумии, где не мешали подставки.
   — Д-р Норбери объясняет это чем-нибудь? — спросила мисс Беллингэм.
   — Нет, — отвечал м-р Джеллико. — Он, так же, как и я, находит это загадочным. Но он думает, что мы получим объяснение от директора, когда тот вернется. Вы знаете, что это большой авторитет и что у него большой опыт, так как он сам производил много раскопок. Но я не должен больше отвлекать вас. Прошу извинения, если задержал вас долго. — Он принял свой прежний невозмутимый вид, пожал нам руки, торжественно поклонился и направился к кабинету заведующего.
   — Какой странный человек! — сказала мисс Беллингэм, когда м-р Джеллико исчез за дверью. — Я бы сказала скорее: странное существо, я никак не могу думать о нем, как о человеке. Я никогда не видала человеческого существа, похожего на него.
   — Да, этот старик — темная личность, — согласился я.
   — Этого мало сказать. Он до того бесчувствен, до того далек от всего окружающего, что кажется, будто он живет среди обыкновенных мужчин и женщин лишь в качестве постороннего наблюдателя, не принимающего в жизни никакого участия.
   — Да, это правда. Но он вдруг оживает и становится человеком, когда дело коснется египетских древностей.
   — Оживает, но не становится человеком. Даже когда он сильнее всего заинтересован и увлечен, он для меня не человек, а какое-то олицетворение науки.
   Незаметно, в разговорах, мы подошли к мумии Артемидора, и моя спутница остановилась, устремив свои задумчивые серые глаза на лицо, смотревшее прямо на нас. Я наблюдал за ней с почтительным восхищением. Она была очаровательна со своим нежным, серьезным лицом, обращенным к предмету ее мистического обожания! И вдруг только тут я заметил, как изменилась она со времени нашей первой встречи. Она помолодела, стала как-то нежнее и милей. Прежде она казалась гораздо старше меня: грустная, усталая, серьезная, загадочная женщина, с горькой иронической усмешкой, холодная и неприступная. Теперь это была только кроткая молодая девушка, серьезная, правда, но откровенная, грациозная и очень привлекательная.
   Неужели на нее так повлияла наша возрастающая дружба? При этом вопросе мое сердце сильно забилось. Мне захотелось высказать ей, чем она была для меня, чем мы могли бы в будущем быть друг для друга.
   Наконец, я решился прервать ее мечтательную задумчивость.
   — О чем вы задумались так серьезно, прекрасная леди?
   Она обернулась с сияющей улыбкой и блестящими глазами откровенно взглянула на меня.
   — Я думала, — сказала она, — не ревнует ли он меня к новому другу. Но я начинаю говорить глупости, точно ребенок!
   Она засмеялась тихим счастливым смехом, чуть-чуть лукаво.
   — Почему ревнует? — спросил я.
   — Ну, вот видите ли, прежде мы с ним были друзьями. Нас было только двое. У меня никогда не было друга-мужчины, исключая отца, да и вообще близкого друга никогда не было. И я была очень одинока, когда начались наши бедствия. Вообще я не общительна, но все же я еще молода, я вовсе не философ. Так вот я часто приходила сюда, смотрела на Артемидора и представляла себе, что он понимает, как грустна моя жизнь, и сочувствует мне. Это смешно, конечно, но, право, это меня успокаивало.
   — Это вовсе не было смешно. Мне кажется, он был хороший человек, тихий, со спокойным лицом, и заслужил любовь всех, кто его знал, как гласит эта прекрасная надпись. И очень было мудро и хорошо с вашей стороны, что вы догадались скрасить горечь своей жизни той человеческой любовью, которая вырастает из праха веков. Нет, вы были не смешны, и Артемидор не ревнует вас к новому другу!
   — Вы думаете? — Она еще улыбалась, но как-то мягче, и в ее вопросе чувствовалась тревога.
   — Вполне уверен. Могу поручиться.
   Тут она весело рассмеялась.
   — Теперь я буду спокойна, потому что вы, наверно, знаете. Только, пожалуй, с вами страшно: вы можете читать мысли даже мумий. Но как вы можете это знать?
   — Я знаю, потому что он сам передал вас мне, чтобы вы были моим другом. Вспомните-ка!
   — Да, я вспомнила, — отвечала она тихо. — Это было, когда вы отнеслись так тепло к моим глупым слезам; тогда я почувствовала, что мы будем друзьями.
   — А когда вы передали мне эту вашу фантазию, я поблагодарил вас. Вы подарили мне свою дружбу, я оценил ее и ценю выше всего на земле.
   Она бросила в мою сторону быстрый нервный взгляд и опустила глаза.
   Потом, после нескольких секунд неловкого молчания, как бы желая перевести разговор на менее эмоциональную почву она сказала:
   — Замечаете ли вы, как эта надпись курьезно разделяет на две совершенно отдельные части?
   — Что вы хотите сказать? — спросил я, недовольный переменой темы.
   — Я думаю, что часть надписи чисто декоративная, а другая — выразительна и эмоциональна. Вы видите, что хотя надпись на греческом языке, но общий вид ее и декоративная схема, чисто греческие по выражениям, явно подражают египетской манере. Портрет уже совсем греческий. А когда дело дошло до патетических слов разлуки, то необходимым оказался родной язык — греческие буквы.
   — Да, я заметил это. И с каким вкусом выбрана надпись, чтобы не бросалась в глаза и гармонировала с рисунком!
   Она кивнула рассеянно головой, точно думала о чем-то другом, и опять взглянула на мумию.
   — Не знаю, почему я вам рассказала об Артемидоре. Это глупая, чисто детская сказка. И ни за что бы я не рассказала этого никому, даже отцу. Как я могла знать, что вы все поймете?
   Она сказала это совершенно просто, смотря на меня своими серьезными серыми глазами. И ответ вырвался у меня бурно, от сердца.
   — Я знаю, почему это, Руфь, — прошептал я страстно. — Это потому, что я люблю вас больше всех на свете, с самого начала полюбил вас, а вы почувствовали это и называли это симпатией.
   Я замолчал, потому что она вспыхнула, а потом побледнела смертельно. И она смотрела на меня растерянно, почти со страхом.
   — Я испугал вас, дорогая? — воскликнул я в раскаянии, — Я заговорил слишком рано? Простите меня. Но я должен был сказать вам. Сердце у меня просто разрывалось. Мне кажется, я люблю вас с первой встречи. Может быть, я и не заговорил бы об этом. Но, Руфь, милая, если бы вы знали, какая вы чудная девушка, вы бы не осудили меня!
   — Я не осуждаю вас, — прошептала она — Я сама виновата. Я оказалась плохим другом. Я не должна была этого допускать. Потому что ничего из этого не выйдет, Поль. Я не могу сказать вам того, что вы желали бы услышать. Между нами никогда не может быть ничего другого — только дружба.
   Точно чья-то холодная рука схватила меня за сердце — страх, ужасный страх, что я теряю все, что люблю, что делало жизнь привлекательной.
   — Почему? — спросил я. — Вы хотите сказать, что… что боги были благосклонны к кому-нибудь другому?
   — Нет, нет, — отвечала она торопливо, с негодованием, — совсем не то!
   — Тогда это значит, что вы меня еще не любите? Конечно, нет! Но когда-нибудь вы полюбите меня, дорогая. А я буду ждать терпеливо и не буду к вам приставать. Я буду ждать вас, как Иаков Рахиль; если только вы меня не прогоните без малейшей надежды.
   Она потупилась, бледная, со сжатыми губами, точно испытывая физическую боль.
   — Вы не поймете, — прошептала она. — Это невозможно. Есть нечто, не допускающее этого, и так будет всегда. Я не могу сказать больше.
   — Но, Руфь, милая, — умолял я в отчаянии. — Неужели всегда будет так? Я могу ждать, но не могу от вас отказаться. Неужели нет надежды?
   — Очень мало. Вряд ли есть. Нет, Поль, я не могу об этом больше говорить. Расстанемся здесь и не будем встречаться некоторое время. Может быть, со временем, мы опять будем друзьями, когда вы простите меня?
   — Простить вас, дорогая! — воскликнул я. — Мне нечего прощать. И мы останемся друзьями, Руфь! Что бы ни случилось, вы самый дорогой друг, какой у меня был на свете или когда-нибудь будет.
   — Благодарю, Поль, — сказала она чуть слышно. — Вы очень добры ко мне, но теперь отпустите, пожалуйста. Я должна остаться одна.
   Ее рука дрожала, и я был поражен, заметив, как она взволнована и как изменилась.
   — Мне нельзя идти с вами? — спросил я.
   — Нет, нет! — воскликнула она, задыхаясь. — Я должна уйти одна. Я хочу побыть одна. Прощайте!
   — Прежде, чем отпустить вас, если уж вам необходимо уйти, Руфь, я должен взять с вас обещание.
   Ее грустный взгляд встретился с моим, и губы ее дрожали с немым вопросом.
   — Вы должны обещать мне, — продолжал я, — если это препятствие, разделяющее нас, будет устранено, вы дадите мне знать немедленно. Помните, что я всегда буду вас любить и ждать хоть до могилы.
   Она вздохнула с подавленным рыданием и пожала мне руку.
   — Да, — прошептала она. — Я обещаю. Прощайте.
   Она ушла, а я смотрел в открытую дверь, следя за ней, и увидел ее отражение в зеркале на площадке, где она остановилась и вытерла глаза.

Палец в роли обвинителя

   О дальнейших событиях этого ужасного дня, после посещения Музея, у меня осталось слабое воспоминание. Должно быть, я исходил не мало-таки улиц и скверов, пока не настал срок возвращения в больницу.
   Около восьми часов, когда я сидел в кабинете, мрачно убеждая себя, что я готов к неизбежному, мне подали заказную посылку. При взгляде на почерк сердце мое так забилось, что я с трудом расписался в получении. Как только слуга вышел (подозрительно взглянув на мой нервный росчерк), я вскрыл пакет и, вынимая письмо, выронил на стол крошечную коробочку.
   Письмо показалось мне слишком коротким. Я пробегал его снова и снова с чувством осужденного, читающего об отсрочке казни.
   «Дорогой Поль, простите меня за то, что я ушла сегодня так быстро и оставила вас таким несчастным. Сейчас я спокойнее и потому шлю вам привет и умоляю не горевать о том, чего никогда не может быть. Это совершенно невозможно, дорогой друг, и я убедительно прошу, если вы любите меня, никогда не заговаривать об этом, никогда не давать мне чувствовать, что я даю так мало, тогда как вы отдали так много. И постарайтесь не видаться со мной некоторое время. Мне будет очень не хватать вас, как и моему отцу, который вас очень любит. Но лучше не встречаться, пока не восстановятся наши прежние отношения — если это когда-нибудь возможно.
   Я посылаю вам на память маленький подарок на случай, если жизненный водоворот разлучит нас. Это кольцо, о котором я вам говорила, которое подарил мне дядя. Может быть, вы будете носить его, так как у вас небольшая рука. Но, во всяком случае, сохраните его на память о нашей дружбе. На нем изображено Око Озириса — мистический символ, к которому у меня какое-то сентиментально-суеверное пристрастие, как было и у дяди. У него он был нататуирован на груди и раскрашен яркой красной краской. Оно обозначает, что великий судья мертвых смотрит с неба на людей и наблюдает, чтобы справедливость и истина всегда побеждали. И вас я поручаю Озирису; да будет око его на вас и да сохранит вас в отсутствие вашего любящего друга Руфи».
   — Какое хорошее письмо! — подумал я, — хотя оно и малоутешительно. Спокойное и сдержанное, как его автор, хотя в нем сквозит искренняя привязанность. — Я отложил его, наконец, и, вынув кольцо из коробочки, стал его рассматривать. Хотя это была только копия, но в ней выражена была вся тонкость оригинала, а главное, оно было в духе той, которая его дарила. Нежное и тонкое, оно сплеталось из золота и серебра с инкрустацией из красной меди.
   Когда я надел его на палец, изящный глазок из голубой эмали взглянул на меня так ласково, что я почувствовал, что и меня охватывает волшебство древнего суеверия.
   В этот вечер не было ни одного пациента на приеме, и это было хорошо, так как я мог написать длинный ответ. Приведу его конец:
   «А теперь, дорогая, я все сказал и не открою рта на эту тему, пока «времена не изменятся». А если этого никогда не будет, если когда-нибудь, по закону вещей, мы будем сидеть рука об руку, седые, в морщинах, положив подбородок на костыль, и ворчать и болтать дружески о том, что могло бы быть, если бы угодно было всеблагому Озирису, — я все же буду счастлив, Руфь, потому что ваша дружба лучше любви другой женщины. Итак, вы видите, я взял себя в руки и даже готов улыбаться, и обещаю вам исполнить вашу просьбу и никогда не беспокоить вас.
Ваш верный и любящий друг Поль».
   Я надписал адрес, заклеил письмо, сам отнес его и опустил в ящик.
   Первое время я считал себя чрезвычайно несчастным.
   У меня не было никаких планов, но я жаждал освобождения от ненавистной рутины практики, чтобы быть вполне свободным.
   Однажды вечером стремление к одиночеству вдруг сменилось жаждой общества. То общество, к которому меня на самом деле тянуло, было для меня недосягаемым, по запрещению моей повелительницы. Но у меня были друзья в Темпле. Я не видел их больше недели. Они, наверное, удивляются, что случилось со мной. Поужинав и набив трубку табаком, я немедленно устремился к ним.
   Подходя к дому, в надвигавшихся сумерках, я наткнулся на самого Торндайка, выходившего из подъезда и нагруженного двумя складными стульями, фонариком и книгой.
   — Ну, Барклей! — воскликнул он, — это вы? А мы удивлялись, что с вами?
   — Действительно, я давно у вас не был, — согласился я.
   Он посмотрел на меня внимательно у освещенного подъезда и заметил:
   — Феттер-Лейн как будто не очень хорошо на вас действует, сынок. Вы похудели и осунулись.
   — Мое дело там почти окончено. Барнард будет здесь через десять дней. Его судно остановится только на Мадере, чтобы забрать груз, а оттуда оно прямо пойдет домой. Куда это вы собрались со стульями?
   — Я хочу посидеть в конце улицы, у садовой решетки. Там прохладнее, чем в комнатах. Если вы минуточку подождете, я захвачу еще стул для Джервиса, хотя он вернется не так скоро. — Он взбежал по лестнице и сейчас же вернулся с третьим стулом, и мы отправились со всей амуницией в спокойный уголок в начале аллеи.
   — Ваше рабство, значит, подходит к концу, — сказал он, как только мы расставили стулья и повесили фонарик на решетку. — Больше нет никаких новостей?
   — Нет. А у вас?
   — К сожалению, тоже нет. Все мои розыски привели к отрицательным результатам. Конечно, есть довольно много данных, и все они идут в одном направлении, но я неохотно делаю решающие выводы, не имея чего-нибудь совершенно определенного. Я жду либо подтверждения, либо отрицания своих предположений; мне нужно еще какое-нибудь новое доказательство.
   — Я не знал, что есть данные.
   — Как же! — сказал Торндайк — Ведь вы знаете столько же, сколько и я. У вас в руках все существенные факты. Но, по-видимому, вы не сопоставили их и не выяснили их значения. Вы нашли бы нечто весьма любопытное и значительное.
   — По-видимому, я не могу спросить об их значении?
   — Думаю, что нет. Когда я веду дело, я не сообщаю своих подозрений никому, даже Джервису. Тогда только я могу сказать, что не было никаких упущений. Не думайте, что я вам не доверяю. Помните, что мои мысли принадлежат моему клиенту и что сущность стратегии — держать неприятеля в неизвестности.
   — Да, я понимаю, конечно, я не должен был и спрашивать.
   — Вы не должны были иметь необходимости спрашивать, — отвечал Торндайк с улыбкой. — Вам нужно было только сопоставить факты и сделать вывод самому.
   Во время нашего разговора я заметил, что Торндайк время от времени пристально на меня посматривал. Немного помолчав, он вдруг спросил меня:
   — У вас что-нибудь неладно, Барклей? Вы озабочены делами ваших друзей?
   — Нет, не особенно. Хотя у них перспективы не очень-то розовые.
   — Может быть, и не так плохо, как вам кажется, — сказал он. — Но я боюсь, что у вас есть какая-то особая забота. Вся ваша веселость куда-то испарилась. Я не хочу вмешиваться в ваши личные дела, но если бы я мог помочь вам советом, то помните, что мы старые друзья и что вы мой ученик.
   Я выложил ему всю историю моего романа, сначала застенчиво, в сдержанных фразах, но потом свободнее и доверчивее. Он слушал внимательно и предложил один-два вопроса, когда мой рассказ не удовлетворял его. Когда я кончил, он тихо опустил руку мне на плечо.
   — Вам не повезло, Барклей. Я не удивлен, что вы чувствуете себя несчастным. Не могу вам высказать, как я огорчен. Ведь она вам ясно сказала, что тут не замешан никакой мужчина?
   — Да. И я не могу придумать никакой веской причины. Разве только, что она недостаточно любит меня. Это, действительно, основательная причина, но ведь это только временное, вовсе не такое непреодолимое препятствие, как она утверждает.
   — Я не вижу, — сказал Торндайк, — почему мы должны путаться в каких-то непонятных, неестественных мотивах, когда вполне разумное объяснение бросается в глаза.
   — Какое же? — воскликнул я. — Я не вижу.
   — Очень естественно, что вы упускаете из виду некоторые обстоятельства, касающиеся мисс Беллингэм. Но я не думаю, что она не учитывала их значения. Сообразите, каково ее действительное положение? Я подразумеваю относительно исчезновения ее дяди.
   — Я не понимаю вас.
   — Ну, ни к чему закрывать глаза на факты, — сказал Торндайк. — Положение таково: если Джон Беллингэм попал в дом своего брата в Удфорде, то почти наверно он попал туда после своего посещения Хёрста. Заметьте, я говорю: если он попал. Я не говорю, что я думаю, будто он попал. Но установлено, что, по-видимому, он пошел туда. А если пошел, то после этого его никто не видел живым. Дальше, он не входил в парадную дверь. Никто не видел, что он входил в дом. Но была калитка позади дома и оттуда был звонок в кабинет. А вы вспомните, что когда пришли Хёрст и Джеллико, то м-р Беллингэм только что вернулся. До этого мисс Беллингэм была в кабинете. Это значит, что она была одна именно в то время, когда, как говорят, туда приходил Джон Беллингэм. Вот каково положение, Барклей. До сих пор ничего нельзя утверждать. Но рано или поздно, если Джон Беллингэм не будет найден, живой или мертвый, вопрос этот будет поставлен. Тогда Хёрст в виду самозащиты подберет все факты, которые перенесут подозрение с него на другое лицо. И этим лицом будет мисс Беллингэм.
   Первое время я сидел буквально в столбняке от ужаса. Потом меня охватило негодование.
   — Но, черт возьми! — воскликнул я, вскакивая. — Извините. Но у кого же хватит дьявольского нахальства подозревать, что эта милая изящная девушка убила своего дядю?
   — На это будут намекать, если не утверждать положительно. И она знает это. Теперь нетрудно понять, почему она отказывается открыто соединить ваше имя со своим. Рисковать втянуть ваше честное имя в процесс? Запятнать его, может быть, такой ужасной гласностью?