Страница:
Габриэлян Нина
Хозяин Травы
Нина Габриэлян
Хозяин Травы
А ведь я знал его совсем другим, кудрявым ярковолосым ребенком с упругими щеками - таким, какой он был там, в нашей большой коммунальной квартире из одиннадцати комнат у метро "Динамо". Господи, как хорошо я помню эту квартиру, этот длинный темный коридор, увешанный тазами, стиральными досками, щетинящийся остриями лыжных палок, холодно и таинственно поблескивающий спицами велосипедов. Как боязно, как сладко было красться по нему, натыкаясь на чьи-то калоши и ботинки, туда, в прихожую, с ее большим запыленным зеркалом во весь рост и колченогой этажеркой для хранения всяческих инструментов, не всегда понятного назначения и потому вызывающих к себе острый интерес. Осторожно, шаг за шагом, ближе, еще ближе - и вот уже таинственно посверкивают инструменты, смутно мерцает зеркало, и вдруг к тебе навстречу - он, в коротеньких штанишках из коричневого вельвета, в розовой ковбойке, с глазами, горящими от любопытства. И ты смотришь на него, а он на тебя, оттуда, из полутьмы, и ты забываешь про инструменты, потому что он уже влечет тебя гораздо больше, чем все другие тайны.
Мать не поощряла этой дружбы и всякий раз, заставая меня с ним, сердилась. "Ты бы пошел во двор, с другими детьми поиграл. Чего дома торчать?" - недовольно говорила она и начинала напяливать на меня шерстяные рейтузы, зимнее пальто и вязаную шапку. Я подчинялся ей, поскольку уже тогда понимал, что покорность - наиболее экономный способ сопротивления. С лопаткой и ведерочком я выходил во двор, в его ослепительную белизну, и она тотчас же распадалась на множество цветных фигур. Я знал, что это люди и одни из них называются "матери", а другие и есть те самые "дети", с которыми мне было ведено играть. Наша квартира тоже обладала способностью создавать разноцветные фигуры, чаще всего она проделывала это в коридоре, но они исчезали так же быстро, как и возникали. Но эти... Они были такие плотные, их было много, и они подходили ко мне близко, они дотрагивались до меня, иногда даже пытались отнять лопатку... и хотя я знал, что стоит повернуться к ним спиной и направиться к подъезду, как все они исчезнут, тем не менее, я бы предпочел, чтобы белизна никогда не превращалась в людей, а оставалась самой собой. Выполнив все то, что, по мнению матери, должны делать хорошие дети, - копание ямок, строительство снежных домиков, я обретал законное право вернуться домой и предаться собственным интересам. Это лучше всего удавалось мне в те дни, когда мать затевала большую стирку и ей было не до меня. Это были упоительные мгновения! Скорее, скорее, бегом по коридору - в прихожую, я знаю, он там, он ждет, ближе, ближе, еще ближе - и вот в полумраке вспыхивает его тонкое лицо и ярко смеющийся рот. О эти тайные свидания, подобные то ли нежному ожогу, то ли захватывающему дух полету! Мы одни в прихожей, и между нами начинается тонкая игра: заглянуть в глаза и тут же отвести взгляд, делая вид, что вовсе и не думал смотреть, мол, так, случайно, ненароком посмотрел, потом опять взглянуть и отнести, и снова, и опять этот беглый обмен взглядами - как бы легчайшие касания, короткие и неуловимые. Потом взгляды становятся все более медленными и продолжительными, их все труднее отвести в сторону, и наконец - кульминация: глаза встретились с глазами и уже не отрываются друг от друга, и я тихо погружаюсь в него, а он в меня - и в этом есть что-то мучительное и бесконечно сладостное. Лицо его начинает каменеть и одновременно как бы размягчаться, становясь подобным белому мягкому гипсу, уже застывающему, но еще не застывшему. Напряжение становится нестерпимым, и, слабо вскрикнув, я бросаюсь от него прочь - по коридору - в нашу комнату.
Сейчас, по прошествии стольких лет, уже имея за плечами более обширный опыт по части дружбы и любви, я должен признать, что никто и никогда потом не любил меня так нежно, так тонко, так бескорыстно, как он. Хотя, наверно, именно в этом бескорыстии и крылась ловушка. Но я тогда всего этого не понимал, да и не мог понимать, я еще не знал, что его можно и нужно бояться, меня влекла сама игра, и я наивно полагал, что первым в мире открыл подобное удовольствие.
Отец мой был майор, преподаватель военной академии. Он был большой, белотелый и почему-то напоминал мне белого медведя, которого мы как-то раз с матерью видели в зоопарке. Правда, тот медведь был грустным. Он апатично высовывал из грязного, дурно пахнущего водоема свою морду, укладывал ее на цементную сушу - и, пожалуй, я был единственным из всей толпы радостно вопящей ребятни и сюсюкающих родителей, кто при виде его испытывал не восторг, а какое-то сложное, мне самому тогда еще не вполне понятное чувство, от которого пощипывало в носу и набухал в горле воздушный ком. Я начинал шумно сопеть, дергать за подол мать, возбужденно выкрикивающую "Миш-Миш-Миш", и проситься домой. Мать сердилась, обвиняла меня в капризности, к ней подключались другие взрослые, делали большие глаза и, всплескивая руками, начинали убеждать меня в том, что дети должны любить животных. Дело кончалось моим отчаянным ревом и разгневанным волочением меня за руку через весь зоопарк к выходу.
Правда, сходство отца с тем медведем было скорее в плане, так сказать, физическом, нежели психологическом. Когда летом на даче он, тяжело ступая, расхаживал по берегу речки в одних черных сатиновых трусах, являя миру свое большое белое тело с бесцветными волосами на груди, довольно потягиваясь и поигрывая мускулами, облитыми тонким слоем подкожного жира, он напоминал большого, сильного, неуклюжего зверя. Сходство именно с белым медведем усугублялось отцовским пристрастием к водным процедурам: обливаниям, ныряниям, заплывам. Но было одно существенное отличие от того белого медведя - я никогда не видел отца грустным. Довольным - да. Рассерженным - да. Но грусть- это было совершенно иноприродное ему свойство. Он не только сам никогда не грустил - по крайней мере, я никогда не видел его в таком состоянии, - но и впадал в раздражение при виде грустных людей. По всей видимости, грусть воспринималась им как некий тайный вызов здравомыслию, а он очень гордился своим здравомыслием. И поскольку делать замечания малознакомым людям было не очень-то приличным (хотя, подозреваю, подобные желания нередко искушали его), весь его воспитательный пыл обрушивался на меня. "Ну, чего накуксился? - восклицал он, видя меня впавшим, как он выражался, в "мерехлюндию", и увесисто хлопал меня по плечу. - Ты же мужик. Что за бабьи настроения! А ну-ка, давай зарядочку поделаем для поднятия морального духа. Сесть-встать! Сесть-встать! Сесть-встать!" Я изображал на лице удовольствие и приседал в такт его командам, всячески стараясь показать ему, что мой моральный дух уже поднят на должную высоту, не без оснований опасаясь, что в противном случае он возжелает заниматься со мной маршировкой. Сейчас я думаю, что, если бы отец был грустным медведем, хотя бы иногда, возможно, я полюбил бы его. Нет, я не испытывал к нему враждебности. И он, и мать были для меня некоей данностью, не всегда и не во всем удобной, но в общем-то сносной, и я даже чувствовал к ним определенную привязанность. Наверно, они любили меня. Но в материнской любви ко мне было столько приземленности, ее любовь выражалась преимущественно в моем накормлении и обстирывании, а в отцовской - столько здравомыслия, что любовь эта напоминала мне геркулесовую кашу, здоровую и питательную, но не идущую ни в какое сравнение, например, с мороженым-эскимо. В ней не хватало сладости.
Изредка отец даже играл со мной. В солдатиков. "Ро-о-о-та, стройсь!" гаркал он и вываливал из картонной коробки на стол зеленых оловянных солдатиков. Рота строилась и шла в наступление. "С левого фланга заходи. А-акру-жай!" - воспламенялся отец. "Трах-тах-тах!" - отзывался я. "Тиу-тиу-тиу!" - входил в раж отец. "Трах-тибидух", - соглашался я. "Эй, вояки, ужинать будете?" - вносила свою лепту в семейную идиллию мать. "Молчи, женщина, - сердился отец, - в бою не ужинают". Но мать ничего не понимала в военном деле и простодушно предлагала: "А вы поешьте, а потом довоюете". Этот сугубо гражданский подход так возмущал отца, что он разворачивал роту в сторону матери и страшным голосом выкрикивал: "По врагам Советской власти пли!" - "Пли!" - радостно солидаризировался я с ним, понимая, что имею редкую возможность отомстить матери за то, что она мешала мне в других играх. "А ну вас к лешему!" Мать беззлобно махала рукой и принималась за штопку носок.
Правда, наряду с положительным моментом, а именно возможностью безнаказанного обстрела матери, в военных игрищах, затеваемых отцом, был и момент неприятный. Мне вовсе не всегда хотелось орать и стрелять. Я был скорее созерцательным ребенком и мог, например, часами завороженно разглядывать цветочный узор на обоях - из мелких васильков и розочек, дивясь тайне их взаимопереплетения, столь тесного, что трудно было понять, где кончаются стебелек и листочки одного цветка и начинаются стебелек и листочки другого. Но поскольку игра в солдатики с ее неизменными "трах-тах-тах" и "пли", по всей видимости, мыслилась отцом как важный элемент воспитания настоящего мужчины, а мою склонность к созерцательности он рассматривал как "мерехлюндию", то бывали случаи, когда я был не столько приглашаем к игре, сколько принуждаем. Робкое "мне что-то не хочется" вызывало такой поток отцовского красноречия, - при этом мелькали выражения типа "девчонка", "размазня" и даже "если завтра война, если враг нападет", - что я предпочитал скорее претерпеть игру, нежели оказаться объектом отцовского презрения. Как я уже сказал, мой способ сопротивления заключался в покорности. Но это была покорность особого рода, позволявшая мне оставаться незримым недосягаемым, всучив миру, и в первую очередь - отцу с матерью, вместо себя некий муляж, сотворенный с учетом их требований и ожиданий. Думаю, что если бы тогда я решился на открытое сопротивление, то был бы быстро обнаружен, извлечен на свет и сокрушен. А так я имел возможность отсидеться как бы в незримой нише, недоступной их воображению. И все же я нуждался в общении. И единственный, кто не внушал мне чувства опасности, был он, кудрявый и ярковолосый товарищ моих одиноких игр. Именно его привязанность ко мне, покорность любым моим затеям - от грубо дурацких до нежно утонченных - с неодолимой силой влекли меня к нему. Я улыбался - и он улыбался в ответ, я хмурился - и лицо его становилось хмурым, я агрессивно скалил зубы и гримасничал - и он покорно копировал мою мимику. В его способности к бесконечным преображениям было что-то завораживающее. Весной 1966 года мы переехали в дом на Университетском проспекте, где нашей семье дали две комнаты в трехкомнатной квартире на восьмом этаже. Третью комнату занимал пожилой одинокий железнодорожник, проводник поезда дальнего следования. Детей в нашем подъезде было много, и постепенно я наловчился играть с ними. И только с Шурочкой играть я не хотел. Впрочем, с ней не хотел играть никто.
Странно, но чаще всего я видел ее смеющейся. Как сейчас вижу это черное кресло, обитое то ли кожей, то ли дерматином, на высоких колесах со сверкающими спицами. Оно стоит неподалеку от подъезда на залитом желтым солнцем асфальте, из него, как улитка из своего домика-гробика, выглядывает шестилетнее существо с большим отечным лицом, а вокруг него скачет через прыгалки, колотит красным мячом об стенку и с радостными воплями гоняется друг за другом все младшее население нашего и соседнего подъездов. Существо тонко смеется, всплескивает руками и радуется - солнцу, мячу, прыгалкам, веселой беготне вокруг себя. Никакие уговоры взрослых не могли заставить нас поиграть с ней. Но когда ее мать Альбина Сергеевна, стремясь хоть как-то скрасить одиночество своей девочки, предлагала нам отправиться с ними на прогулку к Ленинским горам, мы охотно соглашались и даже помогали ей катить коляску-гробик. Не из жалости к Шурочке, но из охоты к перемене мест. И вот однажды я и еще двое мальчишек чуть постарше катили Шурочку по Университетскому проспекту. Был майский день, какой-то особенно теплый, на Шурочке было нарядное красное шерстяное платье с белым воротничком, и поначалу мы катили ее очень осторожно, по очереди забегая вперед и спрашивая: "Удобно тебе, Шурочка?" - "Удобно", - отвечала девочка и радостно улыбалась нам. Потом нам пришло в голову прокатить ее побыстрее, и мы ускорили шаг. Шурочка начала хохотать, всплескивать руками и выкрикивать: "Еще! Еще! Быстрее!" Никогда я не видел ее такой счастливой. Альбина Сергеевна еле поспевала за нами с лицом, еще более счастливым, чем у Шурочки, и радостно выкрикивала: "Осторожней, мальчики, осторожней, не уроните ее". Но куда там! Мы уже помчались во всю прыть. Солнце било нам в глаза, ноги сами несли нас, как по воздуху, и мы не заметили, как со всего размаху влетели с тротуара на мостовую. Коляска вдруг накренилась и, вырвавшись из наших рук, с грохотом упала набок. Завизжали тормоза, зеленый автомобиль остановился в полуметре от коляски. Выскочил шофер, подбежала с помучневшим лицом Альбина Сергеевна... Шурочка в странной, как бы все еще сидячей позе лежала на боку и молчала. С помощью шофера и прохожих ее подняли и усадили в коляску. Странно, но нас никто не ругал. Мы поплелись следом за Альбиной Сергеевной в обратный путь, оробевшие и притихшие.
Через неделю Шурочка умерла.
Стоя рядом с матерью около обеденного стола, выдвинутого на середину комнаты и на котором стоял гроб с Шурочкой, я испытал такой животный ужас, от которого холодели руки и в голове распухала пустота. Это не мешало мне с болезненным любопытством рассматривать сидящих у гроба Шурочкина отца дядю Костю и Альбину Сергеевну. Время от времени один из них вставал, молча гладил Шурочкины руки и так же молча садился обратно. Через месяц они уехали из нашего дома.
И еще одно чувство примешивалось к ужасу - чувство полета. Когда мы с Шурочкиной коляской мчались по весеннему проспекту, я вдруг утратил ощущение своего тела: я как бы вырвался из него вперед и какое-то время парил над коляской с хохочущей девочкой. И когда мгновение спустя Шурочка уже лежала на залитой солнцем мостовой рядом с перевернувшейся коляской, подобно улитке, выковырянной из своего домика, я испытал странное чувство восторга, как бы готовясь взлететь еще выше.
Падение в себя было ужасным. И все же вспоминая о пережитом кошмаре, я тотчас же вспоминал это удивительное солнечное чувство полета.
Все это было достаточно сложно, но поделиться своими чувствами мне было не с кем. Ни отец, ни мать не поняли бы меня. И тогда я вспомнил о нем. После переезда на новую квартиру я о нем не то чтобы забыл, но на новом месте встречи наши стали короткими и неинтересными. Возможно, я просто к нему привык. Новые впечатления: другая квартира, расширение жизненного пространства - две большие комнаты вместо клетушки в коммуналке, нарядные обои, золотисто-кремовые - в большой комнате, служившей столовой, и вкрадчиво-розовые - в родительской спальне, где стояли бок о бок две широкие дубовые кровати, белые тюлевые занавески на окнах и, главное, маленький телевизор "Рубин" с укрепленным перед ним вторым выпуклым экраном, заполненным водой, - все это было неожиданно, празднично, ново и направляло мои мысли не вовнутрь меня, как прежде, а вовне - в этот нарядный мир, расширенный до размеров двора и даже дальше - до Ленинских гор, где высилось гигантское здание Университета, а перед ним, на усыпанном красным песком сквере, белели каменные кувшинки фонтана, исторгающие из себя кудрявые радужные струйки, сверкали свежевыкрашенные желтовато-белые лавочки, а по бокам из яркой зелени деревьев таинственно выступали тяжелые, сумрачные бюсты мыслителей. Это был солнечный мир, дразнящий любопытство, манящий к себе многообразием предметов и красок. Внешний мир, раньше изнурявший меня своей монотонной нелюбовью, вынуждавший прятаться от него в незримой нише, где единственной отрадой были тайные свидания с ярковолосым мальчиком, любящим и любимым, этот внешний мир вдруг обернулся ко мне совсем другим своим обличьем, праздничным сверкающим, и он выманил меня из моего укрытия, и я уже был совсем готов забыть о своем маленьком друге и о том, какие отношения связывали нас с ним. Выражаясь языком взрослых, моим нынешним языком сорокатрехлетнего человека, наши ежедневные встречи с ним стали сугубо формальными и ни к чему не обязывающими. Сейчас я думаю, что это ослабление моего былого влечения к нему было не более чем хорошо обдуманной сценической паузой, своеобразной передышкой, данной мне внешним миром для того, чтобы я как можно лучше справился с ролью, отведенной мне в последующих актах пьесы, ни на миллиметр не уклонившись от дьявольского сценария. Ах, если бы можно было навсегда оставить этого малыша там, в нашей старой коммуналке у "Динамо"! Но, увы, он был здесь, всегда в потенциальной близости ко мне, и ждал, покорно ждал, когда же я соизволю уделить ему внимание. Он умел ждать!
И он дождался. Вид Шурочки, скорчившейся на солнечной мостовой рядом с опустевшей коляской, вид этой бедной улитки, выдернутой из своего домика наружу, выволоченной из своей ниши, откуда она радовалась жизни, потряс и отрезвил меня. Оказалось, что весь этот блеск внешнего мира, все эти радужные фонтанчики, усыпанные красным песком скверы, синие троллейбусы, зеленые автомобили, похожие на резвых жучков, весь этот праздничный шум расширяющегося пространства - все, все это таило в себе угрозу, было чревато смертью. Сквозь сверкающую оболочку я вдруг увидел острый крючок, ищущий подцепить меня, выдернуть наружу, уложить в дубовый ящик на обеденном столе. Я уже не понимал, как мог так глупо, так безрассудно довериться этому коварно разноцветному миру, поддаться обаянию его благосклонности ко мне, позволить усыпить мою бдительность и выманить из тайной ниши наружу, отвратив мое внимание от ласкового товарища моих одиноких игр! Какая глупость, какая неосмотрительность, какая самонадеянность слабой улитки!
И я стал искать возможность остаться с ним в квартире наедине.
Это было непросто, потому что днем мать обычно бывала дома - она не работала, отцовский заработок позволял это, - а если и выходила в магазин, то, как правило, выпроваживала меня во двор. А вечером приходил отец, долго и плотно ужинал в столовой - кухню он не признавал, - а потом все трое мы усаживались на большой диван для общесемейного ритуального созерцания телевизора. Иногда к нам еще присоединялся сосед-железнодорожник, и тогда в комнате становилось шумно, поскольку молча внимать происходящему на экране ни отец, ни железнодорожник были не способны: они обменивались комментариями, то выражая бурное негодование при виде разгона демонстрантов в Америке, то гордо приосаниваясь, когда показывали запуск новой советской электростанции. Так что никакой возможности уединиться у меня не было. Но я был терпелив...
...В тот день мать опять затеяла большую стирку. Отец был на работе, сосед - в очередном рейсе. Я еле дождался, когда же она наконец все достирает, докипятит и отправится во двор развешивать белье. Как назло, у нее в тот день побаливала рука, и она стирала медленно, стараясь не делать слишком энергичных движений, чтобы не натрудить руку. Нетерпение мое возрастало, я все время крутился около нее и даже, что уже было совсем непохоже на меня, пытался предложить свою помощь. Но она отмахивалась, говоря, что стирка не мужское дело. В какой-то момент даже возник риск, что меня отправят гулять.
После очередного "мам, давай я тебе помогу" она вдруг разогнулась, вынула руку из таза, стряхнула с нее мыльную пену и, пригладив упавшую ей на глаза прядь, повернулась ко мне. Не знаю, что выражало мое лицо, но она вдруг озабоченно вгляделась в меня и сказала: "Боже, чего это ты такой бледный? Шел бы ты во двор". - "У меня голова болит, я лучше полежу", - не своим голосом ответил я и поспешно ретировался в столовую. Там я улегся на диван, подсунул себе под голову маленькую подушку с вышитым на ней огненно-красным петухом и сделал мученическое лицо на случай, если мать вдруг вздумала бы заглянуть в комнату. Впрочем, я мог бы и не делать такого лица, поскольку от нетерпения у меня и впрямь разболелась голова. А мать все гремела в ванной тазами, шумно пускала воду из крана и тяжело шлепала белье о стиральную доску. В голове у меня тоже начало что-то постукивать, как будто огненный петух просунул из подушки свой клюв и ритмично колотил меня по виску.
Наконец входная дверь хлопнула, я вскочил с дивана и бросился к окну. Через пару минут во дворе появилась мать. Сгибаясь под тяжестью двух ведер, доверху наполненных скрученным бельем, с ожерельем из деревянных прищепок на шее, она двинулась в сторону детской площадки, чуть поодаль от которой были натянуты бельевые веревки, на коих уже красовались чьи-то исполинские черные трусы, розовая комбинация и пара голубых женских лифчиков. Я был свободен!
... В спальне стоял душный розовый полусумрак. Занавески на окне были задернуты, но не очень плотно, и сквозь щель между ними просачивались жидкие лучи, дрожали на паркете и воспламеняли алые китайские покрывала на кроватях, недавно купленных отцом в ознаменование присвоения ему звания подполковника. Большое прямоугольное зеркало, укрепленное над туалетным столиком, отражало распластавшуюся на нем в полушпагате фарфоровую балерину Уланову, томно грезящую о чем-то с закрытыми глазами, и выстроившихся гуськом, по росту - от самого большого до самого маленького - семерых мраморных слоников.
Я чуть помедлил на пороге, затем шагнул в комнату и прикрыл за собой дверь. И тотчас же он шагнул мне навстречу.
Он был бледен, как гипсовая статуэтка, и только два розовых, нездоровых пятнышка на щеках и белое подушечное перо, запутавшееся в ярко-русых кудрях, изобличали его принадлежность к миру живых. Я молча разглядывал его. Господи, до чего же он исхудал! Он смотрел на меня затравленным взглядом, но сквозь эту затравленность пробивался некий вызов, брезгливость и какая-то тупая ирония. Для меня, научившегося читать это лицо гораздо раньше, нежели я научился при помощи отца читать "Азбуку", это новое выражение было слишком сложным. Как будто мне показали книжку на иностранном языке, где многие буквы хотя и похожи на русские, но означают совсем другое. Я почувствовал неприязнь к нему. Он вдруг сделался мне гадок и непонятен. Я перевел взгляд на его руки. Они вели себя странно: то елозили друг по другу где-то на уровне живота, то замирали и снова затевали свою неприятную возню. Мне захотелось уйти. И вдруг я перехватил его взгляд. В нем не было уже ни иронии, ни брезгливости, но одна лишь жалкая растерянность. Губы его дрогнули, искривились - и, звучно всхлипнув, я бросился к нему, опрокидывая мраморных слоников.
Я целовал его холодные, стеклянные губы, пытался гладить вздрагивающие плечи, но руки мои натыкались на твердую серебряную поверхность, разделяющую нас, непроницаемую для моих ласк. Сквозь слезы я видел за его спиной комнату, почти такую же, как наша спальня, и все-таки чуточку иную: кусок алой кровати, кусок белой двери, опрокинутые слоники... - так близко, так рядом, так недосягаемо!
Я отступил назад. Потом снова приблизился и снова отступил, заставляя его проделать то же самое, и снова, и опять - и вдруг за спиной мне почудилось некое движение, как будто его комната начала слегка покачиваться и как бы пульсировать. Не переставая двигаться, я напряг все свое внимание и вскоре заметил, что зазеркальная комната то расширяется, когда я приближаюсь к ней, то сужается, когда я отступаю. Я замер. И комната тотчас же замерла. Но я уже знал, что неподвижность ее обманчива, и начал раскачиваться взад-вперед, взад-вперед, и он тоже раскачивался вместе со своей комнатой, как бы пытаясь прорваться ко мне сквозь твердое серебристое мерцание, разделявшее нас. И чем быстрее мы раскачивались, тем сильнее пульсировала его комната, сообщавшая свою дрожь моей комнате, тоже утратившей свою неподвижность: качались алые кровати, качалась белая дверь, которая одновременно была и позади меня за моей спиной, и впереди - за его спиной. Качались розовые стены, предметы утрачивали свои очертания, мерцали, пульсировали - розовое, алое, белое перетекало друг в друга, расширялось, сужалось... Внутри меня нарастала дрожь, как будто нечто, заточенное во мне, пыталось вырваться наружу, я раскачивался все быстрее - и вдруг в голове у меня что-то щелкнуло, я вылетел из самого себя, беспрепятственно прошел сквозь зеркало и какую-то долю секунды плавал там, в розовом мерцании над теми алыми кроватями, и уже приближался к той белой двери, намереваясь пройти и сквозь нее, как вдруг она начала таять, оплывать вниз какими-то мягкими розовыми треугольниками... - и вот я уже лежал на полу в моей комнате, около туалетного столика, все тело мое ныло, будто я только что упал с огромной высоты и разбился...
Все это произошло так быстро, гораздо быстрее, чем можно пересказать, и все же у меня было ощущение, что я пробыл там долго, очень долго. И еще одна странность - я никак не мог вспомнить, видел ли я там его? Вспоминалось только алое, розовое, белое...
Я сел на полу и обвел глазами комнату: она была неподвижна, предметы ее были четко очерчены, замкнуты в самих себе, непроницаемы друг для друга. Но я уже знал, что они могут быть иными - подвижными, изменчивыми, взаимоперетекаемыми.
Вернувшись, мать долго ругала меня. Слава богу, ей даже не пришло в голову, чем я тут без нее занимался. Она решила, что я просто играл со слониками. Наконец, утомившись от перечня всех моих вредоносных качеств: "не ребенок, а наказание", "другие дети как дети, а ты..." и так далее, мать с оханьем расставила по местам слоников, сокрушенных силой моей страсти, стерла с зеркала следы любви и отправилась на кухню готовить обед.
Хозяин Травы
А ведь я знал его совсем другим, кудрявым ярковолосым ребенком с упругими щеками - таким, какой он был там, в нашей большой коммунальной квартире из одиннадцати комнат у метро "Динамо". Господи, как хорошо я помню эту квартиру, этот длинный темный коридор, увешанный тазами, стиральными досками, щетинящийся остриями лыжных палок, холодно и таинственно поблескивающий спицами велосипедов. Как боязно, как сладко было красться по нему, натыкаясь на чьи-то калоши и ботинки, туда, в прихожую, с ее большим запыленным зеркалом во весь рост и колченогой этажеркой для хранения всяческих инструментов, не всегда понятного назначения и потому вызывающих к себе острый интерес. Осторожно, шаг за шагом, ближе, еще ближе - и вот уже таинственно посверкивают инструменты, смутно мерцает зеркало, и вдруг к тебе навстречу - он, в коротеньких штанишках из коричневого вельвета, в розовой ковбойке, с глазами, горящими от любопытства. И ты смотришь на него, а он на тебя, оттуда, из полутьмы, и ты забываешь про инструменты, потому что он уже влечет тебя гораздо больше, чем все другие тайны.
Мать не поощряла этой дружбы и всякий раз, заставая меня с ним, сердилась. "Ты бы пошел во двор, с другими детьми поиграл. Чего дома торчать?" - недовольно говорила она и начинала напяливать на меня шерстяные рейтузы, зимнее пальто и вязаную шапку. Я подчинялся ей, поскольку уже тогда понимал, что покорность - наиболее экономный способ сопротивления. С лопаткой и ведерочком я выходил во двор, в его ослепительную белизну, и она тотчас же распадалась на множество цветных фигур. Я знал, что это люди и одни из них называются "матери", а другие и есть те самые "дети", с которыми мне было ведено играть. Наша квартира тоже обладала способностью создавать разноцветные фигуры, чаще всего она проделывала это в коридоре, но они исчезали так же быстро, как и возникали. Но эти... Они были такие плотные, их было много, и они подходили ко мне близко, они дотрагивались до меня, иногда даже пытались отнять лопатку... и хотя я знал, что стоит повернуться к ним спиной и направиться к подъезду, как все они исчезнут, тем не менее, я бы предпочел, чтобы белизна никогда не превращалась в людей, а оставалась самой собой. Выполнив все то, что, по мнению матери, должны делать хорошие дети, - копание ямок, строительство снежных домиков, я обретал законное право вернуться домой и предаться собственным интересам. Это лучше всего удавалось мне в те дни, когда мать затевала большую стирку и ей было не до меня. Это были упоительные мгновения! Скорее, скорее, бегом по коридору - в прихожую, я знаю, он там, он ждет, ближе, ближе, еще ближе - и вот в полумраке вспыхивает его тонкое лицо и ярко смеющийся рот. О эти тайные свидания, подобные то ли нежному ожогу, то ли захватывающему дух полету! Мы одни в прихожей, и между нами начинается тонкая игра: заглянуть в глаза и тут же отвести взгляд, делая вид, что вовсе и не думал смотреть, мол, так, случайно, ненароком посмотрел, потом опять взглянуть и отнести, и снова, и опять этот беглый обмен взглядами - как бы легчайшие касания, короткие и неуловимые. Потом взгляды становятся все более медленными и продолжительными, их все труднее отвести в сторону, и наконец - кульминация: глаза встретились с глазами и уже не отрываются друг от друга, и я тихо погружаюсь в него, а он в меня - и в этом есть что-то мучительное и бесконечно сладостное. Лицо его начинает каменеть и одновременно как бы размягчаться, становясь подобным белому мягкому гипсу, уже застывающему, но еще не застывшему. Напряжение становится нестерпимым, и, слабо вскрикнув, я бросаюсь от него прочь - по коридору - в нашу комнату.
Сейчас, по прошествии стольких лет, уже имея за плечами более обширный опыт по части дружбы и любви, я должен признать, что никто и никогда потом не любил меня так нежно, так тонко, так бескорыстно, как он. Хотя, наверно, именно в этом бескорыстии и крылась ловушка. Но я тогда всего этого не понимал, да и не мог понимать, я еще не знал, что его можно и нужно бояться, меня влекла сама игра, и я наивно полагал, что первым в мире открыл подобное удовольствие.
Отец мой был майор, преподаватель военной академии. Он был большой, белотелый и почему-то напоминал мне белого медведя, которого мы как-то раз с матерью видели в зоопарке. Правда, тот медведь был грустным. Он апатично высовывал из грязного, дурно пахнущего водоема свою морду, укладывал ее на цементную сушу - и, пожалуй, я был единственным из всей толпы радостно вопящей ребятни и сюсюкающих родителей, кто при виде его испытывал не восторг, а какое-то сложное, мне самому тогда еще не вполне понятное чувство, от которого пощипывало в носу и набухал в горле воздушный ком. Я начинал шумно сопеть, дергать за подол мать, возбужденно выкрикивающую "Миш-Миш-Миш", и проситься домой. Мать сердилась, обвиняла меня в капризности, к ней подключались другие взрослые, делали большие глаза и, всплескивая руками, начинали убеждать меня в том, что дети должны любить животных. Дело кончалось моим отчаянным ревом и разгневанным волочением меня за руку через весь зоопарк к выходу.
Правда, сходство отца с тем медведем было скорее в плане, так сказать, физическом, нежели психологическом. Когда летом на даче он, тяжело ступая, расхаживал по берегу речки в одних черных сатиновых трусах, являя миру свое большое белое тело с бесцветными волосами на груди, довольно потягиваясь и поигрывая мускулами, облитыми тонким слоем подкожного жира, он напоминал большого, сильного, неуклюжего зверя. Сходство именно с белым медведем усугублялось отцовским пристрастием к водным процедурам: обливаниям, ныряниям, заплывам. Но было одно существенное отличие от того белого медведя - я никогда не видел отца грустным. Довольным - да. Рассерженным - да. Но грусть- это было совершенно иноприродное ему свойство. Он не только сам никогда не грустил - по крайней мере, я никогда не видел его в таком состоянии, - но и впадал в раздражение при виде грустных людей. По всей видимости, грусть воспринималась им как некий тайный вызов здравомыслию, а он очень гордился своим здравомыслием. И поскольку делать замечания малознакомым людям было не очень-то приличным (хотя, подозреваю, подобные желания нередко искушали его), весь его воспитательный пыл обрушивался на меня. "Ну, чего накуксился? - восклицал он, видя меня впавшим, как он выражался, в "мерехлюндию", и увесисто хлопал меня по плечу. - Ты же мужик. Что за бабьи настроения! А ну-ка, давай зарядочку поделаем для поднятия морального духа. Сесть-встать! Сесть-встать! Сесть-встать!" Я изображал на лице удовольствие и приседал в такт его командам, всячески стараясь показать ему, что мой моральный дух уже поднят на должную высоту, не без оснований опасаясь, что в противном случае он возжелает заниматься со мной маршировкой. Сейчас я думаю, что, если бы отец был грустным медведем, хотя бы иногда, возможно, я полюбил бы его. Нет, я не испытывал к нему враждебности. И он, и мать были для меня некоей данностью, не всегда и не во всем удобной, но в общем-то сносной, и я даже чувствовал к ним определенную привязанность. Наверно, они любили меня. Но в материнской любви ко мне было столько приземленности, ее любовь выражалась преимущественно в моем накормлении и обстирывании, а в отцовской - столько здравомыслия, что любовь эта напоминала мне геркулесовую кашу, здоровую и питательную, но не идущую ни в какое сравнение, например, с мороженым-эскимо. В ней не хватало сладости.
Изредка отец даже играл со мной. В солдатиков. "Ро-о-о-та, стройсь!" гаркал он и вываливал из картонной коробки на стол зеленых оловянных солдатиков. Рота строилась и шла в наступление. "С левого фланга заходи. А-акру-жай!" - воспламенялся отец. "Трах-тах-тах!" - отзывался я. "Тиу-тиу-тиу!" - входил в раж отец. "Трах-тибидух", - соглашался я. "Эй, вояки, ужинать будете?" - вносила свою лепту в семейную идиллию мать. "Молчи, женщина, - сердился отец, - в бою не ужинают". Но мать ничего не понимала в военном деле и простодушно предлагала: "А вы поешьте, а потом довоюете". Этот сугубо гражданский подход так возмущал отца, что он разворачивал роту в сторону матери и страшным голосом выкрикивал: "По врагам Советской власти пли!" - "Пли!" - радостно солидаризировался я с ним, понимая, что имею редкую возможность отомстить матери за то, что она мешала мне в других играх. "А ну вас к лешему!" Мать беззлобно махала рукой и принималась за штопку носок.
Правда, наряду с положительным моментом, а именно возможностью безнаказанного обстрела матери, в военных игрищах, затеваемых отцом, был и момент неприятный. Мне вовсе не всегда хотелось орать и стрелять. Я был скорее созерцательным ребенком и мог, например, часами завороженно разглядывать цветочный узор на обоях - из мелких васильков и розочек, дивясь тайне их взаимопереплетения, столь тесного, что трудно было понять, где кончаются стебелек и листочки одного цветка и начинаются стебелек и листочки другого. Но поскольку игра в солдатики с ее неизменными "трах-тах-тах" и "пли", по всей видимости, мыслилась отцом как важный элемент воспитания настоящего мужчины, а мою склонность к созерцательности он рассматривал как "мерехлюндию", то бывали случаи, когда я был не столько приглашаем к игре, сколько принуждаем. Робкое "мне что-то не хочется" вызывало такой поток отцовского красноречия, - при этом мелькали выражения типа "девчонка", "размазня" и даже "если завтра война, если враг нападет", - что я предпочитал скорее претерпеть игру, нежели оказаться объектом отцовского презрения. Как я уже сказал, мой способ сопротивления заключался в покорности. Но это была покорность особого рода, позволявшая мне оставаться незримым недосягаемым, всучив миру, и в первую очередь - отцу с матерью, вместо себя некий муляж, сотворенный с учетом их требований и ожиданий. Думаю, что если бы тогда я решился на открытое сопротивление, то был бы быстро обнаружен, извлечен на свет и сокрушен. А так я имел возможность отсидеться как бы в незримой нише, недоступной их воображению. И все же я нуждался в общении. И единственный, кто не внушал мне чувства опасности, был он, кудрявый и ярковолосый товарищ моих одиноких игр. Именно его привязанность ко мне, покорность любым моим затеям - от грубо дурацких до нежно утонченных - с неодолимой силой влекли меня к нему. Я улыбался - и он улыбался в ответ, я хмурился - и лицо его становилось хмурым, я агрессивно скалил зубы и гримасничал - и он покорно копировал мою мимику. В его способности к бесконечным преображениям было что-то завораживающее. Весной 1966 года мы переехали в дом на Университетском проспекте, где нашей семье дали две комнаты в трехкомнатной квартире на восьмом этаже. Третью комнату занимал пожилой одинокий железнодорожник, проводник поезда дальнего следования. Детей в нашем подъезде было много, и постепенно я наловчился играть с ними. И только с Шурочкой играть я не хотел. Впрочем, с ней не хотел играть никто.
Странно, но чаще всего я видел ее смеющейся. Как сейчас вижу это черное кресло, обитое то ли кожей, то ли дерматином, на высоких колесах со сверкающими спицами. Оно стоит неподалеку от подъезда на залитом желтым солнцем асфальте, из него, как улитка из своего домика-гробика, выглядывает шестилетнее существо с большим отечным лицом, а вокруг него скачет через прыгалки, колотит красным мячом об стенку и с радостными воплями гоняется друг за другом все младшее население нашего и соседнего подъездов. Существо тонко смеется, всплескивает руками и радуется - солнцу, мячу, прыгалкам, веселой беготне вокруг себя. Никакие уговоры взрослых не могли заставить нас поиграть с ней. Но когда ее мать Альбина Сергеевна, стремясь хоть как-то скрасить одиночество своей девочки, предлагала нам отправиться с ними на прогулку к Ленинским горам, мы охотно соглашались и даже помогали ей катить коляску-гробик. Не из жалости к Шурочке, но из охоты к перемене мест. И вот однажды я и еще двое мальчишек чуть постарше катили Шурочку по Университетскому проспекту. Был майский день, какой-то особенно теплый, на Шурочке было нарядное красное шерстяное платье с белым воротничком, и поначалу мы катили ее очень осторожно, по очереди забегая вперед и спрашивая: "Удобно тебе, Шурочка?" - "Удобно", - отвечала девочка и радостно улыбалась нам. Потом нам пришло в голову прокатить ее побыстрее, и мы ускорили шаг. Шурочка начала хохотать, всплескивать руками и выкрикивать: "Еще! Еще! Быстрее!" Никогда я не видел ее такой счастливой. Альбина Сергеевна еле поспевала за нами с лицом, еще более счастливым, чем у Шурочки, и радостно выкрикивала: "Осторожней, мальчики, осторожней, не уроните ее". Но куда там! Мы уже помчались во всю прыть. Солнце било нам в глаза, ноги сами несли нас, как по воздуху, и мы не заметили, как со всего размаху влетели с тротуара на мостовую. Коляска вдруг накренилась и, вырвавшись из наших рук, с грохотом упала набок. Завизжали тормоза, зеленый автомобиль остановился в полуметре от коляски. Выскочил шофер, подбежала с помучневшим лицом Альбина Сергеевна... Шурочка в странной, как бы все еще сидячей позе лежала на боку и молчала. С помощью шофера и прохожих ее подняли и усадили в коляску. Странно, но нас никто не ругал. Мы поплелись следом за Альбиной Сергеевной в обратный путь, оробевшие и притихшие.
Через неделю Шурочка умерла.
Стоя рядом с матерью около обеденного стола, выдвинутого на середину комнаты и на котором стоял гроб с Шурочкой, я испытал такой животный ужас, от которого холодели руки и в голове распухала пустота. Это не мешало мне с болезненным любопытством рассматривать сидящих у гроба Шурочкина отца дядю Костю и Альбину Сергеевну. Время от времени один из них вставал, молча гладил Шурочкины руки и так же молча садился обратно. Через месяц они уехали из нашего дома.
И еще одно чувство примешивалось к ужасу - чувство полета. Когда мы с Шурочкиной коляской мчались по весеннему проспекту, я вдруг утратил ощущение своего тела: я как бы вырвался из него вперед и какое-то время парил над коляской с хохочущей девочкой. И когда мгновение спустя Шурочка уже лежала на залитой солнцем мостовой рядом с перевернувшейся коляской, подобно улитке, выковырянной из своего домика, я испытал странное чувство восторга, как бы готовясь взлететь еще выше.
Падение в себя было ужасным. И все же вспоминая о пережитом кошмаре, я тотчас же вспоминал это удивительное солнечное чувство полета.
Все это было достаточно сложно, но поделиться своими чувствами мне было не с кем. Ни отец, ни мать не поняли бы меня. И тогда я вспомнил о нем. После переезда на новую квартиру я о нем не то чтобы забыл, но на новом месте встречи наши стали короткими и неинтересными. Возможно, я просто к нему привык. Новые впечатления: другая квартира, расширение жизненного пространства - две большие комнаты вместо клетушки в коммуналке, нарядные обои, золотисто-кремовые - в большой комнате, служившей столовой, и вкрадчиво-розовые - в родительской спальне, где стояли бок о бок две широкие дубовые кровати, белые тюлевые занавески на окнах и, главное, маленький телевизор "Рубин" с укрепленным перед ним вторым выпуклым экраном, заполненным водой, - все это было неожиданно, празднично, ново и направляло мои мысли не вовнутрь меня, как прежде, а вовне - в этот нарядный мир, расширенный до размеров двора и даже дальше - до Ленинских гор, где высилось гигантское здание Университета, а перед ним, на усыпанном красным песком сквере, белели каменные кувшинки фонтана, исторгающие из себя кудрявые радужные струйки, сверкали свежевыкрашенные желтовато-белые лавочки, а по бокам из яркой зелени деревьев таинственно выступали тяжелые, сумрачные бюсты мыслителей. Это был солнечный мир, дразнящий любопытство, манящий к себе многообразием предметов и красок. Внешний мир, раньше изнурявший меня своей монотонной нелюбовью, вынуждавший прятаться от него в незримой нише, где единственной отрадой были тайные свидания с ярковолосым мальчиком, любящим и любимым, этот внешний мир вдруг обернулся ко мне совсем другим своим обличьем, праздничным сверкающим, и он выманил меня из моего укрытия, и я уже был совсем готов забыть о своем маленьком друге и о том, какие отношения связывали нас с ним. Выражаясь языком взрослых, моим нынешним языком сорокатрехлетнего человека, наши ежедневные встречи с ним стали сугубо формальными и ни к чему не обязывающими. Сейчас я думаю, что это ослабление моего былого влечения к нему было не более чем хорошо обдуманной сценической паузой, своеобразной передышкой, данной мне внешним миром для того, чтобы я как можно лучше справился с ролью, отведенной мне в последующих актах пьесы, ни на миллиметр не уклонившись от дьявольского сценария. Ах, если бы можно было навсегда оставить этого малыша там, в нашей старой коммуналке у "Динамо"! Но, увы, он был здесь, всегда в потенциальной близости ко мне, и ждал, покорно ждал, когда же я соизволю уделить ему внимание. Он умел ждать!
И он дождался. Вид Шурочки, скорчившейся на солнечной мостовой рядом с опустевшей коляской, вид этой бедной улитки, выдернутой из своего домика наружу, выволоченной из своей ниши, откуда она радовалась жизни, потряс и отрезвил меня. Оказалось, что весь этот блеск внешнего мира, все эти радужные фонтанчики, усыпанные красным песком скверы, синие троллейбусы, зеленые автомобили, похожие на резвых жучков, весь этот праздничный шум расширяющегося пространства - все, все это таило в себе угрозу, было чревато смертью. Сквозь сверкающую оболочку я вдруг увидел острый крючок, ищущий подцепить меня, выдернуть наружу, уложить в дубовый ящик на обеденном столе. Я уже не понимал, как мог так глупо, так безрассудно довериться этому коварно разноцветному миру, поддаться обаянию его благосклонности ко мне, позволить усыпить мою бдительность и выманить из тайной ниши наружу, отвратив мое внимание от ласкового товарища моих одиноких игр! Какая глупость, какая неосмотрительность, какая самонадеянность слабой улитки!
И я стал искать возможность остаться с ним в квартире наедине.
Это было непросто, потому что днем мать обычно бывала дома - она не работала, отцовский заработок позволял это, - а если и выходила в магазин, то, как правило, выпроваживала меня во двор. А вечером приходил отец, долго и плотно ужинал в столовой - кухню он не признавал, - а потом все трое мы усаживались на большой диван для общесемейного ритуального созерцания телевизора. Иногда к нам еще присоединялся сосед-железнодорожник, и тогда в комнате становилось шумно, поскольку молча внимать происходящему на экране ни отец, ни железнодорожник были не способны: они обменивались комментариями, то выражая бурное негодование при виде разгона демонстрантов в Америке, то гордо приосаниваясь, когда показывали запуск новой советской электростанции. Так что никакой возможности уединиться у меня не было. Но я был терпелив...
...В тот день мать опять затеяла большую стирку. Отец был на работе, сосед - в очередном рейсе. Я еле дождался, когда же она наконец все достирает, докипятит и отправится во двор развешивать белье. Как назло, у нее в тот день побаливала рука, и она стирала медленно, стараясь не делать слишком энергичных движений, чтобы не натрудить руку. Нетерпение мое возрастало, я все время крутился около нее и даже, что уже было совсем непохоже на меня, пытался предложить свою помощь. Но она отмахивалась, говоря, что стирка не мужское дело. В какой-то момент даже возник риск, что меня отправят гулять.
После очередного "мам, давай я тебе помогу" она вдруг разогнулась, вынула руку из таза, стряхнула с нее мыльную пену и, пригладив упавшую ей на глаза прядь, повернулась ко мне. Не знаю, что выражало мое лицо, но она вдруг озабоченно вгляделась в меня и сказала: "Боже, чего это ты такой бледный? Шел бы ты во двор". - "У меня голова болит, я лучше полежу", - не своим голосом ответил я и поспешно ретировался в столовую. Там я улегся на диван, подсунул себе под голову маленькую подушку с вышитым на ней огненно-красным петухом и сделал мученическое лицо на случай, если мать вдруг вздумала бы заглянуть в комнату. Впрочем, я мог бы и не делать такого лица, поскольку от нетерпения у меня и впрямь разболелась голова. А мать все гремела в ванной тазами, шумно пускала воду из крана и тяжело шлепала белье о стиральную доску. В голове у меня тоже начало что-то постукивать, как будто огненный петух просунул из подушки свой клюв и ритмично колотил меня по виску.
Наконец входная дверь хлопнула, я вскочил с дивана и бросился к окну. Через пару минут во дворе появилась мать. Сгибаясь под тяжестью двух ведер, доверху наполненных скрученным бельем, с ожерельем из деревянных прищепок на шее, она двинулась в сторону детской площадки, чуть поодаль от которой были натянуты бельевые веревки, на коих уже красовались чьи-то исполинские черные трусы, розовая комбинация и пара голубых женских лифчиков. Я был свободен!
... В спальне стоял душный розовый полусумрак. Занавески на окне были задернуты, но не очень плотно, и сквозь щель между ними просачивались жидкие лучи, дрожали на паркете и воспламеняли алые китайские покрывала на кроватях, недавно купленных отцом в ознаменование присвоения ему звания подполковника. Большое прямоугольное зеркало, укрепленное над туалетным столиком, отражало распластавшуюся на нем в полушпагате фарфоровую балерину Уланову, томно грезящую о чем-то с закрытыми глазами, и выстроившихся гуськом, по росту - от самого большого до самого маленького - семерых мраморных слоников.
Я чуть помедлил на пороге, затем шагнул в комнату и прикрыл за собой дверь. И тотчас же он шагнул мне навстречу.
Он был бледен, как гипсовая статуэтка, и только два розовых, нездоровых пятнышка на щеках и белое подушечное перо, запутавшееся в ярко-русых кудрях, изобличали его принадлежность к миру живых. Я молча разглядывал его. Господи, до чего же он исхудал! Он смотрел на меня затравленным взглядом, но сквозь эту затравленность пробивался некий вызов, брезгливость и какая-то тупая ирония. Для меня, научившегося читать это лицо гораздо раньше, нежели я научился при помощи отца читать "Азбуку", это новое выражение было слишком сложным. Как будто мне показали книжку на иностранном языке, где многие буквы хотя и похожи на русские, но означают совсем другое. Я почувствовал неприязнь к нему. Он вдруг сделался мне гадок и непонятен. Я перевел взгляд на его руки. Они вели себя странно: то елозили друг по другу где-то на уровне живота, то замирали и снова затевали свою неприятную возню. Мне захотелось уйти. И вдруг я перехватил его взгляд. В нем не было уже ни иронии, ни брезгливости, но одна лишь жалкая растерянность. Губы его дрогнули, искривились - и, звучно всхлипнув, я бросился к нему, опрокидывая мраморных слоников.
Я целовал его холодные, стеклянные губы, пытался гладить вздрагивающие плечи, но руки мои натыкались на твердую серебряную поверхность, разделяющую нас, непроницаемую для моих ласк. Сквозь слезы я видел за его спиной комнату, почти такую же, как наша спальня, и все-таки чуточку иную: кусок алой кровати, кусок белой двери, опрокинутые слоники... - так близко, так рядом, так недосягаемо!
Я отступил назад. Потом снова приблизился и снова отступил, заставляя его проделать то же самое, и снова, и опять - и вдруг за спиной мне почудилось некое движение, как будто его комната начала слегка покачиваться и как бы пульсировать. Не переставая двигаться, я напряг все свое внимание и вскоре заметил, что зазеркальная комната то расширяется, когда я приближаюсь к ней, то сужается, когда я отступаю. Я замер. И комната тотчас же замерла. Но я уже знал, что неподвижность ее обманчива, и начал раскачиваться взад-вперед, взад-вперед, и он тоже раскачивался вместе со своей комнатой, как бы пытаясь прорваться ко мне сквозь твердое серебристое мерцание, разделявшее нас. И чем быстрее мы раскачивались, тем сильнее пульсировала его комната, сообщавшая свою дрожь моей комнате, тоже утратившей свою неподвижность: качались алые кровати, качалась белая дверь, которая одновременно была и позади меня за моей спиной, и впереди - за его спиной. Качались розовые стены, предметы утрачивали свои очертания, мерцали, пульсировали - розовое, алое, белое перетекало друг в друга, расширялось, сужалось... Внутри меня нарастала дрожь, как будто нечто, заточенное во мне, пыталось вырваться наружу, я раскачивался все быстрее - и вдруг в голове у меня что-то щелкнуло, я вылетел из самого себя, беспрепятственно прошел сквозь зеркало и какую-то долю секунды плавал там, в розовом мерцании над теми алыми кроватями, и уже приближался к той белой двери, намереваясь пройти и сквозь нее, как вдруг она начала таять, оплывать вниз какими-то мягкими розовыми треугольниками... - и вот я уже лежал на полу в моей комнате, около туалетного столика, все тело мое ныло, будто я только что упал с огромной высоты и разбился...
Все это произошло так быстро, гораздо быстрее, чем можно пересказать, и все же у меня было ощущение, что я пробыл там долго, очень долго. И еще одна странность - я никак не мог вспомнить, видел ли я там его? Вспоминалось только алое, розовое, белое...
Я сел на полу и обвел глазами комнату: она была неподвижна, предметы ее были четко очерчены, замкнуты в самих себе, непроницаемы друг для друга. Но я уже знал, что они могут быть иными - подвижными, изменчивыми, взаимоперетекаемыми.
Вернувшись, мать долго ругала меня. Слава богу, ей даже не пришло в голову, чем я тут без нее занимался. Она решила, что я просто играл со слониками. Наконец, утомившись от перечня всех моих вредоносных качеств: "не ребенок, а наказание", "другие дети как дети, а ты..." и так далее, мать с оханьем расставила по местам слоников, сокрушенных силой моей страсти, стерла с зеркала следы любви и отправилась на кухню готовить обед.