Нартов не умел лавировать, не был искусен в деликатной тонкости академического обращения, своей мужицкой сметкой он постоянно нарушал правила академической «игры». Он принялся рубить бурелом в палатах на Васильевском, но рубил нередко с плеча.
   Он оставался одиноким, сильная шумахеровская партия сплотилась против «выскочки». От ошибок никто его не удерживал, он был горяч, – его намеренно вызывали на неловкости и промахи, злорадно их отмечая.
   И сколько пошлого остроумия было потрачено потом на высмеивание промахов безграмотного Нартова, ворочавшего Академией! Сколько издевок отпускалось насчет этого губернаторства Санчо Пансы!
   Но Санчо Панса бессмертного Сервантеса был все-таки лучшим из губернаторов, и кто сейчас станет потешаться по поводу дворянских колотушек, выпавших в финале на его долю?
   И что же, строго говоря, в действиях Нартова развеселило прежних историков?
   Не то ли, что он требовал от иностранцев «рапортовать» о своих открытиях «канцелярии»? Но это была вполне здравая, а в тогдашней Академии и необходимая попытка не то что планировать науку, – нет, для этого она была слишком робка, – а просто ввести хоть какой-нибудь контроль, напомнить «иностранным персонам» об их ответственности за дело, ради которого они выписаны. Токарь ссылался на прямой указ Петра (который учреждал Академию совсем не только в декоративных целях), – указ, отмененный Шумахером, – когда писал: «Прежние профессоры – Бернулли, Лейтман, Байер, Бильфингер – о новых своих обретениях и о прочих до народной и собственной пользы касающихся делах – рапортовали».
   Он встретил сплоченный отпор жрецов «высоких и свободных наук». С каким усердием цитировался их «гордый» ответ Нартову, «чтобы и впредь указов к ним не присылать, а писать бы сообщениями или партикулярными письмами от господина советника Нартова, в которых бы господин советник при конце подписывался своею рукой: вашего благородия покорный слуга».
   Ведь именно с этим ответом и с «язвительной» сентенцией, что «канцелярия – хвост, а профессоры – голова», они погнали прочь секретаря Волкова, когда он пришел к ним от Нартова с предложением рассмотреть описание Казанцевым Северной Земли. И премудрые доктора издевательски присовокупили еще к своему ответу и сентенции требование писать им бумаги – в русской столице! – по-немецки.
   Какой бурей возмущения почтили историографы приказ выведенного из себя Нартова – опечатать академический архив, хотя одним из главных исполнителей этого приказа был Ломоносов.
   Анекдотической нелепостью выставляли нартовский проект открыть торговлю ходкими книгами в пользу Академии и даже обязать купцов приобретать ученые издания «по пропорции своего торгу». Конечно, наивная и сентиментальная мера, придуманная человеком, доведенным до крайности… В «обители наук» тогда не было больше ни гроша. Сенат не отвечал на «рапорты». Ему, занятому «куртагами», плевать было на всю Академию, возглавляемую к тому же своим, русским, каким-то токарем Нартовым. Жалованье перестало выдаваться.
   О, Шумахер нашел бы выход! Иллюминации, пышно гравированный титул какого-нибудь тома, во-время засыпанный корм попугаю, несколько удачных советов в немецком письме, с выгодой проданные казенные дрова, железо, вино. А вот Нартов примитивно и прямо хотел торговать книгами. Дело вкуса, конечно, но мы предпочтем грандиозную идею «безграмотного» Нартова – насадить, пусть силой царского указа, науки в крепостной, бородатой, «купецкой» и чиновничьей России.
   Оплеванный, брошенный на произвол судьбы со своей нищей Академией, какой несокрушимый оптимизм сохранял он, какую глубокую веру в силу и значение знания!
   И насколько меньше знали бы мы о человеке Нартове, если бы не случилось этого злосчастного «губернаторства» в Академии!
   Быть может, для любителей «анекдотов» надо напомнить еще одно предложение Нартова в связи с проектом торговли книгами. Он хотел переводить с латинского «для пользы российского народа» академические труды – Commentarii Academiae Sicentiarum Petropolitanae – и ссылался на то, что переведенный «Комментарий на 1728 год» был раскуплен до последнего экземпляра.
   Сенат не ответил ничего, шокированный беспокойным советником. Он усмотрел в пятидесятилетнем Санчо Панса все признаки священного безумия старого рыцаря из Ламанчи.
   И колотушки приближались.
   Историограф Мюллер и ботаник Гмелин вернулись из путешествия по Сибири. Первый привез «Сибирскую историю», плод кропотливейшего изучения неведомых до того летописей и архивов, а второй – «Флору Сибири».
   Мюллер, неутомимый собиратель фактов прошлого, твердо верил в бога на небе и в царя на земле и был врагом всяческих послаблений по отношению к «подлым». Он быстро по-своему разобрался в академической обстановке.
   – Das ist der Aufruhr des P?bels! Это бунт черни! – завопил Мюллер, жестикулируя и бешено вращая головой.
   – Ja, es ist eine Rebellion des P?bels, – отозвался академик Гмелин. И, скинув рысью шапку с кисточкой, побежал устраивать судьбу ящиков с сухими листьями и тетрадей, где все эта листья были описаны тщательным готическим бисером.
   Но академика Сигизбека ничуть не потряс этот мир, более неведомый, чем сердце Африки, с немецкой методичностью разграфленный на параграфы.
   – Мальчишка! – воскликнул питомец Лестока почти с мюллеровской экспрессией. – Это вы хулили ученый трактат, который я сочинил о траве майник? Так посмотрим же, кто здесь ботаник!
   И он захлопнул перед носом камчатского путешественника калитку ботанического сада Академии.
   И все же слово было найдено. Чернь. Бунт каналий. Герр Мюллер сел строчить. Он упрятал – первая победа! – в кутузку Ломоносова, показавшего шиш профессору Винсгейму. И Нартов, как ни старался, так и не вызволил земляка. О нем самом, о токаре, было сообщено, что он причиняет академическим делам остановку, а интересам ее величества – ущерб.
   Теперь царица Елисавета знала, как смотреть на все это кляузное дело. Ее приближенные все ей объяснили. Да и доктор Лесток и Шетарди, шампанский маркиз, отнюдь не одобряли ее истинно русского жеста в отношении Нартова.
   – Помилуйте, матушка! И Бирон, и Мюнних, и Остерман, конечно, «эмиссары дьявола», но что же это будет, если «подлым» дать волю!
   Ах, как трудно быть императрицей, даже петровой дочери!..
   Приметы были безошибочны. Академик Тауберт отказался подчиняться канцелярии. Трое из «русской партии» – Ададуров, математик, Тредьяковский, виршеплет, и Теплов, ботанический адъюнкт, перекинулись на шумахерову сторону.
   Правда, далеко не все академики объединились в «доносе» на Нартова. Не значилось подписей Делиля, Брэма, Юнкера, Геллерта, Гольдбаха и других. Но теперь это было все равно.
   И Шумахер приободрился, на следствии он ощутил прилив природной игривости ума. Ах, тут упоминается про четырех лакеев, которых он держал на казенный счет? На то прямая воля президента Блюментроста. Нигде не обозначено, ни в какой бумаге? Президент, следственно, сказал об этом устно. Он закрывал науки? Бог мой! Науки открывают и закрывают профессоры. И яду на Россию он не имел. Вообще ядом никогда не занимался, – не аптекарь. Ни яду, ни скрежетания, как остроумно выражается этот молодой господин Горлицкий, сочинитель жалобы. Вот вино казенное пил, точно. Грешный человек, как устоять против бутылочки, обросшей мхом! Отличное токайское или бургундское! Или члены следственной комиссии предпочитают рейнское вино? Французский врач Лесток досказал за Шумахера остальное, и с таким успехом, что диалоги между советником и следственной комиссией оказалось возможный сильно сократить.
   Комиссия определила доносчиков на Шумахера бить кнутом. Нартова – вернуть к станкам. Горлицкого – казнить смертью.
   Впрочем, всех помиловали и только выгнали из Академии. В обители «высоких и свободных наук» водворился прежний декорум. Тетрадки Гмелина продолжали лежать. Они были беспредметны. Лесток, всемогущий доктор, все равно не стал бы читать эту латинскую абракадабру, как ни гравируй титул.
   Иоганну-Георгу Гмелину, проколесившему от Камчатки до Петербурга, пришлось колесить дальше на запад, в Европу, чтобы удивить «Флорой Сибири» мир и Карла Линнея, лучшего ботаника в нем.
   Все шло отменно в подлунной, опекаемой мудрым провидением. И советник Шумахер писал иронические письма: «Очень бы я желал, чтобы кто-нибудь другой, а не Ломоносов, произнес речь на будущем торжественном заседании, но не знаю такого меж нашими академиками. Вы сами, милостивый государь, ведаете, что ни голос, ни наружность гг. Винсгейма и Рихмана не дозволяют доверить им публичную речь, к которой критики непременно придерутся. Оратор должен быть смел и некоторым образом нахален. Разве у нас, милостивый государь, есть кто-нибудь другой из академиков, кто бы превзошел Ломоносова в этих качествах? Если бы г. Мюллер был в числе академиков, то, так как он довольно хорошо произносит по-русски, обладает громким голосом и присутствием духа, которое очень близко к нахальству, – мне бы хотелось предложить его. Г-н Бургаве, находясь в затруднительном положении по случаю любовного процесса, который не кончится, пока он не удовлетворит плута и пьяницу отца, не наберется смелости произнести публичную речь, так же как и г. Кратценштейн, влюбленный, как говорят в городе, в женщину низкого происхождения. Я приметил, что во все времена гг. наши профессоры эмансипировались в делах любви и брака». [13]

ВЕСЕЛАЯ ГОРА

   Положение на шахматной доске было занятным и спокойным.
   Город оплывал туманом, горизонтов не было, весенняя капель съедала гнилой снег, пестрые флаги пришедших издалека кораблей полоскались под низким небом, жизнь проходила под окном петербургского дома неустроенная, скудная, безжалостная и стремительная жизнь! Росли дети, сыновья и дочери, старший лысел. Дом был просторен и совсем не похож на прежнюю избу. Седая щетина проступила на щеках, могучее тело стало грузным.
   За плоской чертой земли и серой воды лежала страна – в тундре и льдах на севере, скудными посадами и мужицкими деревнями, рожью и овсом – в сердце старой Московии, степным татарским ковылем – на юге, дикой тайгой вдоль неведомых рек – на востоке. И ничего не происходило в стране – только воли оставалось все меньше, миллионы людей прирастали к земле, гнулись под батожьем по пашням, по заводам, по казармам. И глухо гудела и содрогалась уже земля, сытая потом и кровью, – по заводам, по рудникам, по казачьим станицам.
   Страна лежала такая огромная, что месяцами добирались до краев ее указы из Петербурга, царского города с голландскими и немецкими домами, ловить беглых, ушедших искать воли людей.
   Так проходило время, мешкало, ничего не свершало, все долгие годы оно твердило голосом кукушки на часах голландской работы: «завтра, завтра – не сегодня», – и вот, наконец, совсем прошло.
   Нартов—старик, тот самый Нартов, что был Сухаревским мальчишкой, петровским токарем, который удивлял своим искусством мастеров Темзы и парижского аббата Биньона.
   Давно покрылось ржой и зеленью по бронзе лучшее его создание – станок, невиданный и неслыханный В мире, обратившийся в «курьезную махину».
   Тяжелым ключом старик отомкнул массивный шкап. Там лежали ножички, иглы, табакерки, шпага, чулки грубой шерсти, стоптанные башмаки, пожелтевшие лосины и прут длиной четыре фута, весом полпуда, который Петр выковал 12 января 1724 года на олонецком заводе. В креслах сидел «портрет», восковая фигура – парик из темных жестких, словно конские, волос, голубое платье, шитое серебром, при кортике и ленте Андрея Первозванного. И с него посыпались пыль и тля.
   «Сколько бы ныне было работы дубине Петра Великого, если б посмотреть хорошенько!»
   Он записал эту фразу.
   И вот он взялся за непривычное дело – сел писать. Он доверил перу свою горькую обиду на жизнь, обещавшую так много, но изошедшую в пустоте. Жестокому и несправедливому времени он противопоставил героическое прошлое. Теперь оно представилось ему почти мифическим золотым веком. Он писал о Петре. День за днем он заносил на бумагу все, что сохранила его память. Дела государственные, великое строение, случаи в «петровском домике», похожем, на избу, и его, Петра, наивные любовные приключения. В воображении Нартова все эти события претерпевали незаметную метаморфозу. И, очищенный ею, царь сделался средоточием всех добродетелей, как их понимал старый токарь и как, по его мнению, должны были их представлять современники, читатели мемуаров. Ненавистник черной монашеской своры, протодьякон «всешутейшего и всепьянейшего собора», он превратился в «истинного богопочитателя и блюстителя веры христианския». Он стал мудрым и терпеливым наставником подданных, и даже страшные расправы дубиной оказались кроткими уроками нравственности.
   Но руки Нартова более привыкли держать резец, чем перо. Он не мог превратиться в отставного генерала, строчащего мемуары. Жизнь без «мастерства» была для него немыслима. Изгнанный из Академии, он снова отдался единственно оставшемуся ему артиллерийскому делу. В октябре 1746 года канцелярия Главной артиллерии и фортификации отправила сенату второй документ, из которого мы узнаем о заслугах Нартова. Там говорится о нартовском способе зачинки раковин в литье чугунных пушек, «чего как в России, так нигде еще в европейских академических диссертациях всему ученому совету о таковом преполезном государству новом способе публиковано не было».
   И снова мы можем судить только о круге работ Нартова. Литье пушек, открытие секретов 4 в зачинке раковин, сверление цилиндров, обтачивание ядер, какие-то многочисленные «механические и химические инвенции» (изобретения).
   Но ничего неизвестно о самых этих «инвенциях», нигде не удосужились отметать, что именно сделал Нартов, чего не было ни в России, ни в Европе.
   Теперь, наконец, должна была миновать каждодневная нужда. Токарь получил 5 тысяч рублей наградных, чин статского советника, 153 души в Новгородском уезде и жалованье 1 200 рублей в год. А семья была велика (три сына, три дочери), токарь не был ни скупцом Гарпагоном, ни отшельником и никогда не вел особенно воздержной жизни.
   Да, это были праховые деньги, подачка выслужившемуся смерду – они не стоили петровской избы с мыльней во дворе. Он многого добивался на своем веку, когда мечтал о разумной машине, покорительнице вещей для человека, когда удивлял французских академиков, вез в Россию хитрые европейские приборы и когда – в последний раз! – спорил с Шумахером о месте в списке академиков. Ему слали подачки за ядра и пушки, за чеканку монет, за колокола – и не пустили на порог «высоких и свободных наук» ни его, ни все его искусство. Он не добился ничего и был ничем.
   Со всеми своими «инвенциями» он стоял у разбитого корыта.
   И, возвращаясь в свой новый дом, Нартов садился писать «Достопамятные повествования и речи Петра Великого». Он писал их в укор и как бы для реванша «вздорным людям, которые не токарные, но государственные фигуры по глупости портят».
 
    Петербург середины XVIII столетия, в елизаветинское время.
    Современная гравюра.
 
   Неприметно он объединил себя там с Петром и стал в своем писании ближайшим советником и поверенным монарха, которого он изображая самым мудрым, могучим и милостивейшим. Он вложил в уста Петру обильные нравоучительные изречения о вселенной, о славе отечества, о великих людях истории, о возвышении и падении царств, о ничтожестве знатности и полезности для государства искусных мастеров-инженеров. Царь, из-под пера Нартова, обращался, через три десятилетия, прямо к современникам своего токаря, читателям мемуаров. И под предисловием токарь подписался: «Андрей Нартов, действительный статский советник, Петра Великого механик и токарного искусства учитель» (он умер только статским советником).
   Мы можем сомневаться, действительно ли Петр сопровождал каждый свой шаг глубокомысленным афоризмом в классическом духе середины XVIII столетия. Но зато, читая в «Повествованиях и речах» записи хотя бы только о тех случаях, свидетелем которых был сам Нартов (здесь, во всяком случае, очевидно его непосредственное авторство), мы убеждаемся, как широк был круг интересов Нартова, разнообразны знания, гибок и восприимчив ум, далеки от примитивности взгляды и как грубо лжив был отзыв Шумахера, повторенный с его голоса столь многими историками…
   Отцу помогал писать сын – самый младший и самый удачливый, Андрей Андреевич, воспитанник шляхетского корпуса: для него, если не для себя и не для старшего Степана, петровского крестника, отец добился-таки превращения из смерда в шляхтича.
   В 1747 году Нартов был послан в Кронштадт, где разладилась работа каналов. Он перестроил шлюзные ворота на большом канале и сделал модели «пятников и подпятников» для них.
   Это было его последнее инженерное дело.
   Впрочем, изредка о нем вспоминали еще. Есть сведения, что под конец жизни он проектировал «катальную гору» в Царском Селе для веселого двора, залитого шампанским.
   Работа, а с нею и жизнь Нартова были исчерпаны. Он протянул еще недолго и умер 6 апреля 1756 года в своем доме, из окон которого были видны леса, шумевшие на Васильевском острове.
   Он не оставил богатств, а только 3929 рублей долгу.
   «Достопамятные повествования и речи» заканчивал сын Андрей. Он переводил и вставлял в книгу рассуждения Элеазара Мовильона, анекдоты, рассказанные Вольтером, и тирады из Жан-Жака Руссо, не смущаясь тем, что Петру приходится декламировать сатиры на французское общество. И Петр у него становился все больше похожим на ложноклассического героя во вкусе французских драматургов и просветителей.
   А от отца, искусством своих рук расчистившего сыну путь к вершинам табели о рангах и в толпу российской знати, осталось несколько токарных станков. Они хранятся в Ленинграде. И тот, кто их увидит, «не сможет не подивиться, – как говорит один из историков техники, – тонкости отделки, красоте форм, остроумию конструкции их».

Б. МОГИЛЕВСКИЙ
АЛТАЙСКИЙ МЕХАНИК КУЗЬМА ФРОЛОВ

 

НА ПОЛЕВОЙ РЕЧКЕ

   КУЗЬМА Фролов родился в 1733 году. Край несметных богатств и неслыханной нищеты – Урал господ, Урал рабов – был его родиной. Фролов появился на свет в темное и страшное время.
   Всего за тридцать лет перед тем, в 1702 году, кровью умылась под Нарвой боярская и сермяжная Русь. Тяжкий удар, однако, послужил на пользу. Петр I начал подготовку к долгой и суровой борьбе за сильное национальное государство. «Тогда неволя леность отогнала и ко трудолюбию и искусству день и ночь принудила». В этих словах Петр сообщал России о наступлении новой эры. Для пушек, для ядер, для огня нужно было много металла. Раньше покупали железо у шведов, теперь же воюем с ними… «Ради со шведами и воинского случая, железу из той земли вывозу нет, и такая доброму и мягкому железу учинилась скудость, что взять негде», писал Петр. По всем концам России были разосланы фискалы, которым дан указ: искать железные, медные и другие руды.
   В том же 1702 году вооруженная ватага крестьян Арамильской слободки с Сергунькой Бабиным и Кузьмою Сулеевым во главе шла в леса на розыски башкирцев. Русские слободки-крепостцы были форпостами колонизаторов на башкирской земле. У коренного населения края эти, обнесенные высокими кольями, гнезда захватчиков вызывали острую ненависть, и не раз случалось, что конные толпы башкирцев налетали на русские слободки, пытаясь выгнать со своей земли непрошенных гостей.
   …С высокой сторожки вглядывался в лесную чащу часовой. Старику слышался неясный шум людских голосов. Рука судорожно сжимала веревку набатного колокола. Сторож готов был ударить тревогу.
   – Башкирцы-ы-ы!
   Однако привычный крик не успел вырваться, как из леса донеслись звуки русской песни. Это возвращалась ватага арамильских мужиков, веселая и хмельная. Поздно ночью в избе у Бабина шел тайный разговор. На столе лежали разноцветные камни – зеленые, синие, – причудливо играя яркими красками. Глаза рудоискателей горели. Вышло так, что искали башкирцев, а нашли медь. Перебивая друг друга, участники шептали:
   – Малахит-камень. Медь. Изгарина. Опять медь. Из шопота складывался странный рассказ.
   – Ямы-то старые. Уж это верное дело. Значит, чудь белоглазая работала тут.
   Действительно, все приметы говорили о ценности новооткрытых руд – «от земли нездоровый шел дух; синий туман стлался над травой…»
   – Речку ту Полевой называют. Туман – знак правильный…
   Рудоискатели знали множество «знаков». Искали, например, руду лозой. Лозоходцы, ухватившись за расщепленную лозу, шли по горам, ныряли в ущелья, прыгали с утеса на утес. Там, где лоза «сама собою» наклонялась к земле, забивали кол: дескать, здесь, в глубине, лежат драгоценные камни. Но так искали больше для отвода глаз. Опытные же рудоискатели умели находить железо и медь по более верным признакам.
   Бабин и Сулеев не ошиблись. В 1702 году был ими открыт Гуменецкий рудник, а вскоре в трех километрах от него в глухом лесу отстроился Полевской завод – родина славного русского механика Кузьмы Фролова.
   Представители Сибирского горного приказа быстро обжились на Полевой речке. Дело пошло полным ходом. Из шахт поднимали медную руду, приписные рабы-крестьяне громоздили брусчатыми рядами амбары, сараи и другие хозяйственные строения.
   Бадья за бадьей на дневную поверхность выдавалась зеленовато-серая медная руда. На мокрые от пота и рабочей истомы спины то и дело со свистом опускалась плеть надсмотрщика.
   К 1733 году – год рождения Кузьмы Фролова – Полевской завод был уже одним из крупнейших на Урале казенногорных предприятий.

В ШКОЛЕ

   Петр умер, но дело, начатое им на Урале, продолжало расти, приобретая все больший размах. И, как всегда бывает, вокруг этого нового дела закипела борьба интересов. Главное горное управление и частные предприниматели, династии всесильных Демидовых и Строгановых, воевали между собой из-за людей, знающих заводское горное производство.
   Звериными тропами пробирались из центральных русских губерний на Урал голодные, измученные люди – уходили куда глаза глядят от своих господ. Закон гнался за ними по пятам. Но не для Демидова был писан этот закон. Затравленные беглецы массами оседали на его заводах. И здесь труд и голод быстро сживали их со свету.
   Никакая фантазия не в силах воспроизвести страшные картины свирепой эксплоатации. Демидов знал, что делал; заводы его процветали.
   Труднее приходилось казенным предприятиям. Аппетиты двора росли непомерно. За сотни километров гнали государевых крестьян для работы на государевых заводах. Но нужны были еще мастера – горные доменные и медные. Учили горному мастерству детей всяких, даже детей горнорабочих. В последнем был особый смысл. Именно детей горнорабочих можно было навсегда привязать к каторжному труду: ведь из крепостного состояния, в котором застанет их школа, они не выйдут и после учения, никогда не выйдут. И вот на многих казенных заводах начали строиться школы. Такую же школу построили и в Екатеринбурге, под боком у обербергамта.
   Плач, громкий, истошный, раздавался в избе Фроловых. Плакали все: мать, сестры, братья. Отец, тяжело понурив голову, молчал. Плакал и маленький Кузьма. Вышел приказ – отправить его за Уктус, в Екатеринбург, в школу. Мало понятное слово «школа» пугало неизвестностью. Болезни знали, голод знали, пытки знали, да мало ли еще какое горе знали эти люди… Но отдать ребенка в школу, в чужие руки управителей, жадно высасывавших кровь из бедного народа, было страшнее всех несчастий. Плакали долго. Однако слезами горю не поможешь, и Кузьма уехал в Екатеринбург – в далекий, новый, страшный город, недавно возникший в дремучей тайге. Этот город должен был быть одновременно и заводом, и крепостью.
   В 1723 году, марта 17-го дня, лесную тишину прорвал бой барабанов. Тобольский полк в составе 960 штыков, при полном штате господ офицеров, во главе с генерал-лейтенантом от артиллерии и кавалером ордена святого Александра Георгом-Вильгельмом де Геннином, прибыл на берега реки Исети, В сердце Урала. Впрочем, особого порядка в этом военном лагере не было приметно.
   Голодные и оборванные после штурма уральских лесов, солдаты имели жалкий вид. Дни таяли, как утренний туман, – проходили недели и месяцы. Стройка шла полным ходом. По заранее разработанным проектам де Геннин строил город в самом центре Каменного Пояса.
   Место, где строился город, казалось де Геннину весьма подходящим. «Исети-реки лучше нельзя быть; лес без переводу. Руды и воды много… и от Чусовой пристани близко». Но солдаты и крестьяне думали иное. Это место, стоявшее на болоте, летом гнившее от беспрерывных дождей, а зимой стонавшее от лютых морозов, они прокляли, сразу почуяв в нем главную уральскую каторгу. Болели цынгой; от лихорадки мерли, как мухи. Быстрее завода росло кладбище, – множились еле обтесанные могильные кресты. Строители убегали по одному, убегали целыми толпами. Наконец, не выдержали и солдаты; уже без барабанного боя и без господ офицеров великим множеством уходили они из этих гибельных мест. Де Геннин, сочувственно пишут историки, остался один. Его «армия» ушла без припасов, без оружия в далекий, за 800 верст, Тобольск. И не вернулась бы. Но «армию» нагнали, окружили и поворотили обратно. Многих повесили, многих засекли досмерти. Город-завод продолжал расти.