Страница:
Сейчас нельзя возвращаться домой. Я не хочу встречаться с фрау Зедельмайер.
Мне очень хорошо знаком наш город. Особенно этот район. В детстве, когда мать уже болела, целые годы пробродил здесь один. На многих переулках и тупиках я знаю в лицо каждый дом. С Кайзерштрассе я поворачиваю в Рыночный переулок. Что такое?… Галерея закрыта, как всегда по пятницам, но у особняка Пфюлей стоят два роскошных американских автомобиля, окруженные толпой зевак. Я тоже не удержался: проходя, рассмотрел один из них. Это «кадиллак», огромный, желто-золотистый, с массой каких-то никелированных полос, сверкающих выступов и ручек. Все сиянье улицы отражается на его блестящих гнутых поверхностях… Как разно живут люди! Я не только никогда не садился в такую машину, но даже и никогда не был ближе, чем в двух метрах, от нее.
Я выхожу на маленькую площадь Ратуши и сажусь в сквере на скамью. Тут забытая кем-то газета. Американская. «Нью-Йорк таймс». На странице заголовок крупными буквами:
«Широкоплечий»! Это, кстати, хитрая уловка. Выставлено так, будто широкие плечи — его главная характеристика. А не то, что он делал для Гитлера.
Я не понимаю этого мира. Не могу его понять.
Отдыхаю сегодня, отдохну еще завтра. Пойду к Валантену, побуду со своим другом, посоветуюсь с ним и послезавтра начну вторую часть с пятнами.
И это будет последнее, на что я способен, мое завершающее усилие. После этого моя жизнь кончится. «И сказал архангел: „Времени больше не будет“. Кажется, это из какого-то апокрифа. „Времени больше не будет“. Как это странно и заманчиво! Не будет для меня минут, часов и дней. Они растворятся в вечности, и я стану рядом с Валантеном там, на Олимпе настоящих людей, куда не достигают грязные лапы этого мира.
Там мы будем вдвоем с Валантеном, и кончится постоянная мука непризнания и чужести.
Еще месяц напряженных трудов, а после отдых…
— Кленк! Георг!..
Я обернулся.
В плотном ворсистом пальто, новеньком, с иголочки, ко мне шел Крейцер.
— Я тебя везде ищу.
Это прозвучало даже упреком.
— Я заходил к тебе домой.
Крейцер огляделся, убедился, что поблизости никого нет, и сел на скамью.
— Ты ничего не узнал?
— О чем?
— О том, что я просил. О Руперте или о каком-нибудь другом физике.
— Нет.
Он задумался, побарабанил пальцами одной руки о другую. Что-то угнетало его, но ему не хотелось делиться этим со мной. Потом он решился.
— Послушай, но строго между нами. Очень строго.
Я кивнул.
— Есть сведения — неважно, от кого они исходят, — о каком-то новом оружии. Будто бы в нашем городе кто-то его изобрел. Ты не слышал?
Я покачал головой.
— Ничего.
Крейцер кивнул, но больше своим мыслям, чем моему ответу. Его холеная физиономия была озабочена.
— Тебе нигде не встречался маленького роста человек? С большими глазами.
Чуть было я не ответил, что встречался, но вовремя прикусил язык. Зачем? У Крейцера своя игра, а у меня свое дело. Конечно, речь шла о том самом человеке, которого я видел у леса.
— Нет.
Он опять кивнул.
— Я хочу попросить тебя об одном. Ты ведь много бродишь по городу. Если услышишь от кого-нибудь о новом оружии или если тебе попадется человек небольшого роста, бледный, с особенным лицом, скажи мне. Просто сразу разыщи меня. Позвони в институт или домой, не теряя ни секунды. Ладно? Это очень важно. Возможно, что тут замешана иностранная разведка.
— Хорошо.
— А когда тебе опять нужны будут деньги, приходи в институт. Я тебе что-нибудь устрою. Шефу понравилось, как ты сделал последний расчет.
Он ушел, а я остался на скамье. Было, о чем подумать. Они ищут человека, создавшего новое оружие. Две группы ищут его. Крейцер и, возможно, тот маленький с испуганным взглядом. Крейцер действует, естественно, не от себя. С кем-то он связан. Но с кем?
Странно, но после семнадцати лет знакомства я почти ничего не знал о Крейцере. Не знал даже, где он служил во время войны и вообще служил ли. Не знал, кто его родители, откуда он приехал в наш город. Все университетские годы мы занимались вместе, но он никогда не рассказывал о себе. Это новая порода людей — такие, как он. Недавно выросшая и сформировавшаяся порода, тихие, скромные и хорошо знающие, чего они хотят. Моральные проблемы их не трогают. Такого тихоню сначала никто не замечает, а потом вдруг оказывается, что он уже стал большим человеком. Конечно, Крейцер в университете готов был подурачиться в студенческие годы, если другие дурачились. Конечно, он поддерживал разговор о зверствах гитлеровцев, если другие такой разговор начинали. Но до известных пределов и никогда по своей инициативе.
Кто же он, мой Крейцер?
Я никогда впрямую не расспрашивал его о политических взглядах — подразумевалось, что, поскольку мы дружим, он не из тех, кто маршировал под свастикой в первых рядах. Но ведь это могло подразумеваться только мною.
И кого они ищут?
Я прошелся по аллейке. Тьфу! — опять меня отвлекло куда-то в сторону. Я же хотел отдыхать.
Я решил сделать далекую-далекую прогулку. Через весь город. К вокзалу, потом к бойням и тогда уже домой.
5
6
7
Мне очень хорошо знаком наш город. Особенно этот район. В детстве, когда мать уже болела, целые годы пробродил здесь один. На многих переулках и тупиках я знаю в лицо каждый дом. С Кайзерштрассе я поворачиваю в Рыночный переулок. Что такое?… Галерея закрыта, как всегда по пятницам, но у особняка Пфюлей стоят два роскошных американских автомобиля, окруженные толпой зевак. Я тоже не удержался: проходя, рассмотрел один из них. Это «кадиллак», огромный, желто-золотистый, с массой каких-то никелированных полос, сверкающих выступов и ручек. Все сиянье улицы отражается на его блестящих гнутых поверхностях… Как разно живут люди! Я не только никогда не садился в такую машину, но даже и никогда не был ближе, чем в двух метрах, от нее.
Я выхожу на маленькую площадь Ратуши и сажусь в сквере на скамью. Тут забытая кем-то газета. Американская. «Нью-Йорк таймс». На странице заголовок крупными буквами:
«Широкоплечий Вернер фон Браун зовет на Луну».О господи! В 1947 году, когда у нас в ФРГ еще печатались материалы Нюрнбергского процесса, я прочел показания бывших узников подземного завода «Бухенвальд — Дора», где по приказу Гитлера строилось «оружие возмездия» — снаряды «фау». Научным руководителем был этот самый Вернер. Он часто навещал «Дору», и по дороге ему нужно было проходить мимо амбулатории, возле которой изо дня в день громоздилась постоянно обновлявшаяся куча трупов. То были заключенные, замученные до смерти. Профессор проходил так близко, что едва не касался мертвых тел. И при этом продолжал руководить производством как ни в чем не бывало. А вот теперь статья Брауна о полетах на Луну. Он пропитан кровью, и тем не менее с ним обращаются, будто это человек, даже печатают статьи. Он приходит в редакцию, ему, пожалуй, даже жмут руку.
«Широкоплечий»! Это, кстати, хитрая уловка. Выставлено так, будто широкие плечи — его главная характеристика. А не то, что он делал для Гитлера.
Я не понимаю этого мира. Не могу его понять.
Отдыхаю сегодня, отдохну еще завтра. Пойду к Валантену, побуду со своим другом, посоветуюсь с ним и послезавтра начну вторую часть с пятнами.
И это будет последнее, на что я способен, мое завершающее усилие. После этого моя жизнь кончится. «И сказал архангел: „Времени больше не будет“. Кажется, это из какого-то апокрифа. „Времени больше не будет“. Как это странно и заманчиво! Не будет для меня минут, часов и дней. Они растворятся в вечности, и я стану рядом с Валантеном там, на Олимпе настоящих людей, куда не достигают грязные лапы этого мира.
Там мы будем вдвоем с Валантеном, и кончится постоянная мука непризнания и чужести.
Еще месяц напряженных трудов, а после отдых…
— Кленк! Георг!..
Я обернулся.
В плотном ворсистом пальто, новеньком, с иголочки, ко мне шел Крейцер.
— Я тебя везде ищу.
Это прозвучало даже упреком.
— Я заходил к тебе домой.
Крейцер огляделся, убедился, что поблизости никого нет, и сел на скамью.
— Ты ничего не узнал?
— О чем?
— О том, что я просил. О Руперте или о каком-нибудь другом физике.
— Нет.
Он задумался, побарабанил пальцами одной руки о другую. Что-то угнетало его, но ему не хотелось делиться этим со мной. Потом он решился.
— Послушай, но строго между нами. Очень строго.
Я кивнул.
— Есть сведения — неважно, от кого они исходят, — о каком-то новом оружии. Будто бы в нашем городе кто-то его изобрел. Ты не слышал?
Я покачал головой.
— Ничего.
Крейцер кивнул, но больше своим мыслям, чем моему ответу. Его холеная физиономия была озабочена.
— Тебе нигде не встречался маленького роста человек? С большими глазами.
Чуть было я не ответил, что встречался, но вовремя прикусил язык. Зачем? У Крейцера своя игра, а у меня свое дело. Конечно, речь шла о том самом человеке, которого я видел у леса.
— Нет.
Он опять кивнул.
— Я хочу попросить тебя об одном. Ты ведь много бродишь по городу. Если услышишь от кого-нибудь о новом оружии или если тебе попадется человек небольшого роста, бледный, с особенным лицом, скажи мне. Просто сразу разыщи меня. Позвони в институт или домой, не теряя ни секунды. Ладно? Это очень важно. Возможно, что тут замешана иностранная разведка.
— Хорошо.
— А когда тебе опять нужны будут деньги, приходи в институт. Я тебе что-нибудь устрою. Шефу понравилось, как ты сделал последний расчет.
Он ушел, а я остался на скамье. Было, о чем подумать. Они ищут человека, создавшего новое оружие. Две группы ищут его. Крейцер и, возможно, тот маленький с испуганным взглядом. Крейцер действует, естественно, не от себя. С кем-то он связан. Но с кем?
Странно, но после семнадцати лет знакомства я почти ничего не знал о Крейцере. Не знал даже, где он служил во время войны и вообще служил ли. Не знал, кто его родители, откуда он приехал в наш город. Все университетские годы мы занимались вместе, но он никогда не рассказывал о себе. Это новая порода людей — такие, как он. Недавно выросшая и сформировавшаяся порода, тихие, скромные и хорошо знающие, чего они хотят. Моральные проблемы их не трогают. Такого тихоню сначала никто не замечает, а потом вдруг оказывается, что он уже стал большим человеком. Конечно, Крейцер в университете готов был подурачиться в студенческие годы, если другие дурачились. Конечно, он поддерживал разговор о зверствах гитлеровцев, если другие такой разговор начинали. Но до известных пределов и никогда по своей инициативе.
Кто же он, мой Крейцер?
Я никогда впрямую не расспрашивал его о политических взглядах — подразумевалось, что, поскольку мы дружим, он не из тех, кто маршировал под свастикой в первых рядах. Но ведь это могло подразумеваться только мною.
И кого они ищут?
Я прошелся по аллейке. Тьфу! — опять меня отвлекло куда-то в сторону. Я же хотел отдыхать.
Я решил сделать далекую-далекую прогулку. Через весь город. К вокзалу, потом к бойням и тогда уже домой.
5
Проклятье!..
То самое произошло, чего я так страшился.
Хозяйка устроила у меня обыск.
Несколько часов я не мог опомниться от стыда и гнева.
Когда вечером я подошел к дому, то у ворот увидел жену дворника. Она странно и с торжеством посмотрела на меня. Я не придал этому значения, поднялся на четвертый этаж и вдруг обнаружил, что дверь в мою комнату приоткрыта. Не заперта, как я ее оставил, а приоткрыта. Я тогда повернул в квартиру хозяйки, вошел в кухню. Там была фрау Зедельмайер.
Ее жидкие седые волосы растрепались и придавали ей вид ведьмы.
Мы смотрели друг на друга, я ничего не понимал.
Затем она шагнула ко мне.
И полилось.
Я совершенно не знаю порядка. Я доставляю ей одни хлопоты, я измучил ей нервы. Я затерял ключ от холодильника, и она вынуждена была войти ко мне в комнату, чтоб отыскать его. Если так будет продолжаться, ей придется отказать мне в комнате.
Она не может так дальше. Я при ней пренебрежительно отозвался об армии, даже о Германии. Как вдова офицера она не может этого терпеть. Ей не безразлично, кого держать в своей квартире. Она хотела бы знать, чем я занимаюсь целые годы в принадлежащей ей комнате, почему я не служу и откуда беру средства к существованию…
И так далее, и так далее.
Я был совсем ошеломлен. Это вылилось сразу: ключ от холодильника, родина, супруг, павший в бою.
Затем меня ударило — обыск! Она вошла ко мне в комнату и шарила там. Но мой аппарат!..
Я вбежал в комнату, бросился в угол, отодвинул кровать и пошарил рукой по стене. Нет!.. Все в порядке. Сюда она не добралась.
Руки у меня дрожали. Я вынужден был сесть на постель и отер пот, выступивший на лбу. Ноги ослабели, и по ним пошло точечками, как бывает, когда не куришь несколько дней, а потом первый раз затянешься. Сердце…
Я глубоко вздохнул несколько раз. В комнате потемнело, потом опять стало светло.
И тогда случившееся начало уже правильным порядком по частям входить в меня.
Ключ от холодильника! Она искала ключ от холодильника… Но какой же может быть ключ, если у меня уже неделю нет продуктов и я не пользуюсь холодильником? Да и, кроме того, я ни разу в жизни не запирал холодильник, мне это и в голову не приходило. И никогда не брал ключ в руки.
Я дернулся было встать и сказать хозяйке об этом, но тотчас расслабился и опустился на кровать.
Зачем?
Какой смысл?
Дело совершенно не в этом. Просто она хотела вызвать меня на скандал.
Но родина? Зачем она заговорила о родине и о муже, убитом в России?… Ах да! Что-то я говорил…
И хозяйка оскорбилась за своего супруга, который почти всю войну сидел комендантом в маленьком украинском городке и слал ей посылки с салом. «Он отдал свою жизнь за Германию». Ложь! Он отдал жизнь за ворованное сало.
Был такой миг во время этих горьких мыслей, когда я вскочил с решимостью пойти и сказать хозяйке, что выезжаю из комнаты.
Но я сразу сел.
Глупости.
Не мог я позволить себе этого. Я знал, что бессилен. Мне нельзя съезжать, потому что только здесь я и могу кончить свои работы, завершить дело моей жизни. Только теперь и здесь. Я нервен, я слаб. Я привык к этой комнате за пятнадцать лет. У меня выработались механические стереотипы поведения. Установилась привычка приниматься за работу именно в этой комнате. Обстановка сосредоточивает. Я поглядываю на окна Хагенштрема напротив, бросаю взгляд на трещинки в потолке, рассматриваю узор на обоях, и готово. Мозг включился, начинает работать. Это как музыка. Мне бы потребовались годы, чтобы привыкнуть к другому месту, освоиться и производительно мыслить.
Но у меня нет впереди этих лет. Я измучен борьбой за существование, истощил нервную систему. Я не проживу лета.
…Довольно долго я сидел, тупо уставившись в пол. Стыд и гнев прошли, их заменила апатия.
Ладно, сказал я себе. Я впал в бешенство. Но разумно ли это? Можно ли так злобствовать на хозяйку? Ведь она мелка и ничтожна. Она не может составлять предмет для ненависти, только для презрения. Вот она унизила меня сегодня. Нищий и усталый, я сижу в этой комнате, из которой меня хотят изгнать. Но разве я поменялся бы положением с фрау Зедельмайер?…
Я запер дверь на ключ, отодвинул постель от стены, достал аппарат.
И потом — сам не знаю, как это получилось — я вдруг установил контур на самое последнее деление, сузил диафрагму почти до конца, присел на корточки и включил освобождающее устройство.
Коротким звоночком прозвенела маленькая зубчатка, кристалл замутился на миг. И в полуметре от пола, в углу, в воздухе повисло пятнышко. Как муха. Но неподвижная.
Меня даже поразило, с какой легкостью и как непринужденно я сделал это. Я и опомниться не успел, как пятно уже стало существовать.
И никакая сила на свете не могла его уничтожить.
Я убрал аппарат и старательно закрыл тайник. Затем я стал играть с пятном, пересекая его рукой, пряча где-то в костях, в мясе ладони и открывая вновь. А пятнышко висело неподвижно. Маленькая область, где полностью поглощался свет, доказывала верность моей теории.
Теперь уже два их было в мире: пятно под хворостом в Петервальде и неподвижная черная мушка здесь.
Насладившись пятном, я подвинул кровать на место и улегся.
Странно, но я никогда не думал о возможностях практического использования пятна. Я довольствовался тем, что оно есть.
Но возможности-то были, конечно. Пятно можно применять, например, для прямого преобразования световой энергии в тепловую. Собственно, даже из этого маленького пятнышка в комнате я мог бы сделать вечный двигатель, заключив его в какой-нибудь объем воды. Естественно, двигатель был бы лишь относительно вечным и работал бы только до той поры, пока светит наше Солнце.
Да мало ли вообще!.. Я теоретик, а любой экспериментатор за час набросал бы сотню предложений.
С другой стороны, черное можно использовать и во зло. Черное может представить собою оруж…
— Черт возьми! — воскликнул я и вскочил.
Послушайте, а ведь я и могу быть тем самым физиком-теоретиком, которого разыскивают в городе! Могу или нет?… Ведь никто не знает о моих трудах. Только пятно в Петервальде являлось до сих пор материализованным свидетельством моих размышлений. Единственным. Само собой разумеется, я испугался, дважды увидев взгляд Бледного. Но, хладнокровно взвешивая все, я не должен считать две эти встречи чем-то большим, чем совпадение. Мало ли кто и зачем мог идти к хуторам через Петервальд, мало ли кто мог оказаться случайно возле галереи Пфюля?
Кому я, собственно, нужен был бы? Только организации, конечно. Если о пятне знает организация — какой-нибудь штаб, разведывательное бюро, безопасность и прочие, у этих денег, людей, техники больше, чем надо, и по первому требованию им прибавят еще больше чем надо. И они не стали бы ждать, пока я сбегу, умру или сойду с ума. Меня бы уже просветили насквозь, в специальном журнале отмечалось бы, страдал ли отрыжкой — если да, то сколько раз сегодня и чем. Уже исследовали бы каждую молекулу тела, каждую минуту моей биографии. Но, главное, не стали бы ждать. Я уже находился бы там, у них, подвергнутый всяческим формам убеждения и не только его. Но поскольку я не чувствую рядом такого масштаба, значит, организации нет. Пока нет… А одиночкам я вообще не нужен. Одиночка не станет за мной гоняться.
Все эти мысли были здравыми, и все равно я чувствовал, что пора кончать. Разговоры, пусть глухие, неотчетливые, — предупреждение.
Но месяц мне был нужен.
Я подошел к окну и распахнул его. Совсем стемнело. Над крышей едва слышно шумел ветерок, и шуршало таяньем снега.
Издалека что-то надвинулось, явилось в комнату через окно, вошло в меня и, вибрируя, поднялось к ушам. Низкий звук. Это ударили часы на Таможенной башне. Половина двенадцатого. Звук медленно и мерно распространился над улицами, над городом и пришел ко мне.
Я несколько раз вдохнул свежий ночной воздух, и мне стало легче. Вдруг первый раз за этот год я почувствовал уверенность, что, несмотря на все, мне удастся закончить свою работу.
Только бы месяц покоя.
Только единый месяц.
То самое произошло, чего я так страшился.
Хозяйка устроила у меня обыск.
Несколько часов я не мог опомниться от стыда и гнева.
Когда вечером я подошел к дому, то у ворот увидел жену дворника. Она странно и с торжеством посмотрела на меня. Я не придал этому значения, поднялся на четвертый этаж и вдруг обнаружил, что дверь в мою комнату приоткрыта. Не заперта, как я ее оставил, а приоткрыта. Я тогда повернул в квартиру хозяйки, вошел в кухню. Там была фрау Зедельмайер.
Ее жидкие седые волосы растрепались и придавали ей вид ведьмы.
Мы смотрели друг на друга, я ничего не понимал.
Затем она шагнула ко мне.
И полилось.
Я совершенно не знаю порядка. Я доставляю ей одни хлопоты, я измучил ей нервы. Я затерял ключ от холодильника, и она вынуждена была войти ко мне в комнату, чтоб отыскать его. Если так будет продолжаться, ей придется отказать мне в комнате.
Она не может так дальше. Я при ней пренебрежительно отозвался об армии, даже о Германии. Как вдова офицера она не может этого терпеть. Ей не безразлично, кого держать в своей квартире. Она хотела бы знать, чем я занимаюсь целые годы в принадлежащей ей комнате, почему я не служу и откуда беру средства к существованию…
И так далее, и так далее.
Я был совсем ошеломлен. Это вылилось сразу: ключ от холодильника, родина, супруг, павший в бою.
Затем меня ударило — обыск! Она вошла ко мне в комнату и шарила там. Но мой аппарат!..
Я вбежал в комнату, бросился в угол, отодвинул кровать и пошарил рукой по стене. Нет!.. Все в порядке. Сюда она не добралась.
Руки у меня дрожали. Я вынужден был сесть на постель и отер пот, выступивший на лбу. Ноги ослабели, и по ним пошло точечками, как бывает, когда не куришь несколько дней, а потом первый раз затянешься. Сердце…
Я глубоко вздохнул несколько раз. В комнате потемнело, потом опять стало светло.
И тогда случившееся начало уже правильным порядком по частям входить в меня.
Ключ от холодильника! Она искала ключ от холодильника… Но какой же может быть ключ, если у меня уже неделю нет продуктов и я не пользуюсь холодильником? Да и, кроме того, я ни разу в жизни не запирал холодильник, мне это и в голову не приходило. И никогда не брал ключ в руки.
Я дернулся было встать и сказать хозяйке об этом, но тотчас расслабился и опустился на кровать.
Зачем?
Какой смысл?
Дело совершенно не в этом. Просто она хотела вызвать меня на скандал.
Но родина? Зачем она заговорила о родине и о муже, убитом в России?… Ах да! Что-то я говорил…
И хозяйка оскорбилась за своего супруга, который почти всю войну сидел комендантом в маленьком украинском городке и слал ей посылки с салом. «Он отдал свою жизнь за Германию». Ложь! Он отдал жизнь за ворованное сало.
Был такой миг во время этих горьких мыслей, когда я вскочил с решимостью пойти и сказать хозяйке, что выезжаю из комнаты.
Но я сразу сел.
Глупости.
Не мог я позволить себе этого. Я знал, что бессилен. Мне нельзя съезжать, потому что только здесь я и могу кончить свои работы, завершить дело моей жизни. Только теперь и здесь. Я нервен, я слаб. Я привык к этой комнате за пятнадцать лет. У меня выработались механические стереотипы поведения. Установилась привычка приниматься за работу именно в этой комнате. Обстановка сосредоточивает. Я поглядываю на окна Хагенштрема напротив, бросаю взгляд на трещинки в потолке, рассматриваю узор на обоях, и готово. Мозг включился, начинает работать. Это как музыка. Мне бы потребовались годы, чтобы привыкнуть к другому месту, освоиться и производительно мыслить.
Но у меня нет впереди этих лет. Я измучен борьбой за существование, истощил нервную систему. Я не проживу лета.
…Довольно долго я сидел, тупо уставившись в пол. Стыд и гнев прошли, их заменила апатия.
Ладно, сказал я себе. Я впал в бешенство. Но разумно ли это? Можно ли так злобствовать на хозяйку? Ведь она мелка и ничтожна. Она не может составлять предмет для ненависти, только для презрения. Вот она унизила меня сегодня. Нищий и усталый, я сижу в этой комнате, из которой меня хотят изгнать. Но разве я поменялся бы положением с фрау Зедельмайер?…
Я запер дверь на ключ, отодвинул постель от стены, достал аппарат.
И потом — сам не знаю, как это получилось — я вдруг установил контур на самое последнее деление, сузил диафрагму почти до конца, присел на корточки и включил освобождающее устройство.
Коротким звоночком прозвенела маленькая зубчатка, кристалл замутился на миг. И в полуметре от пола, в углу, в воздухе повисло пятнышко. Как муха. Но неподвижная.
Меня даже поразило, с какой легкостью и как непринужденно я сделал это. Я и опомниться не успел, как пятно уже стало существовать.
И никакая сила на свете не могла его уничтожить.
Я убрал аппарат и старательно закрыл тайник. Затем я стал играть с пятном, пересекая его рукой, пряча где-то в костях, в мясе ладони и открывая вновь. А пятнышко висело неподвижно. Маленькая область, где полностью поглощался свет, доказывала верность моей теории.
Теперь уже два их было в мире: пятно под хворостом в Петервальде и неподвижная черная мушка здесь.
Насладившись пятном, я подвинул кровать на место и улегся.
Странно, но я никогда не думал о возможностях практического использования пятна. Я довольствовался тем, что оно есть.
Но возможности-то были, конечно. Пятно можно применять, например, для прямого преобразования световой энергии в тепловую. Собственно, даже из этого маленького пятнышка в комнате я мог бы сделать вечный двигатель, заключив его в какой-нибудь объем воды. Естественно, двигатель был бы лишь относительно вечным и работал бы только до той поры, пока светит наше Солнце.
Да мало ли вообще!.. Я теоретик, а любой экспериментатор за час набросал бы сотню предложений.
С другой стороны, черное можно использовать и во зло. Черное может представить собою оруж…
— Черт возьми! — воскликнул я и вскочил.
Послушайте, а ведь я и могу быть тем самым физиком-теоретиком, которого разыскивают в городе! Могу или нет?… Ведь никто не знает о моих трудах. Только пятно в Петервальде являлось до сих пор материализованным свидетельством моих размышлений. Единственным. Само собой разумеется, я испугался, дважды увидев взгляд Бледного. Но, хладнокровно взвешивая все, я не должен считать две эти встречи чем-то большим, чем совпадение. Мало ли кто и зачем мог идти к хуторам через Петервальд, мало ли кто мог оказаться случайно возле галереи Пфюля?
Кому я, собственно, нужен был бы? Только организации, конечно. Если о пятне знает организация — какой-нибудь штаб, разведывательное бюро, безопасность и прочие, у этих денег, людей, техники больше, чем надо, и по первому требованию им прибавят еще больше чем надо. И они не стали бы ждать, пока я сбегу, умру или сойду с ума. Меня бы уже просветили насквозь, в специальном журнале отмечалось бы, страдал ли отрыжкой — если да, то сколько раз сегодня и чем. Уже исследовали бы каждую молекулу тела, каждую минуту моей биографии. Но, главное, не стали бы ждать. Я уже находился бы там, у них, подвергнутый всяческим формам убеждения и не только его. Но поскольку я не чувствую рядом такого масштаба, значит, организации нет. Пока нет… А одиночкам я вообще не нужен. Одиночка не станет за мной гоняться.
Все эти мысли были здравыми, и все равно я чувствовал, что пора кончать. Разговоры, пусть глухие, неотчетливые, — предупреждение.
Но месяц мне был нужен.
Я подошел к окну и распахнул его. Совсем стемнело. Над крышей едва слышно шумел ветерок, и шуршало таяньем снега.
Издалека что-то надвинулось, явилось в комнату через окно, вошло в меня и, вибрируя, поднялось к ушам. Низкий звук. Это ударили часы на Таможенной башне. Половина двенадцатого. Звук медленно и мерно распространился над улицами, над городом и пришел ко мне.
Я несколько раз вдохнул свежий ночной воздух, и мне стало легче. Вдруг первый раз за этот год я почувствовал уверенность, что, несмотря на все, мне удастся закончить свою работу.
Только бы месяц покоя.
Только единый месяц.
6
Неделю я трудился удивительно. Как в молодости. Я пересчитал еще раз свой вакуум-тензор, переписал в уме главу «Теории спектра» и вплотную подошел к тому, чтобы научиться уничтожать черное.
Потом мне помешали.
Поздним утром вдруг раздался осторожный стук в дверь. Я отворил.
На лестничной площадке стояло унылое долговязое существо в полицейской форме.
— Герр Кленк?
— Да.
Существо подало бумажку.
— Сейчас, — пояснил долговязый.
— А зачем?
— Но я еще не пил кофе. Я устал, небрит.
В конце концов я оделся, побрился, из-за спешки сильно порезал подбородок, и мы спустились вместе. Городской комиссариат помещается у нас на Бирштрассе. Выйдя из парадной, я повернул налево.
Существо повернуло со мной.
Я остановился.
— Послушайте, это что — арест?
Не больше смысла было бы спрашивать стену.
В комиссариате мы поднялись на четвертый этаж. По коридору шел полный мужчина в штатском. Он остановился, внимательно посмотрел на меня.
— Он?
Тот, который меня привел, кивнул.
Полный сказал:
— Посиди с ним. Я скажу Кречмару.
И ушел. А долговязый показал мне на полированную скамью.
Мы просидели пять минут. Потом еще столько же.
Постепенно меня охватывало беспокойство. Что это такое? Ни на миг я не допускал мысли, что тут связь с пятном. Если б так, меня пригласили бы не в полицию. За мной пришел бы не этот унылый. Но что же еще-то?…
Я оглянулся на полицейского. Он, скучая, грыз ногти.
И тогда дурацкие мысли вихрем понеслись. Что, если меня арестуют и посадят в тюрьму? Хозяйка, обрадовавшись, тотчас сдаст комнату другому. Там сделают ремонт, и обнаружится мой тайник с аппаратом… Но могут ли меня арестовать? И вообще как у нас с этим теперь — снова как при Гитлере или иначе? Арестовывают ли просто так, без всяких причин? Я ничего не знал об этом. Я не читаю газет и не слушаю радио. Я едва не вскочил со скамьи, таким страхом меня вдруг объяло.
Наконец надо мной раздалось:
— Кленк?
Я встал. Я чувствовал, все обречено.
В кабинете тикали большие часы. Из коридора не доносилось ни звука: дверь изнутри была обита кожей. Я вспомнил, что комиссариат и при фашизме помещался тут же.
Офицер кончил читать бумаги. Он поднял голову. Ему было что-нибудь до тридцати лет. Блондин, с розовым, холеным и даже смазливым лицом. Было похоже, что ему в голову ни разу в жизни не забредала серьезная самостоятельная мысль. Глядя на него, отчего-то хотелось думать о сосисках, пиве, бифштексах.
Он посмотрел на меня.
— Скажите, герр Кленк, вы не были в советском плену?
— Я? Нет.
— Вам знакомо такое имя — Макс Рейман? [1]
— Нет…
Какой-то вздох послышался из-за занавески. (В комнате была ниша, задернутая занавеской.) Вздох чуть слышный, его почти что и не было. Но меня вдруг пронзило: Бледнолицый! Конечно, он! Это им устроен вызов в полицию. Он должен быть здесь. Ощущается. Предопределен, как недостающий элемент в таблице Менделеева.
У меня застучал пульс.
Офицер тем временем опять углубился в бумаги. Затем раздалось:
— У нас есть сведения, господин Кленк, что вы занимаетесь антиправительственной пропагандой.
— Я? Что вы?… Я живу совершенно замкнуто. Это недоразумение. И вообще…
Он перебил меня:
— Скажите, вы никак не связаны с коммунистической партией?
— Никак. Я же вам объясняю, что…
Тут я сделал вид, что мне плохо. Встал, шагнул в сторону ниши, будто не сознавая, куда иду, шатнулся, схватился за занавеску и отдернул ее.
В нише никого не было.
Офицер следил за моими эволюциями, обеспокоенно вставая.
— Вам что, нехорошо?
— Нет. Уже проходит. Как-то вдруг, знаете… Сегодня много работал.
Он посмотрел на пустую нишу, потом на меня.
— Ну ладно, господин Кленк, можете идти. Но не советую вам продолжать.
— Продолжать что?
Он подал мне какой-то белый бланк.
— Имейте в виду, что вы предупреждены.
— О чем?… Какие, собственно, ко мне…
Но он уже подошел к двери и отворил ее. У меня возникло впечатление, будто он всего лишь старался выполнить формальность. Выговорить текст, который в каких-то случаях полагается.
— Вам следует знать, что мы этого не потерпим. — Он уже слегка подталкивал меня к двери.
— Не потерпите чего?
Дверь закрылась. Я остался один в коридоре, автоматически спустился вниз, автоматически подал дежурному белый бланк, который оказался пропуском на выход.
Итак, сказал я себе, Бледный тут ни при чем. Но мне предъявлено обвинение в том, что я занимаюсь антиправительственной пропагандой. Я!.. Солдат вермахта!
Минуту я думал, потом ударил себя по лбу. Хозяйка!
Ненависть охватила меня. На миг мне захотелось повернуться к зданию комиссариата и кулаками сокрушать его. Выдирать решетки из окна, выламывать дубовые двери, разбивать шкафы и столы, заполненные бумагами.
Но что сделаешь кулаками?
Почти сразу за мной из дверей комиссариата высыпала группа сотрудников. Начинался обеденный перерыв. Они обменивались шуточками и закуривали. Были все в чем-то одинаковы. Их характеризовала спокойная, уверенная манера людей, которые судят, которые всегда правы.
Хорошо выкормленные, с гладкими и даже добродушными физиономиями, они пересмеивались, глядя на проходящих мимо девушек. А я с красной царапиной на подбородке, с лицом, искаженным злобой, выглядел странно и дико рядом с ними.
Вышел Кречмар, присоединился к своим.
И вдруг я увидел его иначе.
Его мальчишкой призвали в вервольф в самом конце, поставили с фаустпатроном где-нибудь в подворотне, и он поднял руки при виде приближающегося американского танка. От помпезности обещанной Гитлером «тысячелетней империи» он захватил только послевоенную голодуху, «черный рынок», развалины домов. Положительных эмоций фашисты у него не вызывают. Было заявление, он почел себя обязанным отреагировать. Вызвал, проверил, предупредил. Не более того. Пиво в кабачке, партия в картишки, в скат — вот это по его части.
Я попал к нему случайно и без связи с моими занятиями.
Успокоившись, я пошел к дому кружным путем.
У особняка Пфюлей снова стоял один из американских автомобилей. (Хотя сама-то галерея была закрыта.) В скверике у Таможни я сел на скамью рядом с человеком, закрывшимся газетой. Вынул из кармана портсигар.
Человек опустил газету.
— Вам огня?
И зажег спичку. Большую, белую, шведскую, с зеленой головкой, которые загораются жарко, горят почти без дыма. Такие последнее время редко бывают в киосках нашего города.
Это был Бледный.
Секунду мы смотрели друг другу в глаза. Все-таки он был здесь. Как-то вмешан и впутан. Внутреннее чувство не обмануло меня, и я был далеко не рад этому.
Он сказал тихим голосом:
— Вас вызывали в полицию?
Я молчал.
— К старшему лейтенанту Кречмару?
Я сообразил, что у офицера, беседовавшего со мной, действительно были такие погоны.
Бледного ничуть не затруднило мое молчание. Он придвинулся ближе, глядя, впрочем, не на меня, а опять в газету. Со стороны не было видно, что мы общаемся. Просто один сел, другой дал ему прикурить.
— Не тревожьтесь, — сказал он поощрительным тоном, — работайте спокойно.
Поднялся с рассеянным видом, кивнул мне и ушел своей развинченной походкой.
Я просидел в скверике минут двадцать, потом сел в трамвай и поехал к Верфелю. Там я сошел на последней остановке и побрел к лесу.
На полях было совсем пустынно. Сильно растаяло с прошлого раза. Дорога, ведущая мимо разбитой мызы, была вся залита водой. Но я знал, что в лесу, расположенном выше, будет сухо.
Я добрался до пятна — груда хвороста была на том же месте — и стал внимательно исследовать поляну метр за метром. Я шарил там около часа и наконец нашел то, что искал: окурок сигареты «Лакки страйк» и сантиметрах в тридцати от него обгоревшую белую толстую спичку.
Я поднял ее и подержал в пальцах. Сомнения исчезли.
Потом мне помешали.
Поздним утром вдруг раздался осторожный стук в дверь. Я отворил.
На лестничной площадке стояло унылое долговязое существо в полицейской форме.
— Герр Кленк?
— Да.
Существо подало бумажку.
«…предлагается явиться в… для дачи показаний по делу… (после слова „делу“ был прочерк)… имея при себе документы о…»— Ну хорошо, — сказал я после того, как понял, что это такое. — А когда?
— Сейчас, — пояснил долговязый.
— А зачем?
— Но я еще не пил кофе. Я устал, небрит.
В конце концов я оделся, побрился, из-за спешки сильно порезал подбородок, и мы спустились вместе. Городской комиссариат помещается у нас на Бирштрассе. Выйдя из парадной, я повернул налево.
Существо повернуло со мной.
Я остановился.
— Послушайте, это что — арест?
Не больше смысла было бы спрашивать стену.
В комиссариате мы поднялись на четвертый этаж. По коридору шел полный мужчина в штатском. Он остановился, внимательно посмотрел на меня.
— Он?
Тот, который меня привел, кивнул.
Полный сказал:
— Посиди с ним. Я скажу Кречмару.
И ушел. А долговязый показал мне на полированную скамью.
Мы просидели пять минут. Потом еще столько же.
Постепенно меня охватывало беспокойство. Что это такое? Ни на миг я не допускал мысли, что тут связь с пятном. Если б так, меня пригласили бы не в полицию. За мной пришел бы не этот унылый. Но что же еще-то?…
Я оглянулся на полицейского. Он, скучая, грыз ногти.
И тогда дурацкие мысли вихрем понеслись. Что, если меня арестуют и посадят в тюрьму? Хозяйка, обрадовавшись, тотчас сдаст комнату другому. Там сделают ремонт, и обнаружится мой тайник с аппаратом… Но могут ли меня арестовать? И вообще как у нас с этим теперь — снова как при Гитлере или иначе? Арестовывают ли просто так, без всяких причин? Я ничего не знал об этом. Я не читаю газет и не слушаю радио. Я едва не вскочил со скамьи, таким страхом меня вдруг объяло.
Наконец надо мной раздалось:
— Кленк?
Я встал. Я чувствовал, все обречено.
В кабинете тикали большие часы. Из коридора не доносилось ни звука: дверь изнутри была обита кожей. Я вспомнил, что комиссариат и при фашизме помещался тут же.
Офицер кончил читать бумаги. Он поднял голову. Ему было что-нибудь до тридцати лет. Блондин, с розовым, холеным и даже смазливым лицом. Было похоже, что ему в голову ни разу в жизни не забредала серьезная самостоятельная мысль. Глядя на него, отчего-то хотелось думать о сосисках, пиве, бифштексах.
Он посмотрел на меня.
— Скажите, герр Кленк, вы не были в советском плену?
— Я? Нет.
— Вам знакомо такое имя — Макс Рейман? [1]
— Нет…
Какой-то вздох послышался из-за занавески. (В комнате была ниша, задернутая занавеской.) Вздох чуть слышный, его почти что и не было. Но меня вдруг пронзило: Бледнолицый! Конечно, он! Это им устроен вызов в полицию. Он должен быть здесь. Ощущается. Предопределен, как недостающий элемент в таблице Менделеева.
У меня застучал пульс.
Офицер тем временем опять углубился в бумаги. Затем раздалось:
— У нас есть сведения, господин Кленк, что вы занимаетесь антиправительственной пропагандой.
— Я? Что вы?… Я живу совершенно замкнуто. Это недоразумение. И вообще…
Он перебил меня:
— Скажите, вы никак не связаны с коммунистической партией?
— Никак. Я же вам объясняю, что…
Тут я сделал вид, что мне плохо. Встал, шагнул в сторону ниши, будто не сознавая, куда иду, шатнулся, схватился за занавеску и отдернул ее.
В нише никого не было.
Офицер следил за моими эволюциями, обеспокоенно вставая.
— Вам что, нехорошо?
— Нет. Уже проходит. Как-то вдруг, знаете… Сегодня много работал.
Он посмотрел на пустую нишу, потом на меня.
— Ну ладно, господин Кленк, можете идти. Но не советую вам продолжать.
— Продолжать что?
Он подал мне какой-то белый бланк.
— Имейте в виду, что вы предупреждены.
— О чем?… Какие, собственно, ко мне…
Но он уже подошел к двери и отворил ее. У меня возникло впечатление, будто он всего лишь старался выполнить формальность. Выговорить текст, который в каких-то случаях полагается.
— Вам следует знать, что мы этого не потерпим. — Он уже слегка подталкивал меня к двери.
— Не потерпите чего?
Дверь закрылась. Я остался один в коридоре, автоматически спустился вниз, автоматически подал дежурному белый бланк, который оказался пропуском на выход.
Итак, сказал я себе, Бледный тут ни при чем. Но мне предъявлено обвинение в том, что я занимаюсь антиправительственной пропагандой. Я!.. Солдат вермахта!
Минуту я думал, потом ударил себя по лбу. Хозяйка!
Ненависть охватила меня. На миг мне захотелось повернуться к зданию комиссариата и кулаками сокрушать его. Выдирать решетки из окна, выламывать дубовые двери, разбивать шкафы и столы, заполненные бумагами.
Но что сделаешь кулаками?
Почти сразу за мной из дверей комиссариата высыпала группа сотрудников. Начинался обеденный перерыв. Они обменивались шуточками и закуривали. Были все в чем-то одинаковы. Их характеризовала спокойная, уверенная манера людей, которые судят, которые всегда правы.
Хорошо выкормленные, с гладкими и даже добродушными физиономиями, они пересмеивались, глядя на проходящих мимо девушек. А я с красной царапиной на подбородке, с лицом, искаженным злобой, выглядел странно и дико рядом с ними.
Вышел Кречмар, присоединился к своим.
И вдруг я увидел его иначе.
Его мальчишкой призвали в вервольф в самом конце, поставили с фаустпатроном где-нибудь в подворотне, и он поднял руки при виде приближающегося американского танка. От помпезности обещанной Гитлером «тысячелетней империи» он захватил только послевоенную голодуху, «черный рынок», развалины домов. Положительных эмоций фашисты у него не вызывают. Было заявление, он почел себя обязанным отреагировать. Вызвал, проверил, предупредил. Не более того. Пиво в кабачке, партия в картишки, в скат — вот это по его части.
Я попал к нему случайно и без связи с моими занятиями.
Успокоившись, я пошел к дому кружным путем.
У особняка Пфюлей снова стоял один из американских автомобилей. (Хотя сама-то галерея была закрыта.) В скверике у Таможни я сел на скамью рядом с человеком, закрывшимся газетой. Вынул из кармана портсигар.
Человек опустил газету.
— Вам огня?
И зажег спичку. Большую, белую, шведскую, с зеленой головкой, которые загораются жарко, горят почти без дыма. Такие последнее время редко бывают в киосках нашего города.
Это был Бледный.
Секунду мы смотрели друг другу в глаза. Все-таки он был здесь. Как-то вмешан и впутан. Внутреннее чувство не обмануло меня, и я был далеко не рад этому.
Он сказал тихим голосом:
— Вас вызывали в полицию?
Я молчал.
— К старшему лейтенанту Кречмару?
Я сообразил, что у офицера, беседовавшего со мной, действительно были такие погоны.
Бледного ничуть не затруднило мое молчание. Он придвинулся ближе, глядя, впрочем, не на меня, а опять в газету. Со стороны не было видно, что мы общаемся. Просто один сел, другой дал ему прикурить.
— Не тревожьтесь, — сказал он поощрительным тоном, — работайте спокойно.
Поднялся с рассеянным видом, кивнул мне и ушел своей развинченной походкой.
Я просидел в скверике минут двадцать, потом сел в трамвай и поехал к Верфелю. Там я сошел на последней остановке и побрел к лесу.
На полях было совсем пустынно. Сильно растаяло с прошлого раза. Дорога, ведущая мимо разбитой мызы, была вся залита водой. Но я знал, что в лесу, расположенном выше, будет сухо.
Я добрался до пятна — груда хвороста была на том же месте — и стал внимательно исследовать поляну метр за метром. Я шарил там около часа и наконец нашел то, что искал: окурок сигареты «Лакки страйк» и сантиметрах в тридцати от него обгоревшую белую толстую спичку.
Я поднял ее и подержал в пальцах. Сомнения исчезли.
7
Прошло пять дней с тех пор, как меня вызывали.
Поздний вечер.
Отдыхаю.
Сижу на скамье в Гальб-парке.
Цифры и формулы нее еще плывут в голове, освещаются разными цветами, перестраиваются в колонках и строках. Нужно изгнать их из внешних отделов сознания туда, внутрь. Временно забыть.
Нужно думать о чем-нибудь другом.
Буду вспоминать прошлое.
Я помню прогулки с отцом по Бремерштрассе и липкие, шершавые листья каштанов на тротуаре.
Но детство быстро кончилось. В гимназии неожиданно оказалось, что я не совсем такой, как другие.
Меня можно было спросить:
— Каковы будут три числа, если их сумма — 43, а сумма кубов — 17299?
В течение нескольких секунд десятки тысяч цифр роились у меня в голове, складывались в числа, которые сплетались в различные триады, перемножались, делились, и я отвечал:
— Это могут быть, например, 23, 11 и 9.
Я не знал, как я этого достигаю. Оно мне казалось естественным. Я удивился, узнав, что другим на такие вычисления потребовались бы долгие часы. Я полагал, что считать так вот, как я, — всеобщая способность людей. Что-то вроде зрения, слуха.
Но это не было всеобщей способностью.
В пятом классе к нам пришел учитель из офицеров. Озлобленный человек в лоснящемся, вытертом мундире. Ожесточенно чиркая мелом на классной доске, он одновременно зачеркивал какие-то свои тщеславные мечты и гордые планы. В республике было много таких, потерявших почву под ногами. Едва он заканчивал писать уравнение, я уже знал ответ.
Это его бесило. Присутствие такого человека в классе он воспринимал как дополнительный удар судьбы.
А я ничего не мог ему объяснить. Просто я был человеком-счетчиком. Позже мне удалось установить, что в детстве я стихийно применял бином Ньютона, например. Кроме того, у меня была память. Один раз я прочел логарифмические таблицы и запомнил их целиком.
Но вскоре мне самому начало надоедать это.
То был дар — нечто, не зависящее от меня и потому унижающее. Не я командовал — он управлял мною. Как только я пробовал приступить с анализом к своему методу, цифры меркли, их колонки рассыпались и уходили в небытие, весь расчет спутывался.
Я стал задавливать в себе эту способность. Она мешала. Затрудняла понимание, подсовывая вместо вычислений результат, вместо разума — инстинкт. Ей не хватало главного — обобщения и, более того, мнения.
В семнадцать лет, когда отца уже не было, я ломал голову над релятивистской квантовой механикой. Но тут требовались не те знания, какие у меня были. Приходилось готовиться на аттестат зрелости, не хватало времени. Чтобы не прерывать занятий теоретической физикой, я, борясь с усталостью и сном, приучился читать гимназические учебники стоя.
В восемнадцать я пошел к профессору Герцогу в университет. Здесь же был и профессор Гревенрат. Они выслушали меня. Гревенрат задумчиво сказал: «Этот юноша может наделать скандалов в науке». Мы начали работать вместе.
Но та чистая теория, которой я занимался с Гревенратом и в кабинете отца, еще не была настоящей чистой. Настоящую я познал, когда начал маршировать. Тут возникли возможности для роста и созревания мыслительного, полностью в уме созданного теоретического древа такой высоты и сложности, какое едва ли когда-нибудь разрасталось прежде в истории человечества.
Поздний вечер.
Отдыхаю.
Сижу на скамье в Гальб-парке.
Цифры и формулы нее еще плывут в голове, освещаются разными цветами, перестраиваются в колонках и строках. Нужно изгнать их из внешних отделов сознания туда, внутрь. Временно забыть.
Нужно думать о чем-нибудь другом.
Буду вспоминать прошлое.
Я помню прогулки с отцом по Бремерштрассе и липкие, шершавые листья каштанов на тротуаре.
Но детство быстро кончилось. В гимназии неожиданно оказалось, что я не совсем такой, как другие.
Меня можно было спросить:
— Каковы будут три числа, если их сумма — 43, а сумма кубов — 17299?
В течение нескольких секунд десятки тысяч цифр роились у меня в голове, складывались в числа, которые сплетались в различные триады, перемножались, делились, и я отвечал:
— Это могут быть, например, 23, 11 и 9.
Я не знал, как я этого достигаю. Оно мне казалось естественным. Я удивился, узнав, что другим на такие вычисления потребовались бы долгие часы. Я полагал, что считать так вот, как я, — всеобщая способность людей. Что-то вроде зрения, слуха.
Но это не было всеобщей способностью.
В пятом классе к нам пришел учитель из офицеров. Озлобленный человек в лоснящемся, вытертом мундире. Ожесточенно чиркая мелом на классной доске, он одновременно зачеркивал какие-то свои тщеславные мечты и гордые планы. В республике было много таких, потерявших почву под ногами. Едва он заканчивал писать уравнение, я уже знал ответ.
Это его бесило. Присутствие такого человека в классе он воспринимал как дополнительный удар судьбы.
А я ничего не мог ему объяснить. Просто я был человеком-счетчиком. Позже мне удалось установить, что в детстве я стихийно применял бином Ньютона, например. Кроме того, у меня была память. Один раз я прочел логарифмические таблицы и запомнил их целиком.
Но вскоре мне самому начало надоедать это.
То был дар — нечто, не зависящее от меня и потому унижающее. Не я командовал — он управлял мною. Как только я пробовал приступить с анализом к своему методу, цифры меркли, их колонки рассыпались и уходили в небытие, весь расчет спутывался.
Я стал задавливать в себе эту способность. Она мешала. Затрудняла понимание, подсовывая вместо вычислений результат, вместо разума — инстинкт. Ей не хватало главного — обобщения и, более того, мнения.
В семнадцать лет, когда отца уже не было, я ломал голову над релятивистской квантовой механикой. Но тут требовались не те знания, какие у меня были. Приходилось готовиться на аттестат зрелости, не хватало времени. Чтобы не прерывать занятий теоретической физикой, я, борясь с усталостью и сном, приучился читать гимназические учебники стоя.
В восемнадцать я пошел к профессору Герцогу в университет. Здесь же был и профессор Гревенрат. Они выслушали меня. Гревенрат задумчиво сказал: «Этот юноша может наделать скандалов в науке». Мы начали работать вместе.
Но та чистая теория, которой я занимался с Гревенратом и в кабинете отца, еще не была настоящей чистой. Настоящую я познал, когда начал маршировать. Тут возникли возможности для роста и созревания мыслительного, полностью в уме созданного теоретического древа такой высоты и сложности, какое едва ли когда-нибудь разрасталось прежде в истории человечества.