Лапшин (сердито). Воевать он тебя, может, и научил. А думать не научил! Я вот вторую неделю с тобой еду, разговорчики твои слушаю – и просто диву даюсь! Ты же отравленный, Женька! Трупным ядом отравленный! (Передразнивает.) Солдат, солдат… Солдатом стать легко, человеком стать трудно! Ну скажи ты мне, товарищ дорогой, кто тебе в малолетнюю твою башку столько всякого вздора понабивал?! Женщины у тебя все – бабье, ППЖ… Кикнадзе – душа любезный, Каспарян – карапет и армяшка…
   Женька (чуть струсил). Да это же я в шутку, чудак-человек! Подумаешь, делов – карапетом назвал?! Каспарян и не обижается… Верно, Каспарян? У нас в полку майор Зубков не такое откалывал, и…
 
   С другого конца вагона спокойный голос отчетливо и внушительно проговорил: «Он сукин сын, твой майор Зубков! Сукин сын и дурак!»
 
   Женька (Он даже растерялся от ярости). Дурак?! Майор Зубков – дурак?! Это кто сказал?..
   Спокойный голос. Это я сказал – подполковник Захаров… И довольно! Заткнись, Женька! Дай людям спать!..
 
   Долгое молчание. Гудит поезд. Громыхают колеса.
 
   Женька (тихо). Товарищ подполковник, вы не сердитесь! Ведь у меня ни отца, ни матери, товарищ подполковник!..
 
   Молчание. Подавленный, Женька натягивает на себя одеяло и отворачивается к стенке. Лапшин улыбается, берет письмо. Людмила снова садится на табурет возле койки Давида.
 
   Одинцов (все глуше и глуше). Мост проедем, лесок проедем… А там и Сосновка… Стойте, остановите!.. Остановите поезд – дайте сойти!..
   Людмила. Что ты, Одинцов? До Сосновки еще далеко… Ехать и ехать!
   Одинцов. Мятою пахнет! Ах, как мятою пахнет! (Чуть приподнимается.) Девчонки мои маленькие, парнишечки мои беленькие – здравия вам желаю!.. Ах ты, боже мой, до чего же мятой, мятой, мятой отчаянно пахнет!..
   Давид. Пить… Людмила!.. Людмила, ты здесь?
   Людмила. Здесь, милый.
   Давид. Людмила! Слушай, а про что он там все говорит? Там, наверху… Про что?
   Людмила. Вспоминает. Родные места его проезжаем. Он и вспоминает.
   Давид (усмехается). Матросская тишина… У каждого непременно есть своя Матросская тишина… И не бывает так, чтобы не было… Ни черта человек не стоит, если у него нет или не было… И сколько бы он ни прошел, сколько бы ни проехал – всегда у него есть такая заветная улочка – Матросская тишина, на которой он еще не успел побывать… А я ходил по Тульчину, по Рыбаковой балке… Людмила, ты здесь?
   Людмила. Здесь, Додик.
   Давид. Я ходил по Тульчину, по Рыбаковой балке, и хотел найти… Нет, не могу говорить!
   Людмила. Как ты себя чувствуешь?
   Давид. Не знаю. Очень пить хочется.
   Людмила. Нельзя.
   Давид. Глоток… А я помню – у тебя стихи были про глоток воды, верно? Прочти мне.
   Людмила (помедлив).
 
Мы пьем молоко и пьем вино,
И мы с тобою не ждем беды,
И мы не знаем, что нам суждено
Просить, как счастья, глоток воды!
 
   Давид. Вот как все сходится… А еще? Прочти еще что-нибудь. Мне, как ты читаешь, легче. Боль легче. И вообще мне с тобой спокойно. Ты спокойная. Быть бы тебе, Людка, врачом. Медиком. (После паузы.) Ну, прочти же мне что-нибудь!
   Людмила (задумчиво и печально). Я позабыла все свои стихи.
 
   Гудит поезд. Громыхают колеса. За дребезжащими окнами вагона все те же серые предрассветные сумерки.
   Одинцов перестал бормотать и закашлялся. Он кашляет каким-то резким, лающим кашлем, сотрясаясь всем телом и разрывая черными пальцами рубашку на груди.
 
   Санитарка (испуганно). Людмила Васильевна!
   Людмила. Одинцов! (Растерянно оглянулась.) Ну что же они там так долго?! Вот что, Ариша, ты побудь здесь, а я сбегаю – потороплю.
   Санитарка. Боюсь, Людмила Васильевна!
   Людмила (прикрикнула). Глупости!
   Давид. Людмила?.. Людмила, ты здесь?
   Людмила. Сейчас, Додик. Сейчас я вернусь. Ариша, ты не уходи никуда. Слышишь? Ни на минутку.
   Санитарка. Хорошо, Людмила Васильевна.
   Людмила. Лейтенанту пить не давай. Губы смочи, если попросит. Сейчас я вернусь. (Поспешно уходит.)
 
   Одинцов кашляет, рвет на груди рубашку. Санитарка смотрит на него расширенными от ужаса глазами.
 
   Санитарка. Миленький, потерпи!.. Потерпи!.. Сейчас!.. Миленький, потерпи!..
 
   Одинцов захлебывается кашлем. Санитарка отворачивается, прижимается лбом к оконному стеклу.
 
   Давид. Пить. Пить дайте!.. Людмила!
   Голос. Что тебе нужно, Додик?
 
   Дрожащее и зыбкое пятно света – не то из окна, не то откуда-то сверху – падает на табурет, стоящий возле койки Давида.
 
   Давид. Кто это?.. Кто?.. Это ты, Людмила?
   Голос. Нет, это я, Додик.
   Давид. Папа?!
 
   В зыбком пятне света возникает Абрам Ильич Шварц. Он сидит на табурете, наклонившись к Давиду, все в том же, лучшем своем черном костюме, в котором он когда-то приезжал в Москву. И все та же старомодная касторовая шляпа лежит у него на коленях. И все тот же серебристый пушок вокруг головы. Он стал совсем прозрачным и легким, этот пушок, и только там, с левой стороны, где прошла пуля, виден черный след запекшейся крови. К рукаву пиджака пришпилена английской булавкой грязная повязка с желтой шестиконечной звездой и черной надписью «Юде».
 
   Шварц. Здравствуй, дорогой мой! Шолом-алейхем!
   Давид. Папа, ты?! Откуда ты?.. Почему ты здесь?.. Ты живой, папа?..
   Шварц (спокойно и грустно). Нет, милый. Меня убили. Год тому назад. Я думал, что ты знаешь, милый, об этом.
   Давид. Да, я знаю, но мне показалось… (Вскрикнул.) Но ведь я вижу тебя! Почему же я вижу тебя? Ты чудишься мне, да?
   Шварц. Возможно, Додик! (Улыбнулся.) Человек не таракан, ему всегда что-нибудь чудится. Женщинам чудятся неприятности, мужчинам – удачи. (После паузы.) И даже мне в тот самый последний день, когда нас вели под конвоем на Вокзальную площадь, – мне чудилось, что я иду встречать твой поезд.
   Давид (строго). Как это было, папа?
   Шварц. Это было совсем просто, милый. В один прекрасный день по всему гетто развесили объявления, что нас отправляют на поселение в Польшу и что мы должны в воскресенье с вещами явиться на Вокзальную площадь…
   Давид. И ты понял?
   Шварц. Разумеется. Впрочем, среди нас нашлись и такие, которые поверили… На одного умного всегда найдется два с половиной дурака!..
   Давид. А что было дальше?
   Шварц. Ну, в воскресенье мы все собрались у выхода из нашего гетто, нас пересчитали, построили в колонну и новели! (Усмехнулся.) Это же все-таки Тульчин, а не Киев. В Киеве, говорят, для этого дела подавали автобусы… А нас повели… И мы шли – женщины, старики и дети… Был дождь и ветер… И мне помогали идти – этот каменщик из дома восемь, Наум Шехтель, и его жена Маша, сестра Филимонова… И вот мы шли, шли… И лил дождь, и лаяли собаки, и плакали дети… А на улицах было пусто… Совсем пусто… Все попрятались по домам, и только, когда мы проходили, шевелились занавески на окнах… И этому как раз я был рад!
   Давид. Почему?
   Шварц (помолчав). Понимаешь ли, милый, – я родился в Тульчине. И жил в Тульчине. И умер в Тульчине. Я почти всех знал в нашем городе, и мне не хотелось, чтобы старые мои знакомые, увидев меня в тот день, отворачивались и прятали глаза… Ну, и нас привели на Вокзальную площадь. И снова пересчитали. Они очень аккуратные люди, эти эсэсовцы. Они пересчитали нас и приказали сдать вещи. А мне нечего было сдавать. Я ничего не взял. Только твою детскую скрипочку, твою половинку, на которой ты когда-то сыграл первое упражнение Ауэра. Только твою скрипочку и мой альбом с фотографиями… А с немцами был Филимонов… Оказалось, между прочим, что его фамилия Филимон… И даже фон-Филимон… Так, во всяком случае, он утверждал! И когда этот Филимон увидел у меня в руках скрипочку, он засмеялся и крикнул: «А ну-ка, пархатый черт, сыграй нам кадиш! Сыграй нам поминальную молитву, пархатый черт!»
   Давид. Сволочь!
   Шварц. А потом он заметил свою сестру Машу. И он сказал ей: «Зачем ты здесь?.. Ты же немка, дура, уходи!» Но она сказала: «Я русская» – и обняла своего Наума, и не ушла!.. Ах, Маша, Маша! Ты помнишь, какая она была красивая, Додик?! Я как-то спросил у нее: за что она любит своего рыжего Наума? А она засмеялась и ответила… Знаешь что? «Меня все называют Машей, – сказала она, – но никто, ни один человек на свете не умеет так говорить „Маша“, как это умеет мой Наум». Ах, Маша…
   Давид (сквозь сжатые зубы). Дальше! Что было дальше?
   Шварц. Мы стояли. Лил дождь. И где-то далеко гудел поезд. А немцы, очевидно, кого-то ждали. Какого-то начальника. И тогда этот Филимон снова крикнул: «Ну, сыграй же нам кадиш, пархатый черт!» И знаешь, Додик, я вдруг ужасно рассердился… И на этого Филимона, и на немцев, и даже на самого себя! Ну почему я стою в грязи, с опущенной головой, и почему у меня дрожат руки… Я поднял твою скрипочку, твою половинку, на которой ты учился играть упражнения Ауэра, и подбежал к господину Филимону, и ударил его этой скрипочкой по морде, и даже успел крикнуть: «Когда вернутся наши, они повесят тебя, как бешеную собаку!»
   Давид (яростно). А дальше? Что было дальше?
   Шварц (после паузы). Это все. Для меня уже не было никакого «дальше». Дальше, милый, начинается твое «дальше».
   Давид (сдержанно). Да, пожалуй.
   Шварц. Что же было дальше, Давид?
   Давид (приподнялся). Я расскажу тебе… Хорошо… Слушай, слушай, что было дальше! Мы взяли Тульчин после семи суток беспрерывных сумасшедших боев…
   Шварц. Вы пришли?
   Давид. Мы пришли, папа. Мы выбили фашистов к дьяволовой бабушке, куда-то за Чукаринские болота, и на восьмые сутки, под вечер, вошли в Тульчин!.. Знаешь, я как-то не задумывался прежде над тем, что значат слова «земля отцов»! Но когда наша головная машина остановилась на площади Декабристов и я услышал запах Тульчина, увидел землю Тульчина, небо Тульчина и в небе не самолеты, нет, и не следы трассирующих нуль – от края до края, – а сизого голубя, первого сизого голубя, которого выпустил в нашу честь мальчишка с Рыбаковой балки… И когда мой шофер обернулся ко мне и сказал: «Вот вы и на родине, товарищ старший лейтенант…»
   Шварц (удивленно и радостно). Ты старший лейтенант, Додик?
   Давид. Да, папа.
   Шварц. О-о-о, милый, поздравляю! Старший лейтенант – это большой чин! (Усмехнулся.) Прости, я тебя перебил… Что же было дальше?
   Давид. А на следующее утро мои ребята привели господина Филимона… Мы уже кое-что слышали про его «подвиги». Он пытался скрыться, но мои ребята поймали его и привели в отдел…
   Шварц. И ты его видел?
   Давид. Видел.
   Шварц. А он тебя видел?
   Давид. Видел. Он только меня одного и видел. Он смотрел на меня во все глаза. Хотел узнать и не мог. Но я ему напомнил, кто я такой. Я сказал ему: «Да, да, это я – Давид Шварц, сын Абрама Ильича Шварца с Рыбаковой балки…»
   Шварц. Додик! (Помедлив.) Ну а потом?
   Давид (со злой улыбкой). А потом все было точно так, как ты ему напророчил!
   Шварц (тихо). Вы его…
   Давид (кивнул). Да. На Вокзальной площади. И в тот вечер, когда все уже было кончено, ко мне пришла его сестра – Маша.
   Шварц. Она осталась жива?
   Давид. Она осталась жива. Ее только ранило. Два дня и две ночи она пролежала там – с вами, во рву… А на третью ночь она выбралась и приползла домой… Ее прятали по очереди Митя Жучков и Танькины родные – Сычевы… И вот она пришла ко мне, и мы отправились с нею вдвоем за линию железной дороги, к разъезду…
   Шварц (мягко). Не надо об этом, Додик!
   Давид. Надо. (Прищурив глаза.) Мейер Вольф всю жизнь копил деньги, чтобы повидать Стену Плача. Я видел теперь ее, эту стену. Она находилась за линией железной дороги, на разъезде Тульчин-товарный. Это простая пожарная стена, кирпичный брандмауэр, щербатый от автоматных очередей. И к этой стене по вечерам приходит плакать русская женщина – сестра предателя, жена честного человека – красавица Маша Филимонова!
   Шварц. Дальше? Что было дальше, Давид?
   Давид. А потом, через день, меня контузило, пана. И ранило.
   Шварц (медленно, боясь услышать ответ). Куда тебя ранило?
   Давид. В плечо. И в живот. Прости меня! Много раз я был перед тобой виноват. Особенно в тот вечер, когда ты приехал в Москву…
   Шварц. Я забыл об этом, Давид…
   Давид (крикнул). Но я помню!
   Шварц (мягко, но настойчиво). И ты тоже должен забыть! Мы оба виноваты. И я даже больше. Много больше. Потому что ведь это я когда-то заставил тебя поверить в то, что сначала – счастье, а уже потом – все остальное… Нет, Додик, нет! (Покачал головой, улыбнулся.) Знаешь, о ком я сейчас подумал? О моем внучке, о твоем маленьком сыне! Ах, как он будет гордиться тобой, Додик! И уж он-то обязательно скажет людям: «Это мой папа – Давид Шварц, старший лейтенант, участник Великой Отечественной войны, награжденный орденами и медалями…» И уж ему-то даже в голову не придет стыдиться тебя! И тебе тоже не нужно будет ни лгать, ни ловчить для того, чтобы твой маленький сын узнал, как выглядит счастье… Что? Разве не так?
   Давид. Да, папа, да.
   Шварц. Кстати… Меня давно мучает один вопрос… Как-то раз из моего альбома пропали три открытки… И я поверил тебе, когда ты сказал, что не брал их…
   Давид. Я солгал тебе. Я их взял.
   Шварц (помолчав, строго). Надеюсь, что больше этого никогда не повторится, Давид! (Прислушался к чему-то, что слышно только ему одному, встал.) Ну, мне пора!
   Давид. Ты уходишь уже?
   Шварц. Мне пора.
   Давид. Как скоро! Но ведь мы еще увидимся, правда?
   Шварц. Нет, милый. Больше мы уже не увидимся. Оттуда не ходят поезда, не приносят писем и телеграмм. Мы не увидимся больше. Может быть, я тебе приснюсь… Впрочем, я не люблю, когда люди вспоминают и рассказывают свои сны… Мало ли что кому может присниться?! Прощай, мой родной!..
   Давид. Папа!
   Шварц. Прощай.
   Давид. Папа, погоди… Папа!..
 
   Но Абрама Ильича уже нет. Исчезает и дрожащее, зыбкое пятно света, падавшее на табурет. Гудит поезд. Стук колес становится громче. Это санитары выносят в тамбур носилки, покрытые белой простыней. Людмила дрожащими руками торопливо прибирает опустевшую койку Одинцова, разглаживает одеяло, взбивает подушку. Захлопывается дверь в тамбур. Тишина. За окнами вагона понемногу начинает светать. Людмила садится на табурет возле койки Давида.
 
   Давид. Пана!.. Папа, я хотел тебе сказать…
   Людмила. Что, Додик? Что ты?
   Давид. Я хотел тебе сказать… Нет… Это ты, Люда?
   Людмила. Да, милый.
   Давид. Громче. Я ничего не слышу. Что?.. Как долго!.. Что?.. Это ты, Люда?
   Людмила. Да. Все будет хорошо, милый.
   Давид. Громче.
   Людмила (тихо). Все будет хорошо… Я тебя выхожу! Я выхожу тебя, мой любимый, ненаглядный мой. Ты будешь слышать. Ты будешь видеть. Ты встретишься с Таней!.. (Сжала руки.) Ах, какая простая беда приключилась со мной – я люблю тебя, а ты любишь свою красивую Таню…
   Давид. Громче.
   Людмила (еще тише). А ведь я все придумала, милый. Я не видела Таню в тот день, шестнадцатого октября. Я даже не знаю где она была и что она делала. И это я одна стояла под репродуктором на площади Пушкина и слушала, как ты играешь мазурку Венявского. И ревела в три ручья, как самая последняя дура…
 
   Сгорбив плечи и шмыгая носом, входит маленькая санитарка.
 
   Санитарка. Людмила Васильевна!
   Людмила. Отнесли, Ариша?
   Санитарка. Отнесли, Людмила Васильевна. (Еще раз шмыгает носом и отворачивается в сторону, к окну.)
   Давид. Люда!
   Людмила. Что, милый?
   Давид. Где мы сейчас едем, Люда?
   Людмила. Подъезжаем к реке. Лодки качаются у причала. А на берегу стоит маленький домик. Совсем игрушечный. Поблескивают окна. Из трубы идет дым. Там, верно, живет бакенщик! (Вздохнула.) Если бы я могла, милый, – я остановила бы сейчас поезд, взяла бы тебя на руки, постучала бы в дверь этого домика… Многим, я думаю, многим, и не один раз, приходило это в голову! И еще никто и никогда не отважился почему-то на это! А ведь как, казалось бы, просто – остановить поезд, соскочить вдвоем со ступенек вагона…
   Давид (неожиданно). Земля!.. Большая моя земля!..
   Людмила. Что ты говоришь, Додик? О чем ты?
 
   Долгое молчание. Снова громче и резче застучали колеса, замелькали за окнами чугунные стропила моста.
 
   Санитарка (странным, сдавленным голосом). Мост, Людмила Васильевна!
   Людмила. Ну и что?
   Санитарка. Одинцов говорил – помните?
 
   Гудит поезд. Мелькают за окнами вагона стропила моста. Поскрипывает и покачивается на ремнях пустая койка над головой Давида. Тревожный шепот прокатывается по вагону:
 
   – Мост проезжаем!
   – Старшина-то все увидеть хотел!
   – Мост!..
 
   – Мост!..
   Людмила (прислушиваясь). Проехали.
   Санитарка. А теперь лесок будет!..
 
   Тишина. Стучат колеса. Молчание.
 
   Людмила. Проехали лесок…
   Санитарка (глядя в окно). Водокачка… Склады дорожные…
 
   И весь вагон повторяет за нею:
 
   – Водокачка!
   – Склады дорожные!
   – Водокачка!
 
   Санитарка. Сосновка!
 
   И едва только произносит она это слово, как в окна вагона врывается стремительный разнобой голосов:
 
   – Яички каленые, яички!
   – Варенец, варенец!
   – Покупайте яблоки, братья и сестры! Давай налетай, полтора рубля штука, на десять рублей…
 
   Но поезд, не останавливаясь, проносится мимо. Замирают вдалеке голоса. Поскрипывает и покачивается на ремнях пустая койка над головой Давида. Тишина. И вдруг кто-то закричал, задыхаясь и захлебываясь слезами:
 
   – А-а-а!.. Не хочу, не хочу!.. А-а-а!..
 
   Людмила (поспешно встала, прошла в конец вагона). Что с вами, Каспарян?! Успокойтесь, успокойтесь, голубчик! Нельзя так! Ну, тише, тише, тише, успокойтесь!..
 
   Рванув дверь тамбура, в вагон быстро входит Иван Кузьмич Чернышев – в белом халате, туго обтягивающем квадратные плечи.
 
   Чернышев. Людмила Васильевна! У вас радио включено?
   Людмила. Нет, товарищ начальник… А что? Письма из дома?
   Чернышев. Сообщение Информбюро. Сейчас должны повторить. Я был в третьем вагоне, там точка в неисправности – я не все расслышал! (Положил руку Людмиле на плечо, тихо проговорил.) Держитесь, дружок, на вас лица нет. Держитесь, прошу вас!
   Людмила. Стараюсь! (Позвала.) Ариша! Включи радио!
   Санитарка. Письма из дома?
   Людмила. Сообщение Информбюро.
   Санитарка. Ой, сейчас, Людмила Васильевна! (Включает репродуктор.)
 
   Тишина. Стук метронома.
 
   Чернышев. Как Давид?
   Людмила. Плохо.
   Чернышев (наклонился к Давиду). Здравствуй, братец. Здравствуй, Давид… Это я – Чернышев… Ты слышишь меня?
 
   Молчание.
 
   Людмила (тихо). Он не слышит. Он совсем, совсем ничего не слышит!..
 
   Молчание. Обрывается стук метронома, слышен голос диктора:
 
   «От Советского Информбюро. В последний час! Сегодня, шестнадцатого октября, наши войска, прорвав глубоко эшелонированную оборону противника, перешли границы Восточной Пруссии и овладели рядом крупных населенных пунктов, в том числе стратегически важными городами Гумбиннен и Гольдап… Наступление продолжается!..»
 
   Гремит марш.
 
   Чернышев (взмахнув рукой). Товарищи! Вот… Вот… Что мы сделали! (У него перехватило дыхание.) Я поздравляю вас!.. Вот… Вот что мы с вами сделали, дорогие мои!
 
   Гремит марш. Постукивают колеса. Протяжно гудит поезд.
 
   Занавес

Действие четвертое

   Середина века. Москва. Май месяц.
   Точнее – девятое мая 1955 года. Вот уже в десятый раз отмечаем мы День Победы – день славы и поминовения мертвых, день, когда вместе с гордостью за все то, что было сделано нами в годы Великой войны, возвращаются в наши дома старое горе и старая боль.
   А май в тот год был теплым и солнечным. Толпы приезжих и москвичей неутомимо бродили по дорожкам Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, вновь открытой в Москве после многолетнего перерыва, уходили на целину комсомольские эшелоны – развевались знамена, гремели оркестры на привокзальных площадях, молодые голоса запевали старую песню – все ту же самую, что пели когда-то и мы, старшие, уезжая на Магнитку и в Комсомольск:
 
Наш паровоз, вперед лети,
в коммуне остановка!..
 
   И все чаще и чаще в эту весну бывало так: люди встречались на улице, или в театре, или в метро и сначала, не обратив друг на друга внимания, равнодушно проходили мимо, а потом вдруг оборачивались, растерянно улыбались, и один, побледнев, но все не решаясь протянуть руку, бросался к другому и спрашивал, задохнувшись: «»Это ты?! Ты вернулся?!»
   Москва живет вокзалами. И проводы в тот год были легкими и недолгими, а встречи начинались слезами.
   Вечер. Над стадионом «Динамо» в светлом еще небе мирно, как шмель, гудит самолет.
   Окна в комнате открыты настежь, и отчетливо слышно, как внизу, во дворе, галдят ребятишки, воинственно вопят коты и раздается веселое, нахальное треньканье велосипедных звонков.
   Между двумя книжными полками, на одной из которых в черном футляре лежит скрипка, висит портрет Давида. На портрете ему лет двадцать – хмурое лицо с напряженно сжатыми губами склонилось к скрипке, тонкие пальцы уверенно держат смычок.
   В уголке дивана, скинув туфли и поджав под себя ноги, сидит Таня. Рядом, на стуле, – Чернышев.
   Он выглядит необыкновенно торжественно и парадно, в белой рубашке с галстуком, над карманом пиджака – орденская колодка. На низком круглом столике – какая-то нехитрая снедь, бутылка коньяку и две рюмки.
   Таня и Чернышев, надо полагать, уже выпили, и поговорили, и повспоминали, и теперь Чернышев, разомлев и расчувствовавшись, поет, а Таня плачет. Она не всхлипывает, не закрывает лицо руками, она даже улыбается, слушая Чернышева, но по лицу ее катятся частые крупные слезы, которые она время от времени с досадою смахивает кончиками пальцев.
 
   Чернышев (покачивается на стуле, поет).
 
Гаснет в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза,
И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза…
 
   Таня. Не «гаснет», а «бьется».
   Чернышев. Что?
   Таня. Не «гаснет в тесной печурке огонь», а «бьется в тесной печурке огонь».
   Чернышев. Не имеет значения! (Потянулся к бутылке.) Давай еще?
   Таня. С ума сошел? Я уже и так совсем пьяная.
   Чернышев. Праздник же.
   Таня. Хватит! (Вскочила, убрала бутылку и рюмки.) Людмила приедет, увидит – убьет меня.
   Чернышев. А если не приедет?
   Таня. Ну, не знаю. Она была на вызове, но я просила передать, что звонили из дома… В котором часу салют?
   Чернышев. В десять… Татьяна, ну давай еще по маленькой.
   Таня. Нет. Ты, милый мой, становишься к старости пьяницей!
   Чернышев. Так ведь праздник… День Победы!
   Таня (нараспев). Праздник, праздник, праздник! Из-за этого праздника я сегодня с утра реву… Чай будешь пить?
   Чернышев. Не хочется! (Презрительно сморщился.) Чай!
 
   Татьяна подходит к двери в соседнюю комнату, чуть приоткрывает ее.
 
   Таня. Давид, хочешь чаю? (После паузы, не расслышав ответа.) Я спрашиваю – ты хочешь чаю?
 
   Из соседней комнаты слышен голос: «Нет».
 
   Таня (закрывает дверь). Как угодно!
   Чернышев (усмехнулся). Очередной разрыв дипломатических отношений?
   Таня. Холодная война.
   Чернышев (понизив голос). Слушай-ка, у него все еще продолжается эта переписка?
   Таня. Кажется! (Прошлась по комнате, остановилась у открытого окна, вздохнула.) Ох, Ваня, если бы ты только знал, до чего мне все надоело! День за днем – консультация, суд, арбитраж. И все дела какие-то унылые… А тут еще теперь – выяснение отношений!
   Чернышев. Он тебя просто ревнует.
   Таня (хмыкнула). Было бы к кому! Ну, ничего! Скоро я, слава богу, уеду. Мне с конца месяца дают отпуск.
   Чернышев. Куда поедешь?
   Таня. Куда-нибудь к морю. Буду весь день ходить – до изнеможения, чтобы ничего не снилось, чтобы ни о чем не вспоминать и не думать… Скажи, Ваня, у тебя бывает так: привяжется один какой-нибудь сон и снится чуть не каждую ночь?
   Чернышев. Я вообще сны вижу редко.
   Таня. А мне, вот уже который раз, снится все одно и то же… Как будто мы с Давидом едем куда-то в поезде… И так все, знаешь, ясно – мы в купе вдвоем, большой чемодан с вещами заброшен наверх, в багажнике маленький чемодан и сумка с продуктами – в сетке… Гудит поезд, стучат колеса, звенят и подпрыгивают ложечки в стаканах… А потом – и это как-то сразу, вдруг – уже не поезд, а Большой зал консерватории… И не Давид, а я почему-то стою на эстраде и рассказываю про то, как все было…
   Чернышев (хмуро). Что – было?
   Таня (грустно улыбаясь). Ну, про то, как у нас, на Рыбаковой балке, во дворе росла старая акация… И под этой акацией по вечерам сидели две девчонки – беленькая и черненькая – и слушали, как сердитый мальчик с вечно расцарапанными коленками играл мазурку Венявского…
   Чернышев (внимательно поглядел на Таню). Почему ты нервничаешь?