Габриэль Гарсиа Маркес
Жить, чтобы рассказывать о жизни
Жизнь – не только то, что человек прожил, но и то, что он помнит, и то, что об этом рассказывает
1
Моя мать попросила меня съездить с ней, чтобы продать дом. Она приехала в Барранкилью утром и не имела представления, как меня найти. Стала расспрашивать знакомых, и ей посоветовали заглянуть в книжный магазин «Мундо» или в соседние кафе, куда я заходил по два раза на дню, чтобы поболтать с друзьями-писателями. «Но будьте осторожны, – предостерегли ее, – они совсем чокнутые». Она появилась ровно в двенадцать. Прошла своим легким шагом между столов с выставленными книгами, остановилась передо мной, глядя мне в глаза с лукавой улыбкой давних лучших дней, и, прежде чем я успел отреагировать, сказала:
– Я твоя мать.
Что-то изменилось в моей матери, я не сразу ее узнал. Это естественно, если учесть, что за свои сорок пять лет она рожала одиннадцать раз, то есть десять лет была беременна и как минимум еще столько же кормила детей грудью. Она была в трауре по умершей матери, совсем поседела, в глазах, казавшихся из-за бифокальных линз слишком большими для ее худого лица, было выражение испуга. Но романская красота, запечатленная на свадебном портрете, хоть и отмеченная уже аурой осени, сохранилась. Прежде всего, даже не обняв меня, мать сказала в своем обычном церемонном духе:
– Я пришла просить тебя об услуге – поехать со мной продавать дом.
Мне не надо было объяснять, что за дом, потому что для нас во всем мире существовал единственный, старый дедовский дом в Аракатаке, где мне посчастливилось родиться и который я не видел с тех пор, как мне исполнилось восемь лет.
В ту пору я только бросил факультет права, отучившись шесть семестров, в течение которых в основном читал все, что попадалось под руку, и часами мог наизусть декламировать несравненную поэзию испанского Золотого века. Я прочел все книги, какие мог достать, чтобы изучить технику создания прозы, и уже опубликовал в газетных приложениях шесть рассказов, удостоившихся восторгов моих друзей и внимания некоторых критиков. В следующем месяце мне исполнялось двадцать три, я избежал призыва в армию, дважды знакомился с триппером, регулярно выпивал и каждый день выкуривал по шестьдесят сигарет самого жуткого табака. Я сибаритствовал между Барранкильей и Картахеной де Индиос, на карибском побережье Колумбии, каким-то образом существуя на то, что мне платили за ежедневные заметки в «Эль Эральдо», а это было даже меньше, чем ничего, но прекрасно спал, иногда не один, там, где меня заставала ночь. Более-менее ясной цели в моей жизни-хаосе не было, мы, несколько неразлучных друзей, просто жили, спорили, намеревались неизвестно на какие средства издавать дерзкий журнал, задуманный Альфонсо Фуэнмайором за три года до этого… Чего было еще желать?
Скорее от недостатка, чем избытка вкуса, я стал предвосхищать моду: задолго до появления хиппи перестал бриться, отпустил усы, носил длинные, нерасчесанные волосы, потертые джинсы, рубашки в цветочек и сандалии паломника. В темноте кинозала, не зная, что я рядом, одна знакомая сказала кому-то: «Бедный Габито – совсем пропащий». Попросив меня съездить с ней, мать сообщила, что у нее мало денег. Из гордости я заверил, что за себя плачу сам.
Но это была проблема, решить которую в газете, где я работал, было невозможно. Мне платили три песо за заметку, четыре – за передовицу, когда штатные авторы были заняты, и этого едва хватало на жизнь. Я попробовал взять кредит, но заведующий редакцией напомнил, что мой долг уже превысил пятьдесят песо. И в тот день я отважился на злоупотребление дружбой, на что ни один из моих товарищей, пожалуй, способен не был. У выхода из кафе «Колумбия», что рядом с книжным магазином, я подошел к дону Рамону Виньесу, нашему старшему другу-каталонцу, учителю и книжнику, и попросил у него взаймы десять песо. У него оказалось только шесть.
Ни моя мать, ни я, разумеется, и представить не могли, что обычная поездка всего на два дня станет для меня судьбоносной, как самое долгое путешествие, рассказать о котором не хватило бы и жизни. Теперь, в свои семьдесят пять с хвостиком, я знаю, что решение тогда ехать с матерью было самым важным моим решением.
В детстве человек больше интересуется будущим, чем прошлым, так что мои воспоминания о селении, где я родился, еще не были приукрашены ностальгией. Я помнил его таким, каким оно и было: приятное место для жизни, где все друг друга знают, на берегу прозрачной реки, которая струилась по руслу из отшлифованных камней, белых и огромных, как доисторические яйца. По вечерам, особенно в декабре, когда заканчивались дожди и воздух становился алмазным, казалось, что Сьерра-Невада де Санта-Мария со своими белыми зубцами приближается к плантациям бананов на другом берегу. Оттуда были видны индейцы аруаки, они как муравьи сновали по карнизам Сьерры с тюками имбиря на спине и жевали шарики коки, чтобы скрасить себе жизнь. Мы, дети, воображали, как из вечных снегов лепим снежки и играем в войну. Жара стояла невероятная, особенно во время сиесты, взрослые жаловались на нее, будто ничего подобного не испытывали. С самого рождения я слышал неустанно повторяемую историю о том, что железную дорогу «Юнайтед фрут компани» строили по ночам, потому что днем невозможно было взять инструменты в руки, до такой степени они раскалялись на солнце.
Добраться от Барранкильи до Аракатаки можно было только на хлипком моторном суденышке по каналу, еще во времена колонизации выкопанном рабами, а потом по мутным водам бескрайнего болота до таинственного селения Сьенага. Там пересаживались на обычный (лучший в стране!) поезд, на котором тащились по бесконечным банановым плантациям, с бесчисленными и бессмысленными остановками в пыльных, пышущих жаром деревнях и на пустынных станциях. Вот в этот путь мы с матерью и отправились в семь часов вечера в субботу, 18 февраля 1950 года, накануне карнавала, под проливным не по сезону дождем, с тридцатью двумя песо наличными, которых бы едва хватило на обратную дорогу, если бы дом не удалось продать.
Пассат в тот вечер дул так сильно, что в речном порту мне с трудом удалось уговорить мать подняться на борт по раскачивающемуся трапу. Суденышки представляли собой уменьшенные копии новоорлеанских пароходов, но с бензиновым мотором, который придавал лихорадочный озноб всему корпусу. Там был небольшой зал со стойками для гамаков, которые привязывались на разных уровнях, и деревянные скамьи, на которых пассажиры кое-как устраивались с тюками, баулами, корзинами с курами и даже живыми свиньями. Было и несколько душных кают с двумя казарменными койками, почти всегда занятых захудалыми проститутками, наспех оказывающими путевые интимные услуги.
Мы с мамой поднялись на борт в последний момент. Все каюты уже были заняты, у нас не было гамаков, и мне с большим трудом удалось найти пару свободных стульев в центральном холле, где мы и должны были провести ночь. Таким образом, моя мама, панически страшившаяся воды и ураганов, теперь все-таки была со мной на борту судна «Магдалена», направлявшегося по течению и океанскому ветру. В порту я купил кое-какую еду, самые дешевые сигареты, в которых табак напоминал солому, и на корабле, укрывшись от ветра, прикуривая, как всегда, одну сигарету от другой, погрузился в чтение романа «Свет в августе» Уильяма Фолкнера, бывшего в то время самым авторитетным демоном из тех, кому я был предан. Мама, вцепившись обеими руками в четки, словно в канат, который мог бы вытащить трактор или удержать самолет и будто связующий ее с земной твердью, не давая низвергнуться в глубины или вознестись на небеса, сидела ни жива ни мертва. Она, как всегда, ни о чем не спрашивала, ни о чем не просила, ни на что не роптала, но лишь молилась за жизнь и благополучие своих одиннадцати детей. Ее мольбы, похоже, достигли цели, потому что ливень стих, когда «Магдалена» вошла в канал, а легкий дождик с бризом оказались кстати, потому что отгоняли москитов. Наконец мама пришла в себя и смогла осмотреть окружающих…
Родилась она в семье скромного достатка, но выросла в эпоху, когда иллюзия богатства, витавшая над банановыми плантациями североамериканской компании, и положение семьи в ту пору позволили ей получить хорошее образование в колледже Явления Святой Девы в Санта-Марте, где учились девочки из состоятельных семей. Во время рождественских каникул она вышивала или играла на клавесине на благотворительных праздниках, под надзором тети посещала даже балы местной аристократии. Ее никто ни разу не видел с мужчиной до тех пор, пока она, против воли своего отца, не вышла замуж за молодого красивого телеграфиста. Ее главными достоинствами были чувство юмора и крепкое здоровье, которое не подорвали все невзгоды и трудности, которые она пережила. Но кроме того, была еще и чрезвычайная сила воли. Родившись под знаком Льва, она стала его олицетворением в жизни. Она – вопреки традициям наших мест, да и вообще Латинской Америки – установила в семье матриархальные отношения, и, казалось, это пришло к ней от давних предков и стало результатом парада планет. Стирая белье или готовя фасолевый суп, она оставалась главной в семье. На корабле, наблюдая, как мать переносит тяготы путешествия, я словно лучше понимал, каким образом ей удавалось в жизни противостоять, бороться с несправедливостью и бедностью, а то и нищетой. И побеждать.
Даже такая скверная ночь не стала для нее испытанием. Кровожадные москиты, жара, густая и тошнотворная из-за грязи в каналах, которую выворачивало судно на своем пути, хождение страдающих бессонницей пассажиров… Мать все терпеливо сносила, неподвижная и гордая на своем стуле, в то время как проститутки, разряженные в мужчин или мадридских красавиц, собирали карнавальный урожай в каютах. Одна из них входила и выходила, каждый раз с новым клиентом, совсем рядом со стулом моей матери. Я думал, мать ее не видит. Но когда девица зашла и вышла, поправляя платье, четвертый или пятый раз меньше чем за час, мать проводила ее сочувствующим взглядом до конца коридора.
– Бедные девочки, – тихо сказала она. – Что им приходится терпеть, чтобы хоть как-то заработать и выжить.
Так продолжалось до полуночи, когда я устал читать при невыносимой тряске и скудном свете из коридора и уселся покурить рядом с ней, пробуя воротиться на воду из зыбких песков округа Йокнапатофа. Я дезертировал из университета в предыдущий год, с отчаянной идеей прокормиться журналистикой и литературой, притом без обязательств учиться этим профессиям, воодушевленный фразой, которую, кажется, вычитал у Бернарда Шоу: «В раннем детстве мне пришлось прервать обучение, чтобы пойти в школу». Я не был способен обсуждать это ни с кем, чувствуя, что мои доводы представляют ценность лишь для меня самого. Попытки убедить моих родителей в подобном безумстве, когда они возлагали на меня столько надежд и потратили столько денег, которых у них вообще-то не было, было напрасной тратой времени. Особенно отца, который бы не простил мне того, что я бросил учебу и не повесил на стену какой-нибудь академический диплом, которого он в свое время не смог получить. Мы перестали общаться. Почти год до того как мать приехала с просьбой помочь ей продать дом, я все собирался поехать и все объяснить отцу. Мать не касалась этой темы до тех пор, пока мы не взошли на судно, где после полуночи она почувствовала, возможно, благодаря провидению или каким-то сверхъестественным водным силам, что наступил подходящий момент, и исподволь начала разговор о главном, наболевшем бессонными ночами.
– Твой отец очень расстроен, – сказала она.
Я почувствовал, что начинается ад для меня, хотя заговорила она обычным своим, в любых ситуациях невозмутимым голосом, словно только для того, чтобы исполнить ритуал. Как бы подыгрывая ей, потому что прекрасно знал ответ, я спросил:
– Почему же?
– Потому что ты бросил учебу.
– Этого я не говорил. Я лишь решил сменить карьеру.
Спор ее как будто вдохновлял.
– Отец говорит, что это равнозначно.
– Он сам бросил учебу, чтобы играть на скрипке, – сказал я.
– Это не то же самое, – живо возразила она. – На скрипке он играл лишь на праздниках. Да, он бросил учебу, но только потому, что не на что было жить. И меньше чем за месяц он освоил телеграф, а тогда это была очень хорошая специальность, особенно в Аракатаке.
– Я зарабатываю на жизнь тем, что пишу в газеты, – сказал я.
– Это ты говоришь, чтобы меня успокоить, – сказала она. – Увидев в книжном магазине, я тебя не узнала.
– Я тоже вас не узнал, – сказал я.
– Но по другой причине, – вздохнула она. – Я подумала, что ты – нищий попрошайка.
Она посмотрела на мои стоптанные сандалии и добавила:
– Даже без носков.
– Так удобней, – заверил я. – Две рубашки и двое трусов: одни надеты, другие сохнут. Что еще нужно?
– Немного достоинства, – сказала она, но тут же сменила тон: – Я говорю тебе это, потому что мы тебя очень любим.
– Я знаю, – сказал я. – Но скажите мне одну вещь, только честно: на моем месте вы не поступили бы точно так же?
– Я бы так не поступила, – сказала она, – если бы это было наперекор моим родителям.
Вспомнив, с каким упорством она сломила сопротивление родителей, чтобы выйти замуж, я со смехом сказал:
– Посмотрите мне в глаза.
Но она избегала моего взгляда, потому что слишком хорошо знала, о чем я думаю.
– Я не выходила замуж, пока не получила благословения родителей, – сказала она. – Силой, да, но я его получила.
Она прервала спор не потому, что мои аргументы ее убедили, а потому, что захотела в туалет, но сомневалась в его санитарной безупречности. Я спросил у шкипера, нет ли уборной почище, но он ответил, что и сам пользуется общим нужником. И заключил, будто продекламировал Конрада:
– В море мы все равны.
Мать удалилась, а вышла – вопреки моим опасениям, – едва сдерживая смех.
– Представь себе, – сказала она, – что подумает твой отец, если я вернусь из нашей поездки с дурной болезнью.
После полуночи мы опаздывали на три часа: водоросли и лианы намотались на лопасти, судно воткнулось в мангровые заросли, и нескольким пассажирам пришлось вытаскивать его с берега джутовыми веревками от гамаков. Жара и комары стали невыносимы, но мать как бы обманывала их своими мгновенными и бесконечными снами, которые позволяли ей отдыхать, не прерывая разговора. Когда наше путешествие возобновилось, подул легкий бриз, и она окончательно проснулась.
– В любом случае я должна буду дать ответ твоему отцу.
– Лучше не беспокойтесь, – предложил я невинно, – в декабре сам поеду и все объясню.
– Это еще десять месяцев, – сказала она.
– В конце концов, в этом году уже ничего нельзя исправить в университете.
– Ты обещаешь приехать?
– Обещаю, – сказал я. И впервые услышал беспокойство в ее голосе.
– Я могу передать твоему отцу, что ты скажешь «да»?
– Нет, – с трудом ответил я. – Это – нет.
Совершенно очевидно, что она искала какой-нибудь выход из положения. Но я не отозвался.
– Тогда лучше сразу сказать ему всю правду, – вздохнула она. – Лучше не обманывать.
– Хорошо, – произнес я с облегчением. – Скажите ему все, мама.
На этом мы остановились, и, может быть, тот, кто недостаточно ее знал, мог подумать, что на этом все и закончится, но я-то не сомневался, что это лишь передышка, чтобы набраться сил. Чуть позже она заснула крепким сном. Нежный бриз разогнал москитов и пропитал свежий воздух ароматом цветов. Судно своими очертаниями напоминало стройный парусник.
Мы плыли по Сьенага-Гранде, еще одному мифу моего детства. Я плавал по ней несколько раз, когда мой дед, полковник Николас Рикардо Маркес Мехиа, которого мы, внуки, звали Папалело, брал меня с собой из Аракатаки в Барранкилью проведать моих родителей.
– Сьенагу не надо бояться, ее надо уважать, – говорил он мне, имея в виду непредсказуемое настроение вод, которые могли вести себя и как тихий омут, и как неукротимый океан. В сезон дождей на нее влияли грозы с гор. С декабря по апрель, когда погода должна была быть спокойной, северные ветры нападали на нее с таким неистовством, что каждая ночь становилась настоящим приключением. Моя бабушка по матери, Транкилина Игуаран – Мина, после одного страшного путешествия, когда им до рассвета пришлось пережидать непогоду в устье Риофрио, отваживалась на плавание только в случаях крайней необходимости.
Той ночью, к счастью, было спокойно. Из окон в носовой части судна, куда я незадолго перед рассветом вышел подышать свежим воздухом, огоньки рыбацких судов казались плавающими, как звезды в воде. Им было несть числа, и невидимые рыбаки переговаривались, как будто были рядом друг с другом, так как голоса на фоне воды отражались эхом. Я оперся о перила, пытаясь угадать профиль горной гряды, когда вдруг ощутил первый позыв ностальгии.
В одно прекрасное утро, похожее на это, когда мы пересекали Сьенага-Гранде, Папалело оставил меня спать в каюте и пошел в буфет. Не знаю, который был час, когда сквозь дребезжание ржавого вентилятора и перестук консервных банок меня разбудил шум толпы. Мне было лет пять, не больше, и я сильно испугался, но вскоре опять стало тихо, и я подумал, что это, наверное, был сон. Утром, уже на пристани в городке Сьенага, мой дед брился опасной бритвой перед зеркалом, висевшим на двери, которая была открыта. Воспоминание очень четкое: он был еще без рубашки, но на майку были надеты его вечные эластичные подтяжки, широкие, с зелеными полосами. Бреясь, он продолжал разговаривать с человеком, которого и сегодня я мог бы сразу узнать. У него был характерный вороний профиль; матросская татуировка на правой руке, на шее несколько цепей из тяжелого золота, а на обоих запястьях золотые браслеты. Я только что оделся и, сидя на койке, надевал сапоги, когда этот человек сказал моему деду:
– Не сомневайтесь, полковник. Они хотели бросить вас в воду.
Мой дед усмехнулся, не переставая бриться, и с присущим ему высокомерием ответил:
– Лучше бы и не пытались.
Тогда я понял, что прошедшей ночью случился какой-то скандал, и меня весьма впечатлило то, что кто-то мог бросить деда в воду. Воспоминание об этом эпизоде, так никогда и не проясненном, внезапно пришло ко мне этим ранним утром, когда я с матерью ехал продавать дом и обозревал синеву горных снегов, встречавших первые лучи солнца. Из-за задержки в канале мы смогли увидеть уже при свете дня сверкавшую песчаную отмель, едва разделявшую открытое море и лагуну, где были рыбацкие деревни, с сетями, развешанными сушиться на берегу, с чумазыми детьми, игравшими в футбол тряпичным мячом. Поражало большое количество рыбаков с искалеченными руками – оттого, что не успели вовремя бросить шашку динамита. По ходу движения катера дети ныряли за монетами, которые кидали им пассажиры.
Было часов семь, когда мы бросили якорь в каком-то зловонном болоте недалеко от городка Сьенага. Бригады грузчиков по колено в грязи нас приняли на руки и отнесли, хлюпая по грязи, к пристани, в то время как над нами кружили стервятники, которые не могли поделить между собой плававшие в воде отбросы. Не спеша, за столиками прямо в порту, мы ели на ужин местную вкусную рыбку мохарру и жареные зеленые бананы, когда мать повела на меня новое наступление, продолжая свою персональную войну.
– Ну, скажи мне наконец, – сказала она, не поднимая глаза, – что мне ответить твоему отцу?
Я постарался выиграть время, чтобы подумать.
– По поводу чего?
– Того единственного, что его интересует, – сказала она в раздражении, – твоей учебы.
Мне повезло, что один наш беспардонный сотрапезник, заинтригованный горячностью диалога, захотел услышать мои доводы. Незамедлительная реакция матери меня не только немного испугала, но и удивила в ней, столь ревностно отнесшейся к своей частной жизни.
– Он хочет стать писателем, – выразительно пояснила она.
– Хороший писатель может зарабатывать хорошие деньги, – ответил мужчина серьезно, – особенно если он работает на правительство.
Не знаю, из осторожности ли моя мать свернула тему или опасаясь аргументов неожиданного собеседника, но все закончилось взаимными сочувствиями по поводу моего непонятного поколения и тоской по былому. Наконец, перебрав имена общих знакомых, они обнаружили, что мы являемся родственниками по обеим линиям – семейств Котес и Игуаран. В те времена такое случалось с каждыми двумя из трех человек, которых мы встречали на Карибском побережье, но моя мать не уставала этому восхищаться, как чему-то необыкновенному.
На железнодорожную станцию мы поехали в одноконном экипаже, возможно, последнем представителе этого легендарного транспорта, который уже не встречается в других местах. Мать, погруженная в свои мысли, смотрела на сухую равнину, выжженную селитрой, которая, начинаясь от лагуны у порта, сливалась с линией горизонта. Для меня это было историческое место. Когда мне было года три или четыре, в мою первую поездку в Барранкилью, дед вел меня за руку через эту пустыню под палящим солнцем; он шел быстро, ничего мне не говоря, и вдруг мы очутились перед необъятным простором зеленых вод с пенными гребешками, которые мне показались целым миром утопленниц-кур.
– Это море, – сказал он мне.
Я спросил его разочарованно, что там, на другом берегу, и он ответил не раздумывая:
– Море безбрежно.
Сегодня, когда я повидал в жизни и исплавал вдоль и поперек столько морей, я по-прежнему считаю, что это был один из его великих ответов. Во всяком случае, никакие мои прежние представления не соответствовали этому грязному бесконечному пространству, названному морем, по селитряному берегу которого невозможно было ходить из-за гниющих зловонных остатков мангровых зарослей и ракушек. Это было ужасно.
Мать, должно быть, думала то же самое про море в Сьенаге, потому что, как только увидела его по левую сторону экипажа, вздохнула:
– Такого моря, как в Риоаче, больше нигде нет!
Тогда я и рассказал ей о своем воспоминании, о курах-утопленницах, и, как и любому взрослому, ей показалось, что это – детская галлюцинация. Она продолжала всматриваться в те места, что нам попадались по дороге, и я знал, что она думала о них, хотя молчала. Мы проехали мимо квартала борделей на другой стороне железной дороги, с разноцветными домиками, покрытыми ржавыми крышами, и стариками попугаями из Парамарибо, которые, сидя на кольцах, подвешенных под навесами, зазывали клиентов по-португальски. Проехали мимо паровозного депо, с огромным железным сводом, где укрывались на время сна перелетные птицы и залетевшие чайки. Не въезжая, мы обогнули городок и увидели его широкие пустынные улицы и дома со следами былого шика, одноэтажные, с окнами из цельного стекла, где с утра до вечера повторяли гаммы на фортепьяно. Вдруг мать указала пальцем…
– Смотри, – сказала она. – Вон там был конец света.
Я взглянул в направлении ее указательного пальца и увидел станцию: деревянное облупившееся здание с цинковой двускатной крышей и балконами-галереями, и напротив – площадку без всякой растительности, на которой едва уместилось бы человек двести. Именно там, как сказала тогда мать, в 1928 году войска расстреляли так никогда и не установленное число поденщиков банановых плантаций. Я представлял это событие так, будто сам его пережил, помнил его с тех пор, как помнил себя – после того как он был рассказан и пересказан тысячу раз моим дедом: военный читает приказ, по которому бастующие поденщики объявляются шайкой преступников; три тысячи мужчин, женщин и детей продолжают стоять неподвижно под диким солнцем, после того как офицер им дал пять минут на то, чтобы освободить площадь; команда «Огонь!», треск очередей из раскаленных стволов, затравленная, охваченная паникой толпа, которую пядь за пядью методично разрезают ненасытные ножницы картечи.
Поезд прибывал в Сьенагу в девять утра, забирал пассажиров с пароходов и жителей горных деревень и четверть часа спустя отправлялся в глубь банановой зоны. Мы с матерью приехали на станцию в начале девятого, но поезд опаздывал. Тем не менее мы были единственными пассажирами. Она поняла это, как только вошла в пустой вагон, и сказала, оживившись:
– Какая роскошь! Весь поезд – для нас одних!
Мне и теперь кажется, что это была наигранная радость, чтобы скрыть разочарование, так как следы времени, сказавшиеся на состоянии вагонов, сразу бросались в глаза. Некогда это были вагоны второго класса, но уже без плетеных сидений и стекол на окнах, которые поднимались и опускались, а с деревянными скамьями, отполированными протертыми и линялыми штанами бедняков. В сравнении с тем, что было в лучшие времена, наш вагон, как и весь поезд, казался призраком самого себя. Прежде у него были вагоны трех классов. В третьем, где ездили самые бедные, стояли ящики из досок, в которых перевозили бананы либо животных на убой, приспособленные для пассажиров с помощью продольных лавок из необработанного дерева. Второй класс отличался плетеными сиденьями и бронзовыми рамами. В первом классе, где ездили правительственные чиновники и руководство банановой компании, были ковры в проходе и богатые кресла красного бархата, угол наклона спинок которых можно было регулировать. Когда ехал управляющий компанией или его семья, или его почетные гости, к хвосту состава прицепляли вагон-люкс с солнцезащитными стеклами и позолоченными карнизами, и открытой террасой со столиками, за которыми можно было пить чай во время путешествия. Но я не знал ни одного смертного, который хотя бы раз видел изнутри эту сказочную карету. Мой дед дважды был алькальдом и к тому же легко относился к деньгам, но ездил во втором классе только в том случае, если с ним ехала какая-нибудь женщина нашей семьи. И когда его спрашивали, почему он ездит в третьем классе, он отвечал:
– Я твоя мать.
Что-то изменилось в моей матери, я не сразу ее узнал. Это естественно, если учесть, что за свои сорок пять лет она рожала одиннадцать раз, то есть десять лет была беременна и как минимум еще столько же кормила детей грудью. Она была в трауре по умершей матери, совсем поседела, в глазах, казавшихся из-за бифокальных линз слишком большими для ее худого лица, было выражение испуга. Но романская красота, запечатленная на свадебном портрете, хоть и отмеченная уже аурой осени, сохранилась. Прежде всего, даже не обняв меня, мать сказала в своем обычном церемонном духе:
– Я пришла просить тебя об услуге – поехать со мной продавать дом.
Мне не надо было объяснять, что за дом, потому что для нас во всем мире существовал единственный, старый дедовский дом в Аракатаке, где мне посчастливилось родиться и который я не видел с тех пор, как мне исполнилось восемь лет.
В ту пору я только бросил факультет права, отучившись шесть семестров, в течение которых в основном читал все, что попадалось под руку, и часами мог наизусть декламировать несравненную поэзию испанского Золотого века. Я прочел все книги, какие мог достать, чтобы изучить технику создания прозы, и уже опубликовал в газетных приложениях шесть рассказов, удостоившихся восторгов моих друзей и внимания некоторых критиков. В следующем месяце мне исполнялось двадцать три, я избежал призыва в армию, дважды знакомился с триппером, регулярно выпивал и каждый день выкуривал по шестьдесят сигарет самого жуткого табака. Я сибаритствовал между Барранкильей и Картахеной де Индиос, на карибском побережье Колумбии, каким-то образом существуя на то, что мне платили за ежедневные заметки в «Эль Эральдо», а это было даже меньше, чем ничего, но прекрасно спал, иногда не один, там, где меня заставала ночь. Более-менее ясной цели в моей жизни-хаосе не было, мы, несколько неразлучных друзей, просто жили, спорили, намеревались неизвестно на какие средства издавать дерзкий журнал, задуманный Альфонсо Фуэнмайором за три года до этого… Чего было еще желать?
Скорее от недостатка, чем избытка вкуса, я стал предвосхищать моду: задолго до появления хиппи перестал бриться, отпустил усы, носил длинные, нерасчесанные волосы, потертые джинсы, рубашки в цветочек и сандалии паломника. В темноте кинозала, не зная, что я рядом, одна знакомая сказала кому-то: «Бедный Габито – совсем пропащий». Попросив меня съездить с ней, мать сообщила, что у нее мало денег. Из гордости я заверил, что за себя плачу сам.
Но это была проблема, решить которую в газете, где я работал, было невозможно. Мне платили три песо за заметку, четыре – за передовицу, когда штатные авторы были заняты, и этого едва хватало на жизнь. Я попробовал взять кредит, но заведующий редакцией напомнил, что мой долг уже превысил пятьдесят песо. И в тот день я отважился на злоупотребление дружбой, на что ни один из моих товарищей, пожалуй, способен не был. У выхода из кафе «Колумбия», что рядом с книжным магазином, я подошел к дону Рамону Виньесу, нашему старшему другу-каталонцу, учителю и книжнику, и попросил у него взаймы десять песо. У него оказалось только шесть.
Ни моя мать, ни я, разумеется, и представить не могли, что обычная поездка всего на два дня станет для меня судьбоносной, как самое долгое путешествие, рассказать о котором не хватило бы и жизни. Теперь, в свои семьдесят пять с хвостиком, я знаю, что решение тогда ехать с матерью было самым важным моим решением.
В детстве человек больше интересуется будущим, чем прошлым, так что мои воспоминания о селении, где я родился, еще не были приукрашены ностальгией. Я помнил его таким, каким оно и было: приятное место для жизни, где все друг друга знают, на берегу прозрачной реки, которая струилась по руслу из отшлифованных камней, белых и огромных, как доисторические яйца. По вечерам, особенно в декабре, когда заканчивались дожди и воздух становился алмазным, казалось, что Сьерра-Невада де Санта-Мария со своими белыми зубцами приближается к плантациям бананов на другом берегу. Оттуда были видны индейцы аруаки, они как муравьи сновали по карнизам Сьерры с тюками имбиря на спине и жевали шарики коки, чтобы скрасить себе жизнь. Мы, дети, воображали, как из вечных снегов лепим снежки и играем в войну. Жара стояла невероятная, особенно во время сиесты, взрослые жаловались на нее, будто ничего подобного не испытывали. С самого рождения я слышал неустанно повторяемую историю о том, что железную дорогу «Юнайтед фрут компани» строили по ночам, потому что днем невозможно было взять инструменты в руки, до такой степени они раскалялись на солнце.
Добраться от Барранкильи до Аракатаки можно было только на хлипком моторном суденышке по каналу, еще во времена колонизации выкопанном рабами, а потом по мутным водам бескрайнего болота до таинственного селения Сьенага. Там пересаживались на обычный (лучший в стране!) поезд, на котором тащились по бесконечным банановым плантациям, с бесчисленными и бессмысленными остановками в пыльных, пышущих жаром деревнях и на пустынных станциях. Вот в этот путь мы с матерью и отправились в семь часов вечера в субботу, 18 февраля 1950 года, накануне карнавала, под проливным не по сезону дождем, с тридцатью двумя песо наличными, которых бы едва хватило на обратную дорогу, если бы дом не удалось продать.
Пассат в тот вечер дул так сильно, что в речном порту мне с трудом удалось уговорить мать подняться на борт по раскачивающемуся трапу. Суденышки представляли собой уменьшенные копии новоорлеанских пароходов, но с бензиновым мотором, который придавал лихорадочный озноб всему корпусу. Там был небольшой зал со стойками для гамаков, которые привязывались на разных уровнях, и деревянные скамьи, на которых пассажиры кое-как устраивались с тюками, баулами, корзинами с курами и даже живыми свиньями. Было и несколько душных кают с двумя казарменными койками, почти всегда занятых захудалыми проститутками, наспех оказывающими путевые интимные услуги.
Мы с мамой поднялись на борт в последний момент. Все каюты уже были заняты, у нас не было гамаков, и мне с большим трудом удалось найти пару свободных стульев в центральном холле, где мы и должны были провести ночь. Таким образом, моя мама, панически страшившаяся воды и ураганов, теперь все-таки была со мной на борту судна «Магдалена», направлявшегося по течению и океанскому ветру. В порту я купил кое-какую еду, самые дешевые сигареты, в которых табак напоминал солому, и на корабле, укрывшись от ветра, прикуривая, как всегда, одну сигарету от другой, погрузился в чтение романа «Свет в августе» Уильяма Фолкнера, бывшего в то время самым авторитетным демоном из тех, кому я был предан. Мама, вцепившись обеими руками в четки, словно в канат, который мог бы вытащить трактор или удержать самолет и будто связующий ее с земной твердью, не давая низвергнуться в глубины или вознестись на небеса, сидела ни жива ни мертва. Она, как всегда, ни о чем не спрашивала, ни о чем не просила, ни на что не роптала, но лишь молилась за жизнь и благополучие своих одиннадцати детей. Ее мольбы, похоже, достигли цели, потому что ливень стих, когда «Магдалена» вошла в канал, а легкий дождик с бризом оказались кстати, потому что отгоняли москитов. Наконец мама пришла в себя и смогла осмотреть окружающих…
Родилась она в семье скромного достатка, но выросла в эпоху, когда иллюзия богатства, витавшая над банановыми плантациями североамериканской компании, и положение семьи в ту пору позволили ей получить хорошее образование в колледже Явления Святой Девы в Санта-Марте, где учились девочки из состоятельных семей. Во время рождественских каникул она вышивала или играла на клавесине на благотворительных праздниках, под надзором тети посещала даже балы местной аристократии. Ее никто ни разу не видел с мужчиной до тех пор, пока она, против воли своего отца, не вышла замуж за молодого красивого телеграфиста. Ее главными достоинствами были чувство юмора и крепкое здоровье, которое не подорвали все невзгоды и трудности, которые она пережила. Но кроме того, была еще и чрезвычайная сила воли. Родившись под знаком Льва, она стала его олицетворением в жизни. Она – вопреки традициям наших мест, да и вообще Латинской Америки – установила в семье матриархальные отношения, и, казалось, это пришло к ней от давних предков и стало результатом парада планет. Стирая белье или готовя фасолевый суп, она оставалась главной в семье. На корабле, наблюдая, как мать переносит тяготы путешествия, я словно лучше понимал, каким образом ей удавалось в жизни противостоять, бороться с несправедливостью и бедностью, а то и нищетой. И побеждать.
Даже такая скверная ночь не стала для нее испытанием. Кровожадные москиты, жара, густая и тошнотворная из-за грязи в каналах, которую выворачивало судно на своем пути, хождение страдающих бессонницей пассажиров… Мать все терпеливо сносила, неподвижная и гордая на своем стуле, в то время как проститутки, разряженные в мужчин или мадридских красавиц, собирали карнавальный урожай в каютах. Одна из них входила и выходила, каждый раз с новым клиентом, совсем рядом со стулом моей матери. Я думал, мать ее не видит. Но когда девица зашла и вышла, поправляя платье, четвертый или пятый раз меньше чем за час, мать проводила ее сочувствующим взглядом до конца коридора.
– Бедные девочки, – тихо сказала она. – Что им приходится терпеть, чтобы хоть как-то заработать и выжить.
Так продолжалось до полуночи, когда я устал читать при невыносимой тряске и скудном свете из коридора и уселся покурить рядом с ней, пробуя воротиться на воду из зыбких песков округа Йокнапатофа. Я дезертировал из университета в предыдущий год, с отчаянной идеей прокормиться журналистикой и литературой, притом без обязательств учиться этим профессиям, воодушевленный фразой, которую, кажется, вычитал у Бернарда Шоу: «В раннем детстве мне пришлось прервать обучение, чтобы пойти в школу». Я не был способен обсуждать это ни с кем, чувствуя, что мои доводы представляют ценность лишь для меня самого. Попытки убедить моих родителей в подобном безумстве, когда они возлагали на меня столько надежд и потратили столько денег, которых у них вообще-то не было, было напрасной тратой времени. Особенно отца, который бы не простил мне того, что я бросил учебу и не повесил на стену какой-нибудь академический диплом, которого он в свое время не смог получить. Мы перестали общаться. Почти год до того как мать приехала с просьбой помочь ей продать дом, я все собирался поехать и все объяснить отцу. Мать не касалась этой темы до тех пор, пока мы не взошли на судно, где после полуночи она почувствовала, возможно, благодаря провидению или каким-то сверхъестественным водным силам, что наступил подходящий момент, и исподволь начала разговор о главном, наболевшем бессонными ночами.
– Твой отец очень расстроен, – сказала она.
Я почувствовал, что начинается ад для меня, хотя заговорила она обычным своим, в любых ситуациях невозмутимым голосом, словно только для того, чтобы исполнить ритуал. Как бы подыгрывая ей, потому что прекрасно знал ответ, я спросил:
– Почему же?
– Потому что ты бросил учебу.
– Этого я не говорил. Я лишь решил сменить карьеру.
Спор ее как будто вдохновлял.
– Отец говорит, что это равнозначно.
– Он сам бросил учебу, чтобы играть на скрипке, – сказал я.
– Это не то же самое, – живо возразила она. – На скрипке он играл лишь на праздниках. Да, он бросил учебу, но только потому, что не на что было жить. И меньше чем за месяц он освоил телеграф, а тогда это была очень хорошая специальность, особенно в Аракатаке.
– Я зарабатываю на жизнь тем, что пишу в газеты, – сказал я.
– Это ты говоришь, чтобы меня успокоить, – сказала она. – Увидев в книжном магазине, я тебя не узнала.
– Я тоже вас не узнал, – сказал я.
– Но по другой причине, – вздохнула она. – Я подумала, что ты – нищий попрошайка.
Она посмотрела на мои стоптанные сандалии и добавила:
– Даже без носков.
– Так удобней, – заверил я. – Две рубашки и двое трусов: одни надеты, другие сохнут. Что еще нужно?
– Немного достоинства, – сказала она, но тут же сменила тон: – Я говорю тебе это, потому что мы тебя очень любим.
– Я знаю, – сказал я. – Но скажите мне одну вещь, только честно: на моем месте вы не поступили бы точно так же?
– Я бы так не поступила, – сказала она, – если бы это было наперекор моим родителям.
Вспомнив, с каким упорством она сломила сопротивление родителей, чтобы выйти замуж, я со смехом сказал:
– Посмотрите мне в глаза.
Но она избегала моего взгляда, потому что слишком хорошо знала, о чем я думаю.
– Я не выходила замуж, пока не получила благословения родителей, – сказала она. – Силой, да, но я его получила.
Она прервала спор не потому, что мои аргументы ее убедили, а потому, что захотела в туалет, но сомневалась в его санитарной безупречности. Я спросил у шкипера, нет ли уборной почище, но он ответил, что и сам пользуется общим нужником. И заключил, будто продекламировал Конрада:
– В море мы все равны.
Мать удалилась, а вышла – вопреки моим опасениям, – едва сдерживая смех.
– Представь себе, – сказала она, – что подумает твой отец, если я вернусь из нашей поездки с дурной болезнью.
После полуночи мы опаздывали на три часа: водоросли и лианы намотались на лопасти, судно воткнулось в мангровые заросли, и нескольким пассажирам пришлось вытаскивать его с берега джутовыми веревками от гамаков. Жара и комары стали невыносимы, но мать как бы обманывала их своими мгновенными и бесконечными снами, которые позволяли ей отдыхать, не прерывая разговора. Когда наше путешествие возобновилось, подул легкий бриз, и она окончательно проснулась.
– В любом случае я должна буду дать ответ твоему отцу.
– Лучше не беспокойтесь, – предложил я невинно, – в декабре сам поеду и все объясню.
– Это еще десять месяцев, – сказала она.
– В конце концов, в этом году уже ничего нельзя исправить в университете.
– Ты обещаешь приехать?
– Обещаю, – сказал я. И впервые услышал беспокойство в ее голосе.
– Я могу передать твоему отцу, что ты скажешь «да»?
– Нет, – с трудом ответил я. – Это – нет.
Совершенно очевидно, что она искала какой-нибудь выход из положения. Но я не отозвался.
– Тогда лучше сразу сказать ему всю правду, – вздохнула она. – Лучше не обманывать.
– Хорошо, – произнес я с облегчением. – Скажите ему все, мама.
На этом мы остановились, и, может быть, тот, кто недостаточно ее знал, мог подумать, что на этом все и закончится, но я-то не сомневался, что это лишь передышка, чтобы набраться сил. Чуть позже она заснула крепким сном. Нежный бриз разогнал москитов и пропитал свежий воздух ароматом цветов. Судно своими очертаниями напоминало стройный парусник.
Мы плыли по Сьенага-Гранде, еще одному мифу моего детства. Я плавал по ней несколько раз, когда мой дед, полковник Николас Рикардо Маркес Мехиа, которого мы, внуки, звали Папалело, брал меня с собой из Аракатаки в Барранкилью проведать моих родителей.
– Сьенагу не надо бояться, ее надо уважать, – говорил он мне, имея в виду непредсказуемое настроение вод, которые могли вести себя и как тихий омут, и как неукротимый океан. В сезон дождей на нее влияли грозы с гор. С декабря по апрель, когда погода должна была быть спокойной, северные ветры нападали на нее с таким неистовством, что каждая ночь становилась настоящим приключением. Моя бабушка по матери, Транкилина Игуаран – Мина, после одного страшного путешествия, когда им до рассвета пришлось пережидать непогоду в устье Риофрио, отваживалась на плавание только в случаях крайней необходимости.
Той ночью, к счастью, было спокойно. Из окон в носовой части судна, куда я незадолго перед рассветом вышел подышать свежим воздухом, огоньки рыбацких судов казались плавающими, как звезды в воде. Им было несть числа, и невидимые рыбаки переговаривались, как будто были рядом друг с другом, так как голоса на фоне воды отражались эхом. Я оперся о перила, пытаясь угадать профиль горной гряды, когда вдруг ощутил первый позыв ностальгии.
В одно прекрасное утро, похожее на это, когда мы пересекали Сьенага-Гранде, Папалело оставил меня спать в каюте и пошел в буфет. Не знаю, который был час, когда сквозь дребезжание ржавого вентилятора и перестук консервных банок меня разбудил шум толпы. Мне было лет пять, не больше, и я сильно испугался, но вскоре опять стало тихо, и я подумал, что это, наверное, был сон. Утром, уже на пристани в городке Сьенага, мой дед брился опасной бритвой перед зеркалом, висевшим на двери, которая была открыта. Воспоминание очень четкое: он был еще без рубашки, но на майку были надеты его вечные эластичные подтяжки, широкие, с зелеными полосами. Бреясь, он продолжал разговаривать с человеком, которого и сегодня я мог бы сразу узнать. У него был характерный вороний профиль; матросская татуировка на правой руке, на шее несколько цепей из тяжелого золота, а на обоих запястьях золотые браслеты. Я только что оделся и, сидя на койке, надевал сапоги, когда этот человек сказал моему деду:
– Не сомневайтесь, полковник. Они хотели бросить вас в воду.
Мой дед усмехнулся, не переставая бриться, и с присущим ему высокомерием ответил:
– Лучше бы и не пытались.
Тогда я понял, что прошедшей ночью случился какой-то скандал, и меня весьма впечатлило то, что кто-то мог бросить деда в воду. Воспоминание об этом эпизоде, так никогда и не проясненном, внезапно пришло ко мне этим ранним утром, когда я с матерью ехал продавать дом и обозревал синеву горных снегов, встречавших первые лучи солнца. Из-за задержки в канале мы смогли увидеть уже при свете дня сверкавшую песчаную отмель, едва разделявшую открытое море и лагуну, где были рыбацкие деревни, с сетями, развешанными сушиться на берегу, с чумазыми детьми, игравшими в футбол тряпичным мячом. Поражало большое количество рыбаков с искалеченными руками – оттого, что не успели вовремя бросить шашку динамита. По ходу движения катера дети ныряли за монетами, которые кидали им пассажиры.
Было часов семь, когда мы бросили якорь в каком-то зловонном болоте недалеко от городка Сьенага. Бригады грузчиков по колено в грязи нас приняли на руки и отнесли, хлюпая по грязи, к пристани, в то время как над нами кружили стервятники, которые не могли поделить между собой плававшие в воде отбросы. Не спеша, за столиками прямо в порту, мы ели на ужин местную вкусную рыбку мохарру и жареные зеленые бананы, когда мать повела на меня новое наступление, продолжая свою персональную войну.
– Ну, скажи мне наконец, – сказала она, не поднимая глаза, – что мне ответить твоему отцу?
Я постарался выиграть время, чтобы подумать.
– По поводу чего?
– Того единственного, что его интересует, – сказала она в раздражении, – твоей учебы.
Мне повезло, что один наш беспардонный сотрапезник, заинтригованный горячностью диалога, захотел услышать мои доводы. Незамедлительная реакция матери меня не только немного испугала, но и удивила в ней, столь ревностно отнесшейся к своей частной жизни.
– Он хочет стать писателем, – выразительно пояснила она.
– Хороший писатель может зарабатывать хорошие деньги, – ответил мужчина серьезно, – особенно если он работает на правительство.
Не знаю, из осторожности ли моя мать свернула тему или опасаясь аргументов неожиданного собеседника, но все закончилось взаимными сочувствиями по поводу моего непонятного поколения и тоской по былому. Наконец, перебрав имена общих знакомых, они обнаружили, что мы являемся родственниками по обеим линиям – семейств Котес и Игуаран. В те времена такое случалось с каждыми двумя из трех человек, которых мы встречали на Карибском побережье, но моя мать не уставала этому восхищаться, как чему-то необыкновенному.
На железнодорожную станцию мы поехали в одноконном экипаже, возможно, последнем представителе этого легендарного транспорта, который уже не встречается в других местах. Мать, погруженная в свои мысли, смотрела на сухую равнину, выжженную селитрой, которая, начинаясь от лагуны у порта, сливалась с линией горизонта. Для меня это было историческое место. Когда мне было года три или четыре, в мою первую поездку в Барранкилью, дед вел меня за руку через эту пустыню под палящим солнцем; он шел быстро, ничего мне не говоря, и вдруг мы очутились перед необъятным простором зеленых вод с пенными гребешками, которые мне показались целым миром утопленниц-кур.
– Это море, – сказал он мне.
Я спросил его разочарованно, что там, на другом берегу, и он ответил не раздумывая:
– Море безбрежно.
Сегодня, когда я повидал в жизни и исплавал вдоль и поперек столько морей, я по-прежнему считаю, что это был один из его великих ответов. Во всяком случае, никакие мои прежние представления не соответствовали этому грязному бесконечному пространству, названному морем, по селитряному берегу которого невозможно было ходить из-за гниющих зловонных остатков мангровых зарослей и ракушек. Это было ужасно.
Мать, должно быть, думала то же самое про море в Сьенаге, потому что, как только увидела его по левую сторону экипажа, вздохнула:
– Такого моря, как в Риоаче, больше нигде нет!
Тогда я и рассказал ей о своем воспоминании, о курах-утопленницах, и, как и любому взрослому, ей показалось, что это – детская галлюцинация. Она продолжала всматриваться в те места, что нам попадались по дороге, и я знал, что она думала о них, хотя молчала. Мы проехали мимо квартала борделей на другой стороне железной дороги, с разноцветными домиками, покрытыми ржавыми крышами, и стариками попугаями из Парамарибо, которые, сидя на кольцах, подвешенных под навесами, зазывали клиентов по-португальски. Проехали мимо паровозного депо, с огромным железным сводом, где укрывались на время сна перелетные птицы и залетевшие чайки. Не въезжая, мы обогнули городок и увидели его широкие пустынные улицы и дома со следами былого шика, одноэтажные, с окнами из цельного стекла, где с утра до вечера повторяли гаммы на фортепьяно. Вдруг мать указала пальцем…
– Смотри, – сказала она. – Вон там был конец света.
Я взглянул в направлении ее указательного пальца и увидел станцию: деревянное облупившееся здание с цинковой двускатной крышей и балконами-галереями, и напротив – площадку без всякой растительности, на которой едва уместилось бы человек двести. Именно там, как сказала тогда мать, в 1928 году войска расстреляли так никогда и не установленное число поденщиков банановых плантаций. Я представлял это событие так, будто сам его пережил, помнил его с тех пор, как помнил себя – после того как он был рассказан и пересказан тысячу раз моим дедом: военный читает приказ, по которому бастующие поденщики объявляются шайкой преступников; три тысячи мужчин, женщин и детей продолжают стоять неподвижно под диким солнцем, после того как офицер им дал пять минут на то, чтобы освободить площадь; команда «Огонь!», треск очередей из раскаленных стволов, затравленная, охваченная паникой толпа, которую пядь за пядью методично разрезают ненасытные ножницы картечи.
Поезд прибывал в Сьенагу в девять утра, забирал пассажиров с пароходов и жителей горных деревень и четверть часа спустя отправлялся в глубь банановой зоны. Мы с матерью приехали на станцию в начале девятого, но поезд опаздывал. Тем не менее мы были единственными пассажирами. Она поняла это, как только вошла в пустой вагон, и сказала, оживившись:
– Какая роскошь! Весь поезд – для нас одних!
Мне и теперь кажется, что это была наигранная радость, чтобы скрыть разочарование, так как следы времени, сказавшиеся на состоянии вагонов, сразу бросались в глаза. Некогда это были вагоны второго класса, но уже без плетеных сидений и стекол на окнах, которые поднимались и опускались, а с деревянными скамьями, отполированными протертыми и линялыми штанами бедняков. В сравнении с тем, что было в лучшие времена, наш вагон, как и весь поезд, казался призраком самого себя. Прежде у него были вагоны трех классов. В третьем, где ездили самые бедные, стояли ящики из досок, в которых перевозили бананы либо животных на убой, приспособленные для пассажиров с помощью продольных лавок из необработанного дерева. Второй класс отличался плетеными сиденьями и бронзовыми рамами. В первом классе, где ездили правительственные чиновники и руководство банановой компании, были ковры в проходе и богатые кресла красного бархата, угол наклона спинок которых можно было регулировать. Когда ехал управляющий компанией или его семья, или его почетные гости, к хвосту состава прицепляли вагон-люкс с солнцезащитными стеклами и позолоченными карнизами, и открытой террасой со столиками, за которыми можно было пить чай во время путешествия. Но я не знал ни одного смертного, который хотя бы раз видел изнутри эту сказочную карету. Мой дед дважды был алькальдом и к тому же легко относился к деньгам, но ездил во втором классе только в том случае, если с ним ехала какая-нибудь женщина нашей семьи. И когда его спрашивали, почему он ездит в третьем классе, он отвечал: