Хана. Конечно. Пожалуйста.
   Шварц. Ах, дети, дети! Вот я вас угощу! (Шварц вытаскивает из кармана пакетик, осторожно высыпает содержимое на стол.) Наш украинский чернослив. Кушайте, дети!
   Давид. Зачем ты приехал?.. Ты надолго в Москву?
   Шварц. На целый месяц. Я получил отпуск и премию… На, читай! (Шварц торжественно помахал перед носом Давида какой-то бумажкой.) Выписка из приказа… Читай, а то у меня очки в чемодане.
   Давид (читает). За ударную работу и…
 
   Молчание. Давид посмотрел на Чернышева, встретил удивленный и вопросительный взгляд, опустил голову.
 
   Шварц.Ну?.. Ты неграмотный? Пусти, я наизусть помню. «За ударную работу и перевыполнение плана отгрузок в третьем-четвертом квартале премировать помощника начальника товарного склада Шварца Абрама Ильича…» Одним словом, стахановец! А ганцер – «Я тебе дам!» Премировали путевкой в санаторий, в Крым… Что?.. Хорошо?
   Хана. Так вы проездом?
   Шварц. Нет. Мне предложили на выбор – или путевку в санаторий или деньги. Я предпочел деньги. Для Крыма у меня нет белых штанов и купального халата. Мало шика и много лет!
   Давид. Папа!
 
   Хана засмеялась.
 
   Шварц (весело). Она смеется! Ну-с, так я взял деньги и приехал в Москву. А на складе меня замещает Митя Жучков… Ты помнишь, Давид, моего Митю? Кладовщика? Того самого Митю, с которым мы когда-то занимались всякими комбинациями…
   Давид (стиснув зубы). Папа!
   Шварц. Что? Это же было давно, милый. Мы крутились и комбинировали, крутились и комбинировали, а потом я сказал – хватит!.. Кого мы обманываем? Самих себя! Нам дали всю землю, а мы хотим украсть серебряную ложку и сбежать, как дурак из сказки… Зачем нам не спать ночей? Зачем нам прятать глаза? Попробуем жить так, чтобы наши дети нас не стыдились! Очень интересный был разговор, можете мне поверить… Почему вы не кушаете чернослив? Кушайте все… Это для всех поставлено. Кушайте, товарищ, не знаю вашего имени-отчества.
   Чернышев. Иван Кузьмич Чернышев.
   Шварц (припоминая). Чернышев, Чернышев… Где я слышал эту фамилию? Вы не из Херсона?
   Давид. Папа!
   Чернышев. Нет.
   Шварц. Впрочем, там был не Чернышев, а этот…
   Давид (яростно). Папа!
   Шварц. Ну, не важно… Вы приятель Давида?
   Давид. Иван Кузьмич – секретарь партийного бюро консерватории.
   Шварц. Вот как? (Вскочил, протянул Чернышеву руку.) Извините, будем знакомы! Шварц, Абрам Ильич… Папа Давида.
   Чернышев (улыбаясь). Об этом я уже догадался.
   Шварц. Я очень рад познакомиться с вами, товарищ Чернышев. Очень рад. Что вы скажете про Давида? Как он учится?
   Чернышев. Хорошо учится.
   Шварц. Да? И его ценят? К нему подходящее отношение?
   Давид. Папа, перестань!
   Шварц. Почему? Почему я должен перестать? (Покачал головой.) Нет, друзья мои, когда всю жизнь ты думаешь только о том, чтобы твой сын вышел в люди, так ты имеешь право спросить: стоило тебе думать, и работать, и мучиться – или не стоило? Пришла, как говорится, пора – собирать пожитки и кончать ярмарку. И вот я хочу знать: с пустыми руками я уезжаю или нет? Понимаете?
   Чернышев. Понимаю.
   Шварц (взволнованно). Нет, товарищ Чернышев, извините, конечно, но вы этого никогда не поймете как следует! Чтобы такое понять, нужно родиться в Тульчине, на Рыбаковой балке. И как господа бога бояться околоточного надзирателя. И ходить на вокзал смотреть на дальние поезда. И прятаться от погрома. Нужно влюбиться в музыку за чужим окном и в женский смех за чужим окном. Нужно купить на базаре копилку, глиняную копилку, на которой фантазер вроде тебя написал красивую цифру – миллион! И положить в эту копилку рваный рубль! На эти деньги ты когда-нибудь будешь учить сына, если бог позволит тебе иметь детей!.. А-а! (Махнул рукой.) Можно, я поцелую тебя, Давид?
   Давид (грубо). У меня насморк.
   Хана. Давид!
   Шварц. С насморком нельзя целовать девушек. Ханочку нельзя целовать с насморком, а папу можно. Ну, ничего, ничего… Кушайте чернослив. Я, наверно, очень много говорю. Но это просто потому, что я взволнован. Я почти три года не видел Давида… И я, стыдно признаться, в первый раз в жизни в Москве.
   Чернышев. Нравится?
   Шварц. Не знаю… Понятно – нравится… Но я еще ничего не видел. Прямо с вокзала – сюда. Завтра ты меня поведешь, Давид, в Третьяковскую галерею. А потом в Мавзолей Ленина. А потом в Парк культуры… У меня записана вся программа! Да, а в Большой театр трудно попасть?
   Хана. Трудно.
   Шварц. А что если мы попросим товарища Чернышева? Вы не сумеете нам помочь, товарищ Чернышев?
   Чернышев. Постараюсь.
   Шварц. Большое спасибо! (Внезапно нахмурился.) И потом, у меня есть еще одно дело… Вы понимаете, дети мои, посадили Мейера Вольфа!
   Хана. Дядю Мейера? За что?
   Шварц. Деточка моя, кто это может знать? «За что?» – это самый бессмысленный в жизни вопрос! (Обернулся.) Понимаете, товарищ Чернышев, этот Вольф – одинокий, больной человек… Ну, и мы собрались – несколько его друзей – и написали письмо на имя заместителя народного комиссара товарища Белогуба Петра Александровича… Так вот, вы не знаете – куда мне отнести это письмо?
   Чернышев (сухо). Не знаю. Пройдите на площадь Дзержинского – там вам скажут.
   Шварц (записал в книжечку). На площадь имени товарища Дзержинского? Так, спасибо! (Усмехнулся.) Вам не кажется, что было бы лучше, если бы площадь называлась именем товарища Белогуба, а наше письмо прочел бы товарищ Дзержинский?!
   Давид. Папа!
 
   Вбегает Слава Лебедев.
 
   Лебедев (в дверях). Иван Кузьмич!.. (Шварцу.) Здравствуйте!
   Шварц (радушно). Здравствуйте, милости просим.
   Лебедев. Иван Кузьмич, я достал… Только надо быстрей – там уже в зал пускать начинают!
   Чернышев. Побежали. (Встал, застегнул полевую сумку.)
   Шварц. Вы уходите? Посидите, товарищ Чернышев, а?
   Чернышев. Извините, Абрам Ильич, мы в кино… Всего вам хорошего! До свидания…
   Шварц. До свидания. Вы не забудете – насчет Большого театра?
   Чернышев. Нет, нет, не забуду.
   Шварц. Давид вам напомнит.
   Давид (умоляющими глазами смотрит на Чернышева). Иван Кузьмич! Вы не думайте… Вы… Я вам потом объясню…
   Чернышев. Ладно, ладно. Поправляйся скорее. Бежим, Слава! Кланяйтесь вашим родным. Хана, я к ним заеду на днях.
   Хана. Спасибо. До свидания!
   Чернышев. Счастливый путь!
 
   Чернышев и Лебедев быстро уходят. Молчание. Шварц внимательно посмотрел на Давид а, осторожно прикоснулся к его руке.
 
   Шварц. Чем ты расстроен, милый, ты мне можешь сказать?
   Давид (угрюмо). Ничем… Ничем не расстроен.
   Шварц. Я как-нибудь не так выразился? Или у тебя неприятности с этим Чернышевым?
   Давид. Нет.
   Шварц. А почему ты все время молчишь?
   Давид (со злостью). А что я должен делать, по-твоему? Петь? Плясать? Мало тебе того, что…
   Шварц (не дождавшись продолжения). Чего?
   Давид. Ничего! Ничего – и оставь меня в покое! Ничего!
 
   Шварц еще раз внимательно посмотрел на Давида. Неожиданно легко и поспешно встал. Зачем-то надел шляпу.
 
   Шварц (почти торжественно). Давид, я знаю, почему ты расстроен! Ты недоволен тем, что я приехал! Да?
   Давид (уткнулся лицом в подушку). Что ты наделал! Если бы ты только мог понять, что ты наделал?! Все теперь кончено. Все! Все!
   Хана (возмущенно). Давид!
   Шварц (строго). Подождите, Ханочка! (Помолчав.) Ничего такого страшного не произошло, глупый! Все можно поправить. Всякое горе можно поправить. Поезда ходят не только сюда – обратно они тоже ходят… Ты хочешь, чтобы я уехал домой, да?
   Давид (с отчаянием). Да!
   Xана. Давид!
   Шварц. Хорошо, милый. А когда? Скоро? Завтра?
 
   Давид молчит. Шварц странными кругами заколесил по комнате. И одной руке у него чемодан, в другой – пакетик с черносливом.
 
   Хана. Немедленно извинись!
 
   Давид молчит.
 
   Шварц (бормочет). Я должен был это предвидеть. Я обязан был это предвидеть. У мальчика хорошие дела. Его навещают большие люди. И вдруг является старое чучело из Тульчина и говорит: здравствуйте, я ваш папа, кушайте чернослив… Идиот! Мне просто очень хотелось, Додик, посмотреть – как ты живешь и какой ты стал… И послушать, что о тебе говорят… И погордиться тобой… Мне хотелось сидеть в зале, когда ты играешь, и чтобы все показывали на меня пальцами и шептали – это папа Давида Шварца! Кому это важно – чей я папа?.. Не сердись на меня, милый, я завтра уеду, обещаю тебе… Ну, так я не увижу Третьяковскую галерею… Вот – я оставляю, что привез…
   Давид. Не надо!
   Шварц. Обязательно надо. Ты, наверное, удивлялся, почему я не присылаю тебе денег? А я хотел их сам привезти… Вот – я положил. Тут хватит надолго! (Потер пальцами лоб – взглянул на Хану.) Так мне можно пойти к вам, Ханочка?
   Хана. Да. Непременно.
   Шварц. Хорошо. На одну ночь придется вам потесниться! (Помолчал.) Ну, пойдем.
   Хана. Уже сейчас?
   Шварц. Да. Я почему-то вдруг устал. И, вероятно, Давиду нужно заниматься? Пойдемте, Ханочка… Будь здоров, милый. (Обнял Давида.)
 
   Долгая пауза.
 
   Давид (бессвязно). Я не хотел обидеть тебя!.. Я не хотел. Честное слово, я не хотел обидеть тебя!..
   Шварц (ласково). Ну, конечно, конечно. Что я, не понимаю? Конечно, не хотел. Будь счастлив, родной. Я уеду завтра… В крайнем случае, послезавтра… Как достану билет. Ханочка тебе позвонит… Тут есть телефон?
   Давид. Есть.
   Шварц. Ханочка позвонит. И если ты сможешь, ты приедешь меня проводить. Правда?
   Давид. Да.
   Шварц. Если сможешь.
   Давид. Папа!.. Пана!..
   Шварц. Ну?! Ты прав, Додик, – зачем же ты плачешь?
   Давид. Папа!
   Шварц. Идемте, Хана!
 
   Шварц и Хана медленно идут к дверям, Абрам Ильич обернулся.
 
   Шварц. Да, скажи товарищу Чернышеву, чтобы он не трудился напрасно. Скажи, что я не сумею пойти в Большой театр. Скажи, что мне расхотелось! (Помедлив.) Ну, бог с тобой, Давид!
 
   Шварц и Хана уходят. Давид один. Он рванулся было вслед за ушедшими, но у самой двери остановился, постоял, вернулся назад и сел. Он сидит молча, неподвижно, опустив голову. Тикает будильник. Бегом возвращается Хана.
 
   Давид (испуганно). Что? Плохо ему?
   Xана. Я косынку забыла.
   Давид. Вот она. Возьми.
   Хана. Ты отвратительно поступил… Мерзко…
   Давид. Я знаю.
   Хана. Он чудесный старик, твой отец.
   Давид. Я знаю.
   Хана. Все ты знаешь…
 
   Закипел чайник.
 
   Давид. Выключи, будь добра.
 
   Хана вытащила шнур, бросила его на стол, остановилась перед Давидом.
 
   Хана. Ничего ты не знаешь! Даже того, как сильно я тебя люблю, ты не знаешь! Такой простой вещи не знаешь!
   Давид. Хана!
   Хана. Что? Теперь можно сказать. Больше мы все равно с тобой не увидимся! (Печально улыбнулась.) Я так ждала, когда ты приедешь. Так ждала… А ты не зашел даже… Все некогда было… Три года было некогда! А я на это разозлиться не сумела. Узнавала о тебе… О тебе и о Таньке… На концерты ходила в консерваторию. Думала – встречу! А на первомайском вечере ты даже и заметить меня не захотел…
   Давид. Ты была разве?
   Хана. Была. В пятом ряду сидела. Громче всех тебе хлопала. Ты превосходно играл в тот вечер. Превосходно. Особенно Венявскою. Ты будешь знаменитым скрипачом, Додька, и очень счастливым человеком. Я так загадала! Прощай!
   Давид (растерянно). Погоди, Хана!
   Хана. Абрам Ильич ждет. Прощай! (Убегает.)
 
   Давид снова один. Он бесцельно слоняется по комнате. Берет скрипку. Кладет ее обратно. Накрывает чайник подушкой. Входит Людмила Шутова.
 
   Людмила. Шварц!
 
   Давид обернулся и внезапно бросился с кулаками на Людмилу.
 
   Давид. Уходи отсюда ко всем чертям!.. Убирайся… Убирайся отсюда.
 
   Молчание.
 
   Людмила (тихо). Зачем же ты лезешь на меня с кулаками, свинья! Я папиросы тебе принесла, а ты… На – кури, свинья! (Бросила на кровать Давида пачку папирос и вышла.)
 
   Тишина. Сумерки. Зажглись огни в доме напротив. Давид садится на подоконник. Хрипит и захлебывается уличный радиорепродуктор: «…В танковом сражении под Уэской войсками республиканцев… Сегодня – массированный налет фашистской авиации на Мадрид…»
   Бесшумно отворяется дверь, и входит Таня. Она в новом нарядном платье, радостная и возбужденная.
 
   Таня. Вот и я! Ну гляди, я нравлюсь тебе в новом платье?
   Давид. Не вижу, темно.
   Таня. А ты зажги свет.
   Давид. Не хочу.
   Таня. Что с тобой?
   Давид. Ничего.
   Таня. Со Славкой поругались?
   Давид. Нет.
   Таня (после паузы). Что случилось? Может быть, я напрасно пришла?
   Давид. Пожалуй.
   Таня. Ах, так?! (Постояла еще секунду, словно соображая, а затем решительно повернулась и пошла к дверям.)
   Давид. Танька!
   Таня (звонко). Ты грубый, невоспитанный, наглый, самовлюбленный, нахальный…
   Давид (насмешливо). Ну а еще?
   Таня. И не приходи больше ко мне, и не звони, и… Все! (Уходит, оглушительно хлопнув дверью.)
 
   Молчание. Давид перегнулся через подоконник, высунулся на улицу, крикнул:
 
   Давид. Танька-а-а!
 
   Тишина. Только по-прежнему хрипит и захлебывается репродуктор: «…Боец интернациональной бригады, батальона имени Эрнста Тельмана заявил…» Давид встал, прошелся по комнате, взял скрипку.
 
   Давид. Ну и хорошо… Очень хорошо! И пожалуйста! (Подняв скрипку, зашагал по комнате. Играет бесконечные периоды упражнений Ауэра, зажав в зубах незажженную папиросу.) Раз и, два и, три и!.. Раз и, два и, три и!..
 
   Загудел поезд, Давид играет все громче и ожесточеннее.
 
   Раз и, два и, три и!.. Раз и, два и, три, и!.. Раз и, два и, три и!..
 
   Гудит поезд.
 
   Занавес

Действие третье

   Война.
   Октябрь тысяча девятьсот сорок четвертого года. Советская Армия движется с боями на запад. В сумерки над осажденными городами стоит невысокое зарево пожаров. Медленно падают черные хлопья пепла, похожие на белые хлопья снега. Ветер гудит рваным листовым железом. Ахают дальнобойные. И немногие уцелевшие жители, забившись в погреба и подвалы, устало и нетерпеливо ждут. Жизнь и смерть начинаются одинаково – ударом приклада в дверь.
   В тот год мы возвращались в родные города, шагали по странно незнакомым улицам, терли кулаком слипающиеся глаза и внезапно в невысоком холме с лебедой и крапивой узнавали сказочную гору нашего детства, вспоминали первую пятилетку, шарманку на соседнем дворе, неподвижного голубя в синем небе н равнодушный женский голос, зовущий Сереньку.
   Мы научились вспоминать. Мы стали взрослыми.
   Санитарный поезд. Так называемый «кригеровский» вагон для тяжелораненых. По обе стороны вагона двойной ряд подвесных коек с узким проходом посредине. Верхний свет не горит, и в предутренних сумерках видны только первые от тамбура четыре койки – верхняя и нижняя, верхняя и нижняя. И на одной из этих коек, запрокинув голову на взбитую высоко подушку, сжав запекшиеся губы и закрыв глаза, лежит старший лейтенант Давид Шварц.
   Беспокойно и смутно спят раненые – мечутся, бредят, скрипят зубами, плачут и разговаривают во сне. Кто-то выкрикивает – отрывисто и невнятно: «Первое орудие – к бою! Второе орудие – к бою! По фашистским гадам прямой наводкой – огонь!» Но никто не торопится выполнять приказания, не гремят орудия, не взлетает в небо вопящая взорванная земля – мирно гудит поезд, постукивают колеса, и лишь по временам за дребезжащими окнами вагона, как напоминание об огне, пролетают быстрые, мгновенно гаснущие искры от паровоза.
   Возле койки Давида на низком табурете, положив на колени длинные усталые руки с пожелтевшими от йода пальцами, в белом халате и затейливой белой косынке медицинской сестры сидит Людмила Шутова, молча и тревожно поглядывая на Давида.
 
   Давид (с закрытыми глазами, ровным, тусклым голосом). Пить. Пить. Пить дайте. Пить.
   Людмила. Ну нельзя же тебе пить… Нельзя, милый! Ну, хочешь, я смочу тебе губы… Хочешь, Давид?
   Давид. Пить. Пить дайте. Пить.
 
   На верхней койке, над головой Давида, заворочался старшина Одинцов – скуластый, с рыжеватой щетиной на небритых щеках, с веселыми от жара, возбужденно блестящими, очень синими глазами.
 
   Одинцов (глядя в окно, хрипло, останавливаясь после каждого произнесенного слова).Сестрица! Ты не знаешь, проехали мы Куреж?
   Людмила. Час назад.
   Одинцов. Вот что! То-то я гляжу, – места знакомые. Скоро, значит, и Сосновка.
   Давид. Пить. Пить дайте. Пить.
   Одинцов. Переедем сперва мост через реку. Потом лесок будет. А за леском – перегон еще – и Сосновка… Водокачка, склады дорожные, садочек при станции. А в садочке том – рынок… Родина моя, между прочим!
   Людмила. Много говоришь, Одинцов.
   Одинцов (не то засмеялся, не то закашлялся). Как поезд подойдет, так бабы, девчонки, огольцы – прямо в окна полезут. Кто с чем. Кто, понимаешь, с яблоками, кто с яичками калеными, кто с варенцом…
 
   Чей-то голос в темноте, коверкая слова, мечтательно проговорил: «А у нас, в Келасури, шашлык продают! Шампур в окно подадут – ешь!»
   Напротив Одинцова – на верхней койке – через проход – поднимает голову «сын полка» – Женька Жаворонков, мальчишка лет семнадцати, с красивым наглым лицом, с прищуренными глазами и темной родинкой над припухлой губой.
 
   Женька (с развязностью любимца публики). Душа любезный шашлычка захотел! Эй, кацо, не горюй, тебе завтра ногу рубанут – вот мы шашлычок из нее и сготовим!
 
   По вагону прокатился смешок.
 
   – Ай, Женька!
   – Женька скажет!..
   Одинцов (быстро и тихо). Сколько я этих населенных пунктов в сорок первом оставил, сколько я их обратно отвоевал – сосчитать даже немыслимо… Немыслимо сосчитать… А Сосновки моей не увижу!
   Людмила. Это почему же?
   Одинцов (спокойно). Не дожить мне, сестрица. Никак не дожить.
   Людмила (сердитым шепотом). Ну что ты, Одинцов, глупости болтаешь?! (Поспешно встала, взяла руку Одинцова, сосчитала пульс.)
   Одинцов. Тяжко.
   Людмила. Говоришь много – оттого и тяжко. У тебя легкое осколком задето, тебе молчать надо… Неужели не ясно? (Позвала.) Ариша!
 
   Из темноты, бесшумно ступая в мягких войлочных тапках, появляется санитарка – маленькая, круглолицая, в белой косынке, надвинутой на самые брови.
 
   Санитарка. Да, Людмила Васильевна?
   Людмила. Кислородную подушку.
 
   Санитарка исчезает и тут же появляется снова, с тугой кислородной подушкой в руках.
 
   Санитарка. Вот, Людмила Васильевна.
   Людмила (кивнула). Я сделаю укол, а ты сбегай разыщи доктора Смородина.
   Санитарка. Сюда попросить? Хорошо, Людмила Васильевна!
 
   Санитарка убегает. Людмила приставила раструб подушки к губам Одинцова, отвернула кран. Тонко зашипел кислород.
 
   Одинцов. Не надо.
   Людмила. Молчи, пожалуйста. (Достала из стерилизатора шприц, разбила ампулу, наполнила шприц маслянистой жидкостью, сделала Одинцову укол.)
   Одинцов (деревенеющими губами). Не надо.
   Людмила. Молчи. Сейчас тебе станет легче. Постарайся уснуть.
 
   Одинцов откинулся на подушку. Тишина. Гудит поезд. Постукивают колеса.
 
   Давид (внезапно открыл глаза). Людмила! Людмила, ты здесь?
   Людмила. Здесь, милый. Здесь. Тебе что-нибудь нужно?
   Давид. Да. Пить. Нет, нельзя пить! (После паузы.) Я шел по Тульчину, по Рыбаковой балке… Я хотел найти… Я непременно хотел найти… А потом… Я присел на лавочку под акацией, и тут что-то ударило сверху и… (Скрипнул зубами.) У-у-у-у…
   Людмила. Додик!
   Давид. Людмила, ты здесь?
   Людмила. Здесь, милый.
   Давид. Здесь. Все-таки это удивительно, что ты здесь. И Чернышев. Только на войне бывает такое! Правда?! Ну, рассказывай.
   Людмила. Про что, Додик?
   Давид. Про Таню. Про то, как ты с ней встретилась. И что она тебе сказала. И какой она была.
   Людмила. Так ведь я уже рассказывала тебе об этом.
   Давид. Расскажи еще. Пока со мной снова не началось. Только громче – а то я что-то совсем плохо слышу. И вижу плохо. Плохо вижу и совсем плохо слышу.
   Людмила. Это контузия, Додик. Это пройдет.
   Давид. Громче… Что?
   Людмила (медленно, нараспев, как рассказывают сказку). Я говорю – это было в Москве, в сорок первом, шестнадцатого октября… Ровно три года назад… Рано утром меня разбудил Сережка Потапов – из ИФЛИ, ты его, наверное, не помнишь – и сказал, что немцы в Истре. Я включила радио – передавали почему-то объявления треста столовых и ресторанов. И музыку. И тогда я решила ехать в военкомат – проситься на фронт. Ты слышишь, Давид?
   Давид. Слышу. Рассказывай. Что?
   Людмила. Я говорю – на улицах было полным-полно народу. И одни куда-то спешили – с вещами, с чемоданами, с подушками, а другие молча стояли у репродукторов и ждали. Ждали, что им хоть что-нибудь скажут… И вдруг объявили: «Передаем мазурку Венявского в исполнении лауреата Всесоюзного конкурса музыкантов-исполнителей Давида Шварца…» И тут я увидела Таню. Она стояла под репродуктором, в белом платье с красным букетиком астр. Очень нарядная. Очень красивая. И слушала, как ты играешь. Я подошла к ней, мы обнялись – это как-то само собой получилось, ведь мы знакомы толком не были – и стали вдвоем слушать, как ты играешь…
   Давид. Это была запись… Что?
   Людмила. Да, конечно, это была запись. Но доиграть тебе не пришлось. Началась воздушная тревога, и все побежали – в убежища, в щели, в парадные. А мы с Таней пошли по улице Горького, и я ее спросила – где ты? А она ответила: «Мой муж на фронте…»
   Одинцов (бормочет в забытьи). Мост проедем, лесок проедем, а там и Сосновка… Водокачка, склады дорожные, садочек у станции… Бабы с девчонками яблоками торгуют, яичками калеными, варенцом… Мост проедем, лесок проедем…
   Женька (раздраженно). А он свое, он свое! Прямо как заведенным!
   Давид. Она так и сказала – мой муж? Ты хорошо это помнишь? Не Давид, а именно – муж?
   Людмила. Муж.
   Давид. Громче… Что?
   Людмила. Она сказала – мой муж.
   Давид (слабо улыбнулся). Милая моя! Ты знаешь, мы поженились в сороковом, в мае… Мне как раз комнату дали. На Ленинградском шоссе. Там многие наши получили. И Чернышев, между прочим. Хорошая комната, двадцать метров. Мы из нее две сделали. А Танька хотела… Погоди, так ты говоришь, что она была очень красивая в тот день? И не было заметно?
   Людмила. Что?
   Давид. Нет, ничего… Значит, она была очень красивая?
   Людмила. Очень.
   Давид. Правильно. Она всегда очень красивая. Но в какие-то минуты она бывает такой красивой, что просто сердце заходится…
 
   Возвращается санитарка.
 
   Санитарка. Людмила Васильевна!
   Людмила. Разбудила?
   Санитарка. Он с товарищем Чернышевым в операционной. Сказал – кончит операцию и придет.
   Женька (громко). Сестра! Эй, сестра!
   Людмила (обернулась). Что ты кричишь, Женя? В чем дело?
   Женька. Не «в чем дело», а койку мне надо поправить!
   Людмила. Ариша, поправь.
 
   Санитарка подходит к Жаворонкову, но Женька, со злым лицом, грубо отталкивает ее.
 
   Женька. Уйди! У тебя руки кривые! Уйди ты к… Сестра!
   Людмила (встала). Господи, наказанье! (Подошла к Женьке.) Что тебе? Ты же видишь – я возле тяжелых дежурю.
   Женька (с внезапно истеричными слезами в голосе). А тут все тяжелые! Тут не с чирьями люди лежат! Вот погоди, я доложу начальнику, что ты со своим лейтенантом как не знаю с кем возишься! (Передразнивает.) Додик, Додик! И кислород ему, и понтапончик ему… А как другие у тебя понтапон попросят, так выкуси!
   Людмила. Не дам я тебе понтапона.
   Женька. А я знаю, что не дашь… Я ж не еврей!
   Людмила. Что-что? (Помолчав, брезгливо и тихо.) Какая гадость!
   Женька. Почему это – гадость? (Со смешком.) Правильно майор Зубков в полку у нас говорил. «Евреи, – говорил он, – они свое дело знают! Они и на гражданке, и на войне ближе всех к пирогу садятся…» Это точно!
 
   Он обернулся, ожидая, как обычно, смеха и возгласов одобрения. Но вагон молчит. И только нижний Женькин сосед – ефрейтор Лапшин, немолодой человек с забинтованной головой – отложил в сторону письмо, которое он читал при слабом свете синего ночника, и с любопытством, снизу вверх, посмотрел на Женьку.
 
   Лапшин. Точно, говоришь?! (Покачал головой.) Ах ты, Женька, Женька! Сколько тебе годков?
   Женька. А это к делу не касается! (Разозлился.) Брось, Лапшин, понял?! Всякий ефрейтор будет меня учить! Не нарвись я на эту мину чертову, я бы и сам к ноябрю ефрейтором стал! Мне майор Зубков так и сказал…
   Лапшин. Опять майор Зубков?
   Женька (срывается на крик). Опять! Да, опять! Не нравится? Он мне вместо отца родного был, если желаешь знать! Он меня из горящего дома спас, он меня в полк записал, солдатом сделал, воевать научил…