Настал день отправки в центральный госпиталь. Прощание с друзьями было печальным. Сколько мы сделали дел, нередко с большим риском, сколько мы отпраздновали больших успехов, сколько раз мы друг другу открывали глубины души. Всему этому теперь конец. Увидим ли друг друга на родине — открытый вопрос. Держать при себе книжку с адресами считается тяжелым преступлением. Известно несколько случаев, что при обыске на границе СССР у отдельных военнопленных нашли списки погибших и умерших товарищей. Так их вернули в лагерь, и когда отпустили — неизвестно. Значит, прощание навсегда, по всей вероятности.
   Транспорт с двенадцатью больными отправился в путь без прощального обыска, в сопровождении одного конвоира и медсестры. От станции Игумново с пересадкой в Горьком приехали в Усту, и — какое счастье — на проходной нас приветствовал именно тот старый знакомый. Он лично заботился об обеспечении надежной защиты нашего имущества от определенной категории военнопленных.


Глава 12: Центральный госпиталь ст. Уста.


   Зима 1948-1949 гг.
   Итак, я уже в корпусе и должен казаться очень больным. Умение притвориться больным я испытал на практике с успехом. Но теперь буду находиться под постоянным медицинским надзором. Удастся ли убедить интерниста в том, что цель этого лечения — желание отправки на родину?
   Лежу на койке с мягким матрацем, в помещении тепло, с соседями мало общаюсь. Слишком занят самим собой. Ужин раздается в корпусе. Санитары приносят миску с супом каждому сидящему или лежащему на койке. Сервис удивительный. Кругом истинно больные. Воспаление легких, желтуха, опухоли, язвы и пр. Пациенты действительно страдают, а я кто? Стыдно мне? Да, от этой мысли отделаться не могу, но усталый от длительного переезда организм требует своего. И я сплю без сновидений.
   Утро застало меня физически свежим, с ясным сознанием. Сосед, пожилой человек лет 60, рассказывает о своей истории болезни. К моему великому счастью, он страдает от сердечной боли — ангина пекторис. Расспрашиваю его насчет симптомов, и он охотно дает мне бесконечно ценную информацию. Сочувствую и говорю ему о том, что симптомы у меня чуть ли не те же самые. На мой вопрос, какой врач его лечит, отвечает с воодушевлением, оказывается, сам интернист страдает от стенокардии.
   Жду обхода врача в напряженном состоянии, пытаюсь обострить умственные силы, чтобы в момент первого контакта не допустить роковой ошибки. Зашел врач, но по внешности это не врач, а милый батюшка с внешностью старорусского мужика. Высокая, стройная фигура, длинная борода, а самое выдающееся явление — глаза его. Вид его — это воплощение русского милосердия. Зашел он и спрашивает: «Кто Фритцше?» Поднимаюсь, он подходит к моей койке, говорит: «Познакомимся, я Федор Андреевич, у меня рекомендация от Анны Павловны. Она меня просит, обязательно вас вылечить. Думаю, что в первую очередь покой вам будет лечение». Сказал, повернулся к соседу, которого детально расспросил о симптомах, появившихся за последнюю ночь.
   Настал второй день, предстоял очередной обход Федора Андреевича. Погода испортилась, шел дождь, дул сильный ветер. Сосед жаловался, боль у него усилилась. Появился врач, и сразу видно было, что ему нехорошо. Сгорбленно ходит, выражение лица говорит о том, что ему больно. Спрашивает меня, на что имею причину жаловаться. Рассказываю ему все, что узнал от соседа, только иными словами. В ответ врач мне говорит: «Жаловаться надо и мне на те же симптомы, сегодня особенно худо. Ну, отдыхайте и лечитесь», — и пошел дальше, не обследовав меня хотя бы прослушиванием стука сердца.
   Выписал он для меня какие-то капли скверного вкуса, которые я принимал регулярно. Так проходил месяц в идеальном спокойствии. При еженедельном обходе начальника медчасти, тот заслушивал доклад Федора Андреевича, беседовал со мной на отвлеченные темы и уходил прочь.
   Но изгнание из рая надвигалось широким шагом. Все лето шли разговоры, что везде кругом сыщики оперативного отдела старались выявить военных преступников. Такими считали членов войск CC, идентифицировать которых было очень просто по татуировкам под мышкой, знаку группы крови. Составление соответствующих списков тянулось долгое время, и слухи о возможных включениях в эти списки шепотом передавались из уст в уста.
   Из числа эсэсовцев тот или иной пытался удалить татуировку вырезанием небольшого кусочка кожи, но от этого оставался рубец. Сыщики предполагали такую попытку маскировки, и потому включали в список всех подозреваемых, у кого был такой рубец. Туда, следовательно, включали и тех, кто лечился от язвы потовой железы, которая оставляла рубец именно на этом месте. Были и другие случаи неоднозначности данной приметы.
   Встретился я с одним летчиком, который был подбит советскими зенитками при наступлении на Минск. Поврежденный самолет дотянул до передней линии наших войск. Его, раненного, доставили в перевязочный пункт войсковой части СС, где предусмотрительный врач поставил ему ту пресловутую татуировку. По сталинскому принципу, что в случае сомнения обвиняемого надо считать виновным, того летчика занесли в списки. За то, что он не наврал, могу ручаться. По рассказам я мог судить о том, что он действительно профессиональный летчик, а войска СС летными частями не распоряжались.
   Ну вот, в конце октября в зоне госпиталя поднялся аврал. Служащие войск МВД бегали по зоне в поисках определенных лиц. Собралось на проходной человек десять, а среди них мой знакомый старший обслуги. Их вывели из лагеря, и «слуховое радио» распространило известие о том, что их отвели «налево», что означало в специальный лагерь. Большинство тех обвиняемых военнослужащих германского Вермахта были задержаны надолго. Последние из них вернулись на родину только в 1955 году.
   Исходя из того, что трех обвиняемых забрали даже из пациентов госпиталя, я мог предполагать, что пострадаю из-за своих политических убеждений и капризов, но меня оставили на своей койке но ненадолго!
   В тот же день в корпусе появился начальник лагеря, обратился ко мне с приказом: «Фритцше, я на вас налагаю обязательства старшего обслуги. Работа легкая, курс лечения продолжается. Со склада вам принесут одежду и прочее ваше имущество, переселитесь в хозяйственный корпус. Познакомьтесь с бригадирами обслуги и с трудовыми задачами бригад. Выход тружеников обслуги по рабочим местам и надзор за выполнением задач с завтрашнего утра — ваше дело. Вы будете подотчетным только мне лично. Действуйте!»
   Он застал меня врасплох. Этого я никак не ожидал. В том, наверное, причина странного поведения и интерниста, и начальника медчасти? Не держали ли они меня в запасе на случай ухода действовавшего старшего обслуги? Из моего личного дела они могли очень просто узнать необходимую информацию о моей трудовой жизни за период плена. Федор Андреевич, с которым я позже вел беседы в довольно дружеском тоне, однако, отрицал такую возможность. Он настаивал на том, что вывод «налево» был для начальника лагеря не менее неожиданным, чем для самих военнопленных.
   Вот снова поймали меня. Вся симуляция напрасна. Голодал я два раза по трое суток, целый месяц ежедневно играл роль тяжелого больного, пережил печальную разлуку с друзьями, рисковал потерей имущества — для чего? Стою на том же месте, где стоял полтора месяца тому назад: должностное лицо, которое отпустить нельзя, пока целиком не будет распущен лагерь или госпиталь.
   Ничего не поделаешь, приходится слушать начальство. Обслуга: это штатный хозяйственный персонал госпиталя — в помощь медицинскому персоналу (санитары), приготовление и распределение пищи (повара, хлеборезы), поддержание чистоты и порядка на территории зоны (дворовые, водовозы, дровоколы) и выполнение ремесленных работ в мастерских (кузнецы, слесари, жестянщики, трубопроводчики, столяры, портные, сапожники). Ремесленная часть хозяйства развита исключительно высоко. В каждой мастерской не менее одного старшего с квалификацией мастера плюс 3-5 человек специалистов. Продуктами питания снабжаются не только военнопленные. Половина объема их работ уходит на покрытие нужд медицинского и административного советского персонала. Надо же считаться с тем фактом, что ст. Уста расположена у дальней железнодорожной линии и считается захолустьем, где о возможности приобретать промтовары можно только мечтать.
   Задача старшего обслуги — принимать от начальства задания и заказы, заботиться о выполнении их и организовывать с помощью начальника хозяйственной части доставку необходимых материалов и сырья. Работу старшего обслуги не сравнить с нагрузкой командира батальона в прежнем лагере. Работа действительно легкая. После утренней проверки распределить суточные задания и в течение дня контролировать их выполнение. При этом необходимость контроля ограничивается дворовой частью. Над санитарами ведет надзор начмед, а кухня и мастерские стоят под специальным покровительством начальника по хозяйству, который пользуется услугами старшего прежде всего в должности переводчика.
   Свободного времени много. Часами сижу, перевожу тексты из технических книг с русского на немецкий язык, потом обратно на русский, сравниваю подлинник с обратным переводом, исправляю ошибки и тем самым все лучше осваиваю технический словарь.
   В хозяйственном корпусе рядом живет врач — женщина лет тридцати, Мария Ивановна. Она очень интеллигентная и образованная. Знает не только русскую, но и немецкую классическую литературу, интересуется историей и искусством и помогает мне с языка стройплощадок переучиться на более литературный язык. Она часто меня приглашает на чай, беседы с ней очень приятны и поучительны. В отличие от рассказанной мной выше истории первого периода моего плена, она не допускает и мысли о возможности интимных отношений.
   За те три месяца, в течение которых с кратким перерывом командовал обслугой, я научился и разным ремесленным навыкам в столярной и слесарной мастерских. Любимым увлечением стало точение по дереву. Шахматные фигурки, изготовленные на безмоторном станке, до сих пор храню в своей коллекции реликвий.
   Вечерком в небольшой столовой хозяйственного корпуса собирались веселые компании, где богачи-ремесленники не один раз угощали и спиртным. Нельзя сказать, чтобы нам жилось плохо в материальном отношении. Но тоска по родине и свободе мучила нас.
   Помню особенно тяжелый вечер — октябрьского праздника сорок восьмого года. Поздно вечером в темноте я сделал обход и слышал шум празднества, которое состоялось в доме администрации за забором территории госпиталя. Там играл баян, пели, танцевали, весело кричали женщины и девчата. Сердце у меня сжалось, выступили слезы. Вернулся я в жилой корпус, сел и написал стихи, которые привез домой в памяти.
   «Красный октябрь»

 
Ужасно, что сделали люди с живыми людьми.
Мы были свободны — теперь мы рабы.
И много людей полегло здесь костьми
Без всякой на то их личной вины.
Живем в лагерях уже много лет
И смотрят на нас, как на грязный скот.
Морали и права в стране этой нет.
И даже любовь — как инстинкты рабов.
Подавлен безжалостно дух у людей,
И чувства все втоптаны в грязь.
Нет в сердце добра, как у диких зверей.
Для них мы враги и бездушная мразь.
Танцуют, смеются и громко поют,
А как же, такой важный праздник.
И что за забором несчастные мрут,
Их не волнует — тут горя рассадник.
Что сделали люди с живыми людьми.
Все попраны законы, соглашенья.
Из драни и тряпья на нас штаны,
Уже не остается силы для терпенья.

 
   Видно, что одни хорошие материальные условия жизни не могут утешить тоску человека по свободе, по родине, по любви и нежности. Читатель может удивиться резкости этого взрыва чувств после того, что в этих воспоминаниях высказано столь много о великодушии русских людей, высказано столь много о преферансах, которыми мне удавалось пользоваться. Но надо же понимать, что мы жили в неволе, освобождение из которой, казалось, было отложено в далекое будущее. В этот вечер я и решил продолжать свою нелегальную борьбу за возвращение на родину, за выход на свободу.
   Между тем мне пришлось, с поддержкой всех ремесленников и дворовых, оборудовать вагоны для транспортировки части пациентов на родину. Построили нары, уборные, оборудовали товарные вагоны железными печками, снабдили матрацами и одеялами. Надежда уехать этим транспортом оборвалась за борт, когда начальник медчасти объявил, что поедут такие больные, которых лечить здесь возможности нет.
   На носилках часть больных перенесли из корпуса к вагону, уложили их на подготовленные нары, покрыли одеялами, простились с ними и руками помахали, когда вагоны тронулись в путь. Опять я видел немало слез у тех, кто остался в неволе.
   В середине декабря, когда морозы стояли 40-градусные, толщина слоя снега в зоне почти метр, я в третий раз подверг себя той процедуре, благодаря которой попал сюда, в госпиталь.
   Настал четвертый день. Утром, после расставления бригад по рабочим местам, я снова накурился и лег на дворе. Умышленно не надел шапку и перчатки. Лег я между двумя сугробами в одной легкой куртке. Надо же было доказать, что упал именно в результате обморока. Но при этом я допустил роковую ошибку. Число людей, ходивших по этой тропе, было очень незначительным даже при теплой погоде. Теперь, при сильном морозе, каждый старался избегать необходимости выходить на улицу.
   Так я лежал и лежал, уши и пальцы доложили о том, что наступило бесчувствие как предвестник обморожения. Упрямство боролось с трезвым рассудком. Если теперь встану, то все страдания трех суток пережил напрасно. Лучше пусть отмерзнут уши и пальцы, но дождаться спасателя. Ленились мои ангелы-хранители, или хотелось им хоть немного наказать меня за жульничество? Ленились, но в конце концов появились вовремя.
   Нашел меня один из мастеров, немедленно сбегал за помощью, перенесли меня в жилой корпус и послали за врачом. Прибыл он с чемоданом первой помощи и сделал инъекцию для усиления кровообращения. По приказу его я должен был вернуться в медкорпус, так что снова я оказался в обществе Федора Андреевича. Вот и успех. Начальник медчасти самолично убедился в том, что есть у меня какое-то серьезное нарушение системы кровообращения.
   Снова я прикреплен к койке и заключен в медкорпусе. Выходить пациентам не разрешается, персоналу обслуги запрещено заходить в медкорпуса. Запрет действителен и для старшего обслуги.
   Пришлось мне снова играть роль слабого больного. Убедить товарищей в правдивости этого театра я старался тем, что часть пайка отдавал соседям. «Аппетита нет, и есть не хочется». А, военнопленный, который отказывается есть предлагаемую ему пищу, должен быть серьезно больным. Сочувствовали мне соседи, сожалел даже Федор Андреевич: «Вот что я сказал начмеду — нельзя больного ставить на ответственную должность. Теперь думаю, что вышлем вас с очередным транспортом».
   Все шло по мирному пути, и было время мечтать о свободе, о родине. Но опять это проклятое «но». Настало 24 декабря, рождественский Святой вечер по римскому календарю. Утром, как обычно, в помещение въезжает каретка с завтраком, и повар собирается раздать суп. В тот момент вбегает санитар соседнего корпуса и кричит: «Завтрак не берите, объявлена голодовка! Обещали русские отпустить нас в этом году. Год на исходе, а насчет репатриации ничего не слышно. Присоединяйтесь!»
   А кто же дает такой лозунг? Пока я работал старшим обслуги, о таком мероприятии и речи не было. У нас в корпусе удивление и неразбериха. Не знаем, что делать. Только что проснулись, и вдруг с нас требуют такого решения. В помещении 25 человек больных. Если участвовать в голодовке, то единым строем. Но добиться единого мнения в данный момент невозможно. По моему мнению, раздражать русских голодовкой в данной ситуации просто не стоит. Прошло три недели с отправки последнего транспорта. Будут новые транспорты. Организаторы забастовки правы в том, что русские нас подвели, но пунктуальность русских не сравнить с немецкой аккуратностью. «Сейчас», «через час», «скоро», «через год» — такой у нас опыт.
   Насчет голодовки у меня есть некоторый опыт. Два года тому назад группа венгерских офицеров начала голодовку, как протест против приказа всем стричь волосы. Зная о том, что при любом организованном нарушении дисциплины оперативный отдел первым делом станет изолировать зачинщиков, эти венгры словами не объявили ничего. Они отказались пойти на завтрак, остались лежать на нарах. Отвечали монотонно все одними и теми же словами только на заданные сыщиками вопросы. Старшего группы из офицеров увели. Через три дня они сдались. Продолжал голодать только один, у которого волосы были по пояс. Того целую неделю кормили насильственно при помощи шланга прямо в желудок. Приказ стричь офицеров был снят, голодовка достигла цели. Не последовало никаких карательных мер. Показалось мне, что голодовка тяжелым нарушением дисциплины не считается.
   Все равно время для восстания в нашем госпитале не настало. Взять на себя ответственность за организованное сопротивление, получить 10 лет и больше в данный момент неумно. Так мы приняли единодушное решение в голодовке не участвовать.
   Повар вернулся через час, раздал завтрак, и дело оказалось законченным. Поток информации от корпуса к корпусу оказался прерванным. Медсестры следили за тем, чтобы никакого межкорпусного обмена не было. Оконные стекла были покрыты льдом, так что и по виду нельзя было определить, что творится в лагере. Все же чувствовалась какая-то опасная напряженность ситуации.
   На следующее утро появился в нашем корпусе начмед. Испугался я, когда он подошел к моей койке и объявил уже в привычной манере: «Надо встать вам и вернуться на прежнюю работу, дадим вам помощника, справьтесь с этой работой. Действуйте!»
   Теперь только я мог осведомиться и убедиться в том, что сыщики оперативного отдела провели массу допросов и решили, кого считать зачинщиком. Обвиняемых сосредоточили в административном корпусе за пределами зоны и оттуда шесть человек увезли неизвестно куда. Попал в эту группу и заменивший меня новый старший обслуги.
   Среди них были и все немецкие врачи. Сожалели об этом все, включая советский медперсонал. Они пользовались большим уважением. Пострадали от этого события главным образом больные, медицинский уход за которыми ухудшился.
   Рождество мне уже не дали встретить в корпусе больных, по приказу я должен был вернуться в хозяйственный корпус. Опять напрасно устроил спектакль с обмороком.
   Вера Гауфман
   Январь-февраль 1949 г.
   Второе января 1949 года — никогда не забуду эту дату. При обходе зоны вижу женскую фигуру, которая мне кажется чужой и знакомой. Чужая она, потому что в состав персонала госпиталя не входит, знакомая — по сигналу памяти. Приближаясь, мы узнаем друг друга. Вера Гауфман, она работала переводчицей оперативника в лагере No 469/1. Она радостно обращается ко мне: «Как же так, Фритцше, вы еще здесь? Я считала, что вас давным-давно отпустили домой. А вы кем здесь работаете?»
   Объяснил я ей, в чем дело, и чувствую, что настроение у нее поднимается. Она говорит, что назначена на должность переводчицы оперативного отдела госпиталя. Рассказывает она, что начальство решило перевести ее в это захолустье с дочерью — грудным ребенком, не обеспечивая ее ничем для зимней жизни в лесу.
   «Мне нужна немедленная помощь. У меня нет теплой одежды для ребенка и для меня, нет посуды, даже койки нет, чтобы лечь вместе с ребенком. Дайте мне посоветоваться с начальником госпиталя, и я вернусь для продолжения беседы».
   Вернулась она, попросила пойти вместе с ней в квартиру посмотреть, какая там пустота. Я убедился, что в таких условиях жить молодой матери просто нельзя. Отвели ей помещение три на три метра, в нем плита на кирпичной кладке, стол, стул, и все. Сравнительно точно зафиксировались в моей памяти ее слова: «Ваши специалисты в состоянии снабдить меня всем, что нужно для нормальной жизни. Начальник разрешил мне разместить заказы по отдельным мастерским при условии, что заказы будут выполняться после рабочего времени. А я даю слово, что за каждую вещь буду платить деньгами, и обещаю, что в награду за такую помощь очередным транспортом ты поедешь домой и поедут рабочие, которые участвовали в этом деле». Ну, думаю, насчет возвращения домой вряд ли это в ее возможности, но если деньгами заплатит, то уже за такое дело можно взяться.
   К вечеру созвал мастеров, сообщил, в чем дело, и спросил, готовы ли они помочь этой молодой женщине. Единодушно они высказались примерно так: «Попробуем. Посмотрим, как она заплатит. А в остальном — она некомпетентна». Началась работа. Портные примерили теплую штатскую одежду и сшили таковую из материала немецких военных форм. Сапожники сняли размеры на обувь, резчик по дереву нарезал колодки, теплые сапоги изготовили из голенищ офицерских сапог. Жестянщики смастерили кухонную посуду из жести консервных банок. Столяры изготовили колыбель, койку, стол и стулья и даже подвесные этажерки и пр., и пр. Вера платила за каждую вещь, что заметно воодушевляло мастеров и специалистов. Сумму оплаты определила она, и всегда находила соразмерный компромисс между ее возможностями и ожиданиями мастеров. Специалисты старались выдумать дополнительные потребности, чтобы дольше продлить данное производство.
   При всей этой деловой жизни нас волновало одно — судьба тех шести товарищей, которых увели из лагеря. Некоторое время мы ждали их возвращения, но начали расти сомнения. Куда их направили? Просто в другой лагерь? Дай Бог, чтобы в тюрьму не попали. Сбылись наихудшие опасения. Это было в середине января, когда дежурный офицер предъявил мне список фамилий с приказом приготовить указанных военнопленных для выезда в соседний город завтра утром. В списке оказалась и моя фамилия. Цель командировки — участвовать в процессе военного трибунала, в котором обвиняемыми были наши товарищи. Страх меня охватил. Неужели ГУЛАГ собрался дать нам, военнопленным, наглядный урок на примере тех людей, которых считали зачинщиками голодовки?
   Трибунал в то время означал, что оправдательного приговора не будет, означал, что приговор готов на столе судьи еще до начала разбирательства, означал, что сроки заключения по таким приговорам исчислялись только пятерками. Это была печальная поездка поездом, и сколько ни копаюсь в моей памяти, не могу вспомнить, куда мы направились. Помню только сравнительно небольшое помещение, в котором теснилось много народа, большинство военные с офицерскими погонами. В середине скамейка, на которой сидели обвиняемые — наши товарищи. Нам, наблюдателям, отвели скамью около стены. Сели мы. Зашла еще тройка офицеров, открылось разбирательство. Один из офицеров читал вслух обвинительное заключение. Читал с настолько быстрым потоком слов, что непонятен остался смысл речи как мне — знающему неплохо русский язык, так и обвиняемым, которым речь переводилась переводчицей.
   Переводчица никак не справлялась с делом. Допускала грубые ошибки. Не успевала она дословно перевести текст обвинительного заключения потому, что оратор читал без перерывов, и из-за недостаточного знания немецкого языка.
   В ходе разбирательства она искажала смысл вопросов суда к обвиняемым и ответов обвиняемых. Сердце у меня сжалось, трепетал я от волнения, внутренне кипел, хотелось перебить и объяснить, в чем ошибаются, но на меня никто не обращал внимания. Обвинение гласило коротко: «Призыв к организованному нарушению дисциплины». О голодовке не было и речи.
   Вот и настала одна из страшнейших минут моей жизни. Вызвали меня по фамилии. Тот офицер, который руководил делом, очевидно прокурор, задал мне вопрос:
   — Известно ли вам, что ходить из корпуса в корпус в госпитале — запрещается?
   — Да, отвечаю. Но… — продолжать мне не дали.
   Собрался я объяснить, что, например, военнопленные врачи должны были по надобности работать во всех трех корпусах, а они жили в корпусе No 2. Как им выполнить работу без перехода в другой корпус? Никто им до сих пор не мешал делать свое дело, а вдруг это называют нарушением дисциплины. Бывало, что заболевали члены кухонного персонала. В помощь поварам тогда посылали необходимое число людей из дворовых, которые при раздаче пищи должны были ходить из корпуса в корпус и т. д. Но самое главное — никто из начальства за все время моего пребывания в госпитале не обращал внимания на невыполнение того правила режима.
   Поднял руку в знак просьбы о слове, но никто внимания не обратил на меня. Выступление так называемого защитника было плачевно жалкое. Отдельные фразы его речи у меня в памяти не остались. Помню только, что меня охватила беспомощная ярость. Разве это суд? Нет! Это трагедия по заранее составленному сценарию.