И, наконец, простое человеческое мужество. Я был у него в больнице за полторы недели до конца. Его жена, Юлия Друнина, — она знала все! — старалась вести спокойный, неторопливый разговор на самые разные темы. А Алексей Яковлевич, который, может быть, не знал во всех деталях, но конечно же понимал своё положение, этот разговор активно поддерживал, развивал затронутые темы, затевал новые, рассказывал, как всегда, очень интересно что-то о кино… А я, наверное впервые, не очень внимательно слушал, что он рассказывает. Не слушал — вслушивался в звук его голоса, смотрел в его лицо… И видел, с каким великолепным мужеством этот отважный человек, держится! Не желает умирать раньше своей смерти!
   Так, несломившимся, он и ушёл он нас.
   Таким и остался в памяти своих друзей.
   И, между прочим, — недругов тоже. Некоторые, причём достаточно влиятельные из них, проявили удивительное постоянство. Даже годы, прошедшие после смерти Каплера, не примирили их с ним. В начале 80-х годов вышла в эфир юбилейная «Кинопанорама», посвящённая круглой дате существования этой программы. Ведущий Эльдар Рязанов — кстати, тоже не пользовавшийся особым благорасположением руководства Гостелерадио за независимость суждений, «неуправляемость», открытость обращения к телезрителям, то есть как раз за те же свойства, которые так раздражали начальство в Каплере, — естественно, готовя программу, сказал о своём лучшем предшественнике несколько тёплых, уважительных слов и включил в передачу видеозапись сюжета с участием Каплера. Каково же было его изумление и негодование, когда в пошедшей в эфир передаче ни слова о Каплере не осталось — будто и не было такого человека в истории «Кинопанорамы»… Вырезали! Вырезали, не согласовав с ведущим (которого такое «умолчание» ставило в положение весьма неловкое) и невзирая на протесты редактора… Ничего не скажешь: стойкой оказалась неприязнь к Каплеру со стороны руководителей (теперь уже бывших руководителей) Гостелерадио… Такую неприязнь со стороны, как сказали бы сегодня, антиперестроечных сил надо было суметь заслужить.
   Каплер — сумел.

САМАЯ ТРУДНАЯ СМЕЛОСТЬ — СМЕЛОСТЬ МЫСЛИ

   Мы встретились впервые в 1953 году. Мне позвонил незнакомый человек, представился журналистом Аграновским и сказал, что собирается писать книгу о лётчиках-испытателях, в связи с чем и хочет поговорить со мной. Я, признаться, отнёсся к его намерениям не очень серьёзно, полагая, что вряд ли из этого что-либо получится, так как в те годы о нашей испытательской корпорация почти ничего не публиковалось. Но все же ответил, что буду рад помочь в таком хорошем деле при том, однако, обязательном условии, что получу прямое указание или, по крайней мере, разрешение начальства на беседу с журналистом. Разрешение я получил на следующий же день, но Толя потом в течение многих лет меня поддразнивал: «Первое, что я узнал о тебе, — что ты формалист…»
   Придя ко мне домой, он начал с того, что рассказал о профессиональном совете своего отца — журналиста А.Д. Аграновского: если хочешь разговорить собеседника, то, прежде чем спрашивать, расскажи ему сам что-нибудь интересное. И, раскрыв таким образом свои карты, Анатолий тут же приступил к делу — стал рассказывать. Рассказывал действительно очень интересно и, главное, без намёка на журналистские стандарты — так я впервые убедился в его прочной неприязни к ним. Говорил он о строительстве Волжской ГЭС, да и о многом другом, что успел повидать в своей тогда ещё не очень долгой жизни газетчика.
   Стал, в свою очередь, рассказывать и я (рекомендация А.Д. Аграновского оказалась, таким образом, вполне эффективной). Кое-что из наших бесед он впоследствии использовал в своих произведениях. Но если я и сделал в своей жизни что-то по-настоящему полезное для вскоре ставшего моим другом человека, то прежде всего то, что ввёл его в авиационную среду, познакомил с такими незаурядными в своём деле (да и не только в нем) людьми, как, например, лётчик-испытатель Г.А. Седов или авиационный конструктор И.А. Эрлих.
   В авиации Анатолия, что называется, «приняли». Наверное, сыграло в этом свою роль отчасти и то, что он сам был не чужд ей: учился в авиационной школе и даже получил специальность авиационного штурмана. Подействовало, конечно, и присущее ему личное обаяние. Но главное, я думаю, заключалось в том, что лётчики сразу почувствовали: об их деле он собирается писать всерьёз! Интересуется не только и не столько «острыми случаями» и «безвыходными положениями», сколько глубинной сутью испытательной работы, ответственностью этого занятия, тем, что оно — умное. «Глубоко копает!» — сказали вообще не очень щедрые на похвалу лётчики.
   Интересно и, наверное, не случайно, что многие люди, с которыми Толю сводили интересы журналиста, становились потом его личными друзьями. Таковы конструктор А.М. Исаев, врач С.Н. Фёдоров и другие. Так что я в этом смысле исключения собой не представляю.
   Писал Толя медленно. Оно и неудивительно: глубокая вспашка требует времени. Причём время уходило у него, насколько я мог наблюдать, не только на чисто литературную отделку написанного (хотя и к этой стороне своей работы он не относился пренебрежительно), но прежде всего на оттачивание основной мысли, системы доказательств, на проверку и перепроверку своих выводов — почти всегда неожиданных, нестандартных, часто парадоксальных (само собой разумеющимися они становились с его лёгкой руки потом).
   Широко известно его кредо: хорошо пишет не тот, кто хорошо пишет, а тот, кто хорошо думает. И он думал! Думал много, глубоко, я бы сказал — самоизнурительно. И любил, готовя очередной очерк, «обговорить» его содержание с друзьями. Причём если возникала при этом полемика, радовался ей заметно больше, чем изъявлениям полного согласия. А если в ходе такого «обговаривания» рождалась какая-то новая мысль, новый подход к проблеме, тут уж его радости не было предела!
   Могучей особенностью его мышления была полная независимость от установившихся, привычных понятий. Так сильно влияющее на психологию человеческую «все так думают» для него было пустым звуком. Во многом, на что мы взирали с удобных, привычных позиций, Толя вдруг (вернее, это нам так казалось, что вдруг) усматривал нечто новое. Настолько новое, что «старое» переворачивалось на 180 градусов — как говорится, с головы на ноги. И всем делалось ясно, что до этого — стояло на голове.
   Был у Анатолия Аграновского такой цикл очерков: «Разная смелость». Это верно — смелость бывает разная. И, я думаю, едва ли не высшая её форма — смелость мысли! Умение безбоязненно доводить свои размышления до конца, не пугаясь того, что они заводят куда-то «не туда» или приводят к тому, что «не полагается». Нет, такие тормоза на Толю не действовали. И эта — повторяю, высшая — смелость вознаграждалась теми свежими, новыми, нестандартными результатами, о которых только что шла речь (хотя, конечно, не очень способствовала проходимости Толиных работ, — редкая из них двигалась к публикации по зеленой улице).
   Можно привести множество примеров того, как он подходил с неожиданной — но, как выяснялось вскоре, единственно верной — стороны к нашим устоявшимся, казалось бы, незыблемым воззрениям.
   Скажем, новая инициатива, новый почин — какие могут быть сомнения в том, что это всегда хорошо! Оказывается, нет, не всегда (очерк «Несостоявшийся почин», в рукописи называвшийся ещё более хлёстко: «Испорченный сюжет»).
   Или — Доска почёта! Ясное дело — на ней лучшие работники. Оказывается, так, но не совсем; для полноты картины полезно посмотреть ещё и ведомость на зарплату (очерк «С чего начинается качество»).
   Обслуживающие обслуживают — обслуживаемые обслуживаются. Вроде бы аксиома. Но Аграновский отыскивает официанта, который считает, что «все мы друг другу служим» (очерк «Человек из ресторана») — и уж такого ответа его собеседник, будьте покойны, мимо ушей не пропустит («Тут я понял, что буду о нем писать…»).
   Это все и есть — Анатолий Аграновский!
   Кстати, о не пропущенных чутким ухом публициста и использованных им в своих произведениях высказываниях собеседников. Никогда не забывал он сослаться: «Как сказал один знакомый врач» (токарь, лётчик, официант…). Вообще щепетилен был в высшей степени. И как профессионал, и в личном общении с людьми. Впрочем, сам Толя личных и профессиональных черт в человеке не разграничивал.
   Если вспомнить совет его отца, с которого Толя начал наш первый, тогда ещё чисто деловой разговор, то, я думаю, было в этом совете, кроме профессионально-журналистской стороны, ещё нечто, очень хорошо ложившееся на Толин характер: он вообще больше любил отдавать, чем брать.
   Остро было развито в нем чувство юмора. Правда, проявлялось это прежде всего в том, как он его воспринимал. Сам тем, что называется «острословом», не был. Острил сравнительно редко, но если уж острил, то снайперски точно. Но больше любил рассказать какую-нибудь по существу смешную историю, предоставив слушателям самим оценить её в меру собственных возможностей.
   Говорить предпочитал негромко. Может быть, потому, что и к его негромкому голосу всегда прислушивались. Добиваться внимания окружающих ему не приходилось. Так же негромко и пел под гитару, — но и тут ни одно его слово, ни единый нюанс не пропадали.
   Свою очень чёткую жизненную и гражданскую позицию Толя пропагандировал (если тут уместно это слово) прежде всего личным примером. Но, видимо, отдавая себе отчёт в том, что этот метод эффективен преимущественно по отношению к тем, кто к такому примеру сам присматривается, иногда на сей счёт недвусмысленно и чётко высказывался, не считаясь, как говорится, ни с временем, ни с местом, ни с составом аудитории. Так, широкий резонанс получили его публичные высказывания о чести писателя и журналиста — высказывания, вызванные, как нетрудно догадаться, определёнными отклонениями некоторых его коллег от требований чести. Тут тихий, сдержанный Аграновский выступал без обтекаемых формулировок — впрямую.
   Тактичность и деликатность Толи иногда ставила его в трудное положение. Трудное, конечно, только для него — другой человек на его месте в подобных ситуациях ни малейших переживаний, скорее всего, не испытал бы.
   Когда возникла идея поставить по документальной повести Аграновского «Открытые глаза» художественный фильм, в котором бы актёры играли роли реально существующих людей, названных своими собственными именами, эти люди — в том числе и пишущий эти строки — воспротивились. И вот ко мне домой явилась уговаривать, как сейчас бы сказали, «представительная делегация»: режиссёр-постановщик будущего фильма, главный оператор, оба соавтора сценария.
   Уговаривали долго, с кинематографической напористостью. Единственный из пришедших — Толя — молчал. И явно томился тем, что оказался как бы между молотом и наковальней. Поначалу он ничего неприемлемого в замысле постановочной группы не усматривал (иначе этого визита бы и не было). Но столкнувшись с протестом «жертв» этой идеи, не возжелавших столь своеобразной рекламы, решительно отбросил все художественные соображения, которые в его глазах не шли в сравнение с нравственными, этическими.
   Больше ни ко мне, ни к моим коллегам никто по этому поводу не обращался. «Тихий» Толя все дальнейшие дебаты на сей счёт решительно пресёк. Что далось ему, надо полагать, не без труда — разногласий между ним и другими создателями фильма и без того хватало. Хотел было я сказать что-то о присущей Толе Аграновскому высокой порядочности, но подумал: в странное время мы живём, если рассматриваем порядочность как особую заслугу, а не как норму поведения обычного, нормального человека…
   Впрочем, Анатолий Аграновский не был обычным человеком.
   На таких людях, как он, держится совесть общества.

СОВСЕМ НЕ ТАКОЙ…

   Лётчик-испытатель Ануфриев — в комбинезоне, шлеме, с поднятыми на лоб очками, с надетым парашютом, при кислородной маске, болтающейся у плеча, — словом, в полной лётной экипировке, — садился в самолёт. Сделав шаг к машине, он взялся рукой за борт кабины, на мгновение полуобернулся, показал свой волевой профиль и соответствующее ситуации суровое выражение лица, и полез наверх, уверенно упираясь подошвами массивных башмаков в тонкие перекладины приставной лесенки.
   Усевшись в кабине и привязавшись ремнями, он быстро осмотрел приборную доску и скомандовал: «К запуску». А потом небрежно разбросил ладони обеих рук в стороны — жест, известный на любом аэродроме мира и означающий: «Убрать колодки из-под колёс», — уверенным рывком надвинул прозрачный фонарь кабины и, перенеся сосредоточенный взгляд вперёд, начал выруливать. Самолёт тронулся с места, и секундой позже старый воздушный волк Ануфриев вышел за пределы кадра.
   Все это выглядело вполне достоверно. Но только выглядело — на глаз, а не на слух. Любимое авторами авиационных очерков выражение «двигатель взревел и…» к данному случаю решительно не подходило. Двигатель молчал. Единственный звуковой эффект, нарушавший тишину при трогании самолёта о места, состоял в команде: «А ну взяли!..», услышав которую несколько механиков и мотористов дружно наваливались на самолёт и толкали его на несколько метров вперёд.
   Но тут постановщик фильма режиссёр Анатолий Михайлович Рыбаков кричал:
   — Стоп!.. Ещё дубль.
   Эти слова оказывали действие поистине магическое: Ануфриев снимал волевое выражение с лица и вообще исчезал, превращаясь в совсем другого человека — артиста Марка Наумовича Бернеса, которому было жарко в плотном летчицком обмундировании, у которого от хождений вверх и вниз по лесенке с надетым тяжёлым парашютом покалывало сердце и который вообще сильно подозревал, что уже отснятых дублей более чем достаточно.
   — Что, Толя, — переспрашивал он режиссёра, — ещё дубль?
   И, получив подтверждение, что — да, ещё, засовывал в рот таблетку валидола, кряхтя, поднимался с сиденья, вылезал из кабины (казалось, это вылезает кто-то другой, а не тот лётчик, который только что так лихо влезал в неё), самолёт откатывали в исходное положение — и все повторялось сначала: лётчик-испытатель Ануфриев — в комбинезоне, с поднятыми на лоб очками, с надетым парашютом, при кислородной маске… и так далее.
* * *
   До того, как меня назначили консультантом фильма «Цель его жизни», я в течение многих лет знал и любил кинематограф только как зритель. И киноактёров, естественно, видел только на экране.
   И вдруг, пожалуйста, возможность, более того, даже прямая обязанность (что ни говорите, консультант!) целыми часами наблюдать, как в нескольких метрах от меня напряжённо работают «живые» Сафонов, Бернес, Шагалова, Фадеева, Емельянов, Абрикосов, Савин.
   Первое, что, помнится, произвело на меня сильное впечатление, было это самое «работают». Конечно, я и раньше понимал, что снимать фильмы и сниматься в них — отнюдь не лёгкое развлечение. Но только увидев вблизи, я понял, какой это тяжкий, изматывающий, требующий предельного напряжения всех душевных, а иногда и физических сил труд!
   За первым открытием пошли следующие. Многие с юности засевшие в голове наивные зрительские представления рушились одно за другим. В том числе и представления чисто подсознательные. Ну, в самом деле, спроси меня кто-нибудь, отождествляю ли я личность актёра с внутренним обликом сыгранных им персонажей, и я, конечно, уверенно дал бы отрицательный ответ. Но ответ этот был бы чисто умозрительным. А в глубине души (как, наверное, и во многих других, столь же мало искушённых в тайнах высокого искусства душах) сидела, оказывается, во мне неосознанная склонность прокладывать некие связи между актёром и его персонажами, особенно если актёр был такой, как Бернес: яркий, талантливый, запоминающийся, а исполненные им роли — все-таки довольно близкие по своей тональности.
   Вообще говоря, эта зрительская иллюзия общеизвестна. Многие актёры в своих статьях, интервью, на встречах со зрителями немного смущённо сообщают:
   — Я не совсем такой (такая), как мои герои…
   Но к Бернесу слова не совсем такой решительно не подходили.
   Он был — совсем не такой.
   Речь шла не просто о несовпадении, а о резком контрасте.
   Поэтому так и запомнилась мне та, в общем мало существенная, проходная и для артиста и для всего фильма сцена, с которой я начал свой рассказ (и с которой, кстати, началась и моя работа консультанта в этом фильме). Пока трещала кинокамера, перед нами был спокойный, очень уверенный в себе, прошедший огонь, воду и медные трубы старый воздушный волк Ануфриев. А сразу после команды «Стоп!» — полный антипод означенного волка — нервный, усталый, не очень здоровый (тогда большинство его коллег считало, что скорее мнительный), делающий трудное дело и не скрывающий, что ему трудно, человек.
   Почти все запомнившиеся нам персонажи Бернеса принадлежали к категории так называемых железно-волевых. Реже — иронично-волевых. Ко всякого рода опасностям и жизненным невзгодам они относились с великолепным пренебрежением, а из столкновений с неблагоприятными обстоятельствами неизменно выходили победителями. Едва ли не единственное исключение — лётчик Сергей Кожухаров в «Истребителях» (за эту роль авиаторы прочно признали Бернеса «своим»). Но и Кожухаров встречает свалившееся на него несчастье — слепоту — сдержанно, твёрдо, без бурных проявлений отчаяния… Так что в общем и он оказывается человеком железным.
   Ближе узнав Марка Наумовича, я увидел, насколько диаметрально противоположен по характеру этим персонажам был он сам. Насколько эмоционален, переменчив в настроениях, легко раним, внутренне незащищен от всякой бестактности, грубости, несправедливости!.. Особенно от несправедливости. Её он воспринимал каждый раз (а таких «разов» было, к сожалению, не один и не два) по-новому остро, болезненно, как говорится — с немалой потерей нервных клеток.
   Единственное, что в известной мере компенсировало душевную незащищённость Бернеса, было в высокой степени присущее ему чувство юмора. И, в частности, юмора, обращённого на самого своего обладателя. Правда, эта последняя, бесспорно высшая форма проявления упомянутого человеческого свойства иногда срабатывала у Марка Наумовича не в тот момент, когда это более всего требовалось — так сказать, непосредственно вслед за «внешним раздражителем», а с запозданием — от нескольких минут до нескольких лет. Но так или иначе, о своих невзгодах, оставшихся позади, он почти всегда рассказывал в тоне, который я назвал бы ворчливо-ироническим.
   Через много лет после нашего первого знакомства — примерно за год до своей преждевременной смерти — Марк Наумович поделился со мной подробностями истории, когда-то испортившей ему немало крови. Одна московская газета опубликовала фельетон, в котором весьма хлёстко расписывались похождения популярного артиста М.Н. Бернеса за рулём собственной автомашины — вплоть до будто бы предпринятых им попыток наехать на увещевавшего его милиционера. На самом деле все было совсем не так, но, как известно, доказывать, что ты не верблюд, — задача, не всегда легко выполнимая…
   Излагал подробности этой, когда-то наделавшей немало шума истории, Марк Наумович в ключе подчёркнуто юмористическом, чему способствовали, как я подозреваю, два обстоятельства: с одной стороны, давность происшествия, а с другой — очевидное желание рассказчика настроить на философский лад («Все проходит, пройдёт и это…») своего слушателя, только что претерпевшего огорчения, хоть и существенно меньшие по масштабу, но сходные по характеру.
   Доказать необоснованность или, по крайней мере, изрядную преувеличенность предъявленных ему претензий Бернесу удалось довольно быстро. Однако опровержения, которого в подобной ситуации, казалось бы, следовало ожидать, не последовало. Не последовало по причине, о которой мой собеседник поведал не скажу даже — с возмущением, а с каким-то не потерявшим за прошедшие годы своей непосредственности изумлением:
   — Вы знаете, что сказал мне редактор? Он сказал: «Авторитет газеты нам дороже авторитета отдельного человека». Ну как? Хороша логика?..
   И огорчённо добавил:
   — А ведь личность незаурядная. Отличный журналист. Прекрасный организатор. Газета при нем, можно сказать, на глазах расцвела. И надо же: такой перекос мысли!..
   Эта последняя, завершающая часть рассказа показалась мне наиболее интересной: деформированная психология редактора занимала Бернеса больше, чем давно зарубцевавшаяся старая обида. Внутренние пружины деяний человеческих представлялись ему — артисту — порой более важными, чем сами эти деяния.
   Сейчас, на исходе восьмидесятых годов, мы понимаем, что «пружины», определявшие позицию того редактора, были не столько внутренние, сколько внешние — отражали подходы, считавшиеся в то время единственно возможными. Хотя, конечно, и в то время далеко не все облечённые властью люди придерживались их так уж неукоснительно.
* * *
   На съёмках фильма «Цель его жизни» не раз бывало, что Бернес, пробурчав вполголоса очередную реплику Ануфриева или повертевшись на отведённом ему мизансценой месте, вдруг заявлял:
   — Толя! Мне так неудобно.
   Правда, вскоре я заметил, что по существу такие же протесты высказывали и другие актёры. Но их претензии воспринимались окружающими как явление вполне нормальное — может быть, потому, что формулировались в выражениях, менее категорических (пожалуй, в этом «мне неудобно» действительно присутствовала этакая личная вкусовая нотка, не очень привычная, когда речь идёт о выполнении человеком его прямых служебных обязанностей). Может быть, были и какие-нибудь другие причины. Но, так или иначе, подобного рода замечания других артистов особого внимания к себе не привлекали, а про Бернеса кто-то бросил:
   — Капризный…
   Но тут постановщик фильма Рыбаков — человек, вообще говоря, достаточно твёрдый и в полной мере обладавший тем, что называется режиссёрской властностью, — услышав эту реплику, отрицательно покачал головой:
   — Капризный?.. Нет. Он не капризный. Он — требовательный.
   Мне кажется, Рыбаковым было найдено очень точное слово. Бернес был человеком крайне требовательным. Требовательным ко всему, что делалось людьми, и к самим людям, особенно к тем, в ком видел настоящих мастеров своего дела. Ничто не вызывало у него такого раздражения, как халтура в любом её проявлении — от халтурно написанной книжки до халтурно установленного монтёром выключателя. И ещё одно свойство, близкое к требовательности, но далеко не всегда совпадающее с ним, было присуще Марку Наумовичу: он умел уважать требовательность в других (вспомним хотя бы его безропотное восприятие бесконечных дублей во время съёмки эпизода влезания лётчика Ануфриева в самолёт).
   И уж, во всяком случае, самые бескомпромиссные, жёсткие, я бы сказал даже — жестокие требования он предъявлял к самому себе.
   Эта требовательность не изменяла ему даже тогда, когда его творчество — в кинематографе и на песенной эстраде — было в зените своей популярности.
   Однажды, под впечатлением только что прослушанной его записи (кажется, это было «Лунный свет над равниной рассеян…»), я позвонил Бернесу.
   Он выслушал меня, вежливо поблагодарил и неожиданно заметил:
   — Кое-что тут надо было бы сделать иначе.
   Я оторопел. Куда там «иначе», когда и так отлично?! Что это — кокетство, что ли? Но нет, ни тени кокетства тут не было. Было другое: большой артист видел в своей работе то, чего нам, грешным, видеть было не дано. Не дано не только таким, в общем далёким от искусства людям, которые, подобно мне, воспринимают его лишь чисто эмоционально, но порой и настоящим профессионалам — впоследствии я по рассказам узнал, каким мучением для дирижёра и всего оркестра бывала каждая запись Бернеса. Он записывался, прослушивал записанное, повторял заново, снова прослушивал — и так по многу раз, пока с кисловатой миной не до конца удовлетворённого человека не соглашался: ладно, мол, теперь более или менее приемлемо… Когда мне рассказали об этом, я вспомнил давний разговор на съёмках.
   Капризы?
   Нет. Требовательность!
* * *
   Люди искусства — во всяком случае, подавляющее их большинство — традиционно далеки от техники. Оно, наверное, и естественно: в условиях пресловутого «информационного взрыва» человека просто не хватает на то, чтобы интересоваться всем.
   Однако и это правило — как всякое уважающее себя правило — знает исключения.
   Одним из таких исключений был Бернес. Его отличал интерес к технике, в среде так называемой творческой интеллигенции соврешенно необычный. Интерес подлинный и какой-то до дотошности конкретный.
   Впервые я столкнулся с этой стороной его натуры на тех же, уже не раз упоминавшихся мной съёмках фильма «Цель его жизни», где мне довелось, кроме выполнения функций консультанта, довольно много летать для воздушных съёмок самому.
   Полёты наши происходили с того же аэродрома, на котором снималась вся наземная натура фильма. И подобно тому, как активно «болели» за актёров лётчики, механики и прочая аэродромная братия, всегда толкавшаяся вокруг площадки, на которой «снималось кино», точно так же — как бы поменявшись местами — заинтересованно следила вся съёмочная группа за тем, как собирались в полет, улетали, прилетали обратно В. Комаров, В. Мухин, Н. Нуждин, Г. Тегин, Д. Пикуленко, Л. Фоменко, автор этих строк и другие лётчики — участники съёмок в воздухе. Да и не только следили: исполнитель главной роли в фильме Всеволод Сафонов, например, так долго ходил вокруг меня с душераздирающе жалобным видом и приводил в подкрепление своих просьб столь неотразимо убедительные доводы («Надо же вживаться в образ моего героя!»), что в один прекрасный день — сердце не камень — я не выдержал и взял его с собой в полет на двухместном тренировочном истребителе (что дало мне возможность впоследствии во всеуслышание объяснять отличное исполнение Сафоновым роли лётчика Кострова прежде всего впечатлениями, полученными им в этом нашем совместном полёте).