- А когда захочет, может другим быть. Ну, прощай.
   Карташев возвратился в комнату спокойный, скучный и задумчивый. Не было больше ни гнева, ни раздражения; хорошо ли, худо ли, но вышло так, что приходилось сказать ему решительно: конец.
   Шацкий тоже что-то чувствовал и без ломаний, усталый и скучный, раздевался. На другой день они оба не сказали ни слова друг другу, - вечером Шацкий отправился к Бергу, а Карташев в Мариинский театр.
   Сперва он сидел там грустный, равнодушный.
   В антрактах Корнев напевал ему вполголоса арии и твердил:
   - Прекрасная опера...
   - И мне нравится... - после третьего действия заявил Карташев, обыкновенно новую вещь мне надо раз десять прослушать, прежде чем что-нибудь пойму, а тут как-то я и музыку, и мысль, и, именно через мысль, музыку понимаю... Танец цыган.
   Корнев вполголоса начал напевать.
   - Ах, какая прелесть! - вспыхнул Карташев.
   В передаче Корнева ему еще больше понравился мотив.
   - Нежная, больная мелодия... И под нее засыпают страсти, но чувствуется, что вот-вот искра, и они опять с новой силой вспыхнут... И все так тонко... Декорации... Ты заметил сумерки: нежный, нежный просвет, а темные, страшные тучи уже ползут, надвигаются: одна половина города уже охвачена мраком, а другая еще в ясных, золотистых сумерках. В этом контрасте такая непередаваемая, какая-то неотразимая сила: и покой, идиллия, и как будто эти тучи и не надвинутся... А они уж тут... И музыка, и больные страсти больных людей... Как будто в жару, в бреду... Нет, хорошо... прелесть. Осмысленная опера.
   Корнев слушал восторженные похвалы Карташева, грыз ногти, что-то думал и, когда Карташев кончил, сказал:
   - Вот видишь, как ты можешь чувствовать, а сам из Берга не выходишь...
   - Ах, какая прелесть! Ах, какая прелесть! - говорил Карташев, одеваясь после оперы. - Я весь в огне этого зарева, музыки, страстей!.. Туда бы, Вася...
   - Едем ко мне, - позвал Корнев.
   - С удовольствием.
   Они вошли в комнату с ароматом и впечатлениями театра. У Корнева на столе лежал Гете, и Карташев стал перелистывать книгу.
   - Ах, вот откуда привел на первой лекции наш профессор.
   И Карташев прочел громко:
   Так возврати те дни мне снова,
   Когда я сам в развитье был,
   Когда поток живого слова
   За песнью песню торопил,
   Когда я видел мир в тумане,
   Из ранней почки чуда ждал...
   - А мы уж не ждем, Вася, из почки чуда...
   Я был убог и так богат,
   Алкая правды, и обману рад.
   Дай тот порыв мне безусловный,
   Страданий сладостные дни,
   И мощь вражды, и пыл любовный,
   Мою ты молодость верни!
   Карташев продолжал перелистывать "Фауста".
   - Как-то чувствуешь свою молодость, когда читаешь такие книги... Нет, как только перееду на новую квартиру, сейчас же примусь за классиков: Гете, Шекспира, Гейне, Виктора Гюго, Жорж Занд...
   - Ты "Консуэло" ее читал?
   - Нет.
   - Очень поэтичная и художественная вещь, и интересная.
   - С "Консуэло" и начну... Нет, в самом деле, надо работать... И знаешь, я перееду на Петербургскую.
   - Кстати... возьми деньги... Только сейчас же, как получишь, отдай...
   - Сейчас же, Вася... Так в таком случае я завтра же и пойду искать комнату.
   Карташев прошелся.
   - И отлично... пятнадцать рублей хватит вполне... По крайней мере, начну экономничать, а то совестно просто... Нет, окончательно решено... прибавил он после некоторого раздумья.
   Он весь охватился своей новой мечтой жить на Петербургской стороне, где так тихо, уютно, где все так напоминает родину, где он будет читать классиков, будет работать над своим образованием... Он приедет домой, к матери, блестящим, образованным...
   Глаза его загорелись от новой, пришедшей ему вдруг мысли.
   - Васька, я бросаю курить.
   - Да ты хоть не сразу все это, а то навалишь на себя разных обуз и сам же себя сделаешь несостоятельным...
   - Ничего... - ответил Карташев, - даю честное, благородное слово, что бросаю курить...
   - Ну... - огорченно махнул рукой Корнев.
   - Васька, смотри...
   Карташев открыл форточку, вынул кожаный портсигар, показал Корневу и весело швырнул его за окно.
   - Послушай... Ну это уж глупо... Отдал бы кому-нибудь...
   - Черт с ним... Теперь шабаш...
   Карташев сидел немного смущенный, но довольный.
   - Рыло, - спутал ему волосы Корнев. - Ну, теперь закури...
   - Нет...
   На другой день Карташев прямо от Корнева отправился на Петербургскую сторону искать квартиру, все в том же возбужденном, удовлетворенном настроении.
   Ему хотелось курить, и Корнев подзадоривал:
   - Покури...
   Но Карташев с видом мученика твердо повторял:
   - Нет, нет.
   - Ну, молодец... - говорил ласково Корнев.
   XVI
   На Кронверкском проспекте, против Александровского парка, на воротах чистенького деревянного домика с мезонином Карташев увидел билетик о сдающейся комнате и, войдя во двор, позвонил у подъезда.
   Ему отворила молодая горничная с большими черными глазами, которые смотрели с любопытством и интересом.
   - Здесь отдается комната?
   - Здесь, пожалуйте...
   Карташев вошел в прихожую и, пока раздевался, слушал звонкие трели разливающихся канареек. Было тихо и уютно.
   Там дальше кто-то играл на рояле, и по дому отчетливо неслись нежные звуки "Santa Lucia".
   На Карташева пахнуло деревней, когда, бывало, под вечер, Корнев и его сестры где-нибудь у пруда пели среди догорающей зари и аромата вечера:
   Лодка моя легка,
   Весла большие...
   Sa-a-nta Lu-ci-a.
   "Вот хорошо, - подумал Карташев, - и музыка, и какая прекрасная".
   Его ввели в нарядную, потертую, но опрятную гостиную, где стояла очень пожилая, как будто усталая, худая дама, с наколкой, в нарядном темном платье, точно в ожидании гостей.
   Карташев неловко поклонился под внимательным взглядом дамы.
   - У вас комната сдается.
   - Позвольте узнать, с кем имею честь говорить?
   Карташев отрекомендовался.
   Карташев сел и выдержал целый экзамен.
   Может быть, он влюблен? В таком случае она не может допустить никаких дамских посещений. Может быть, он курит? Тогда, к сожалению, она тоже не может, потому что свежий воздух дороже всего. Может быть, он пьет, кутит, играет в карты; может быть, у него товарищи слишком шумные?
   Ответы оказались удовлетворительными.
   - Ну, в таком случае вам и комнату можно показать... Пожалуйте...
   Комната, куда вошел Карташев, была очень оригинальна. В ней стояли старинные бархатные кресла, старомодный с громадными ручками диван, как будто открывавший свои объятия, зеркало с высокими стеклянными подсвечниками в бронзовой ажурной оправе, массивный письменный стол со множеством ящиков. Только кровать да два-три стула говорили о чем-то более современном и своей скромностью составляли резкий контраст с остальной обстановкой.
   Карташев с удовольствием прошелся по комнате, заглянул в окно, а хозяйка стояла у дверей и, казалось, с высоты своих каких-то мыслей пренебрежительно смотрела и на эту комнату, и на юного Карташева, который чему-то радовался, волновался, чего-то точно искал и ждал там, где она уж ничего не искала и не ждала. Ее слегка меланхоличный, слегка пренебрежительный вид как бы говорил: "Не такие, как ты, искали... в свое время и тебя все та же пыль времени покроет..."
   Она вздохнула.
   - Мне очень нравится комната... Можно узнать ее цену? - спросил Карташев.
   - Десять рублей.
   - Я согласен... Вот деньги...
   Он подал десять рублей.
   Карташев отдал деньги и вышел с хозяйкой из комнаты.
   - Верочка! - крикнула хозяйка.
   И когда явилась уже знакомая горничная с хорошеньким лицом и большими бархатными, какими-то пустыми глазами, дама сказала:
   - Проводи господина... Он теперь наш... комнату нанял, - пояснила она.
   Верочка подарила Карташева выразительным взглядом, но хозяйка, заметив этот взгляд, опять задумалась.
   - Еще два слова. Верочка, выйди... - И, когда та, вильнув хвостом своих юбок, вышла, она сказала Карташеву: - Верочка, в сущности, моя воспитанница и очень порядочная девушка. За нее сватался лавочник здесь... может быть, я и соглашусь... Я ставлю условием, чтобы никаких ухаживаний у меня не было в доме.
   Карташеву показалось, что слишком много условий уже поставлено ему, и он уже не с такой охотой, а значительно суше, но согласился и на это.
   - Ну, тогда пожалуйте, с богом.
   Верочка проводила его.
   - До скорого свиданья!.. - ласково сказала она.
   - До свиданья, - ответил Карташев. - Я часа через два приеду.
   Карташев ехал и был очень доволен: так патриархально и так не похоже на все окружающее. Оригинальная хозяйка... оригинальная Верочка и комната оригинальная, старинная... а в кабинете хозяйки, через который он проходил, громадный камин, вроде тех, которые попадаются на гравюрах вальтер-скоттовских романов... Да, будет уютно и хорошо.
   Дома на столе Карташева застала повестка на семьдесят рублей. Эти двадцать рублей прибавки были как нельзя более кстати. Шацкий спал еще. Карташев отправил повестку к дворнику с просьбой сейчас же засвидетельствовать и начал поспешно укладываться.
   Когда принесли повестку, он съездил получить деньги и, возвратившись, приказал выносить вещи.
   Шацкий, неумытый, скучный, ходил по комнате.
   - Позволь с тобой рассчитаться.
   - Мой друг, к чему же торопиться.
   - Я получил деньги и уезжаю.
   Карташев отсчитал ему сорок рублей.
   - Прощай, Тёма, - сказал грустно Шацкий, - можно навещать тебя?
   - Пожалуйста, очень рад буду...
   - А то оставайся... в оперетку...
   Карташев только рукой махнул. Шацкий шутил, но в голосе его звучало сожаление. Жаль вдруг и Карташеву стало и Шацкого, и всю прожитую с ним жизнь, и на мгновение потемнела яркая тишина Петербургской стороны. В памяти встала вся налаженная жизнь их вдвоем, театр Берга, итальянка. Карташеву хотелось и возвратить все это назад, и какая-то сила уже толкала его вперед. Он шагал в раздумье по лестнице, искал в голове какого-нибудь утешения и вдруг вспомнил:
   - Сейчас же абонируюсь и возьму "Консуэло".
   XVII
   Карташев, перебравшись и пообедав у хозяйки, осведомился о библиотеке и, несмотря на метель, отправился пешком, абонировался и, взяв "Консуэло", возвратился домой. От непривычной ходьбы и всей окружавшей его обстановки он ощущал в себе тоже что-то деловое и, раздеваясь, озабоченно и деловито попросил Верочку подать ему самовар.
   Войдя в комнату, он зажег лампу и, присев в бархатное кресло у стола, с удовольствием и в то же время с грустной покорностью судьбе открыл книгу.
   Там, за окном, все стонала буря, а там, за бурей, где-то ярко горели керосиновые лампочки деревянного театра, где пела итальянка.
   Прости-прощай, веселая жизнь. Теперь кто-то играл за перегородкой... теперь Верочка смотрела своими бархатными глазами; теперь он далеко от соблазнов в своей уютной комнате, и уже выступают перед ним из книги чужие места красивого яркого юга, какой-то загорелый с голыми ногами юноша, хижина девушки, смуглой красавицы юга, с красным платочком на голове. Еще глуше завывала буря, и точно дальше уносила она и итальянку и Шацкого.
   Напившись чаю, Карташев продолжал чтение. Вдруг он вспомнил, что надо написать письмо к матери и, оставив книгу, с удовольствием сел за письмо.
   За большим письменным столом так удобно было сидеть и так хотелось писать. Теперь он знал, что письмо выйдет и большое и задушевное, вышло и веселое. Его подмывало еще писать, описать свои похождения с Шацким, но он не знал, как отнесется к этому мать... писать же хотелось, и Карташев, взяв на всякий случай новый лист, начал писать, не зная сам, пошлет или нет это новое письмо матери.
   "Какие глупости я нишу, однако, - мелькало в его голове, - а главное, все выдумываю".
   Карташев продолжал писать, думая: "Все равно, я потом порву".
   Он писал о себе и о Шацком. Но как-то выходило, что это был не он и не Шацкий, и это было так смешно, что Карташев иногда фыркал, стараясь удержаться, чтоб не услышали его за дверью, чтоб не увидала его смеющимся, войдя вдруг, Верочка и не приняла за помешавшегося.
   Перед ним носились какие-то образы, какие-то одна смешнее другой сцены, какие-то лица, живые, точно он с ними давно был знаком и знает про них все до самой подноготной, знает, что делают они, думают, говорят. Исписав несколько листов, Карташев вдруг остановился и подумал:
   "А вдруг я писатель?"
   Он писатель?! Из-под его пера, может быть, уж выходят образы живых людей, вечно живых, которые будут существовать и тогда, когда и его уж не будет. И такой коротенькой показалась ему его собственная жизнь: сколько таких коротеньких жизней проходят, как тени, не оставляя никакого следа? Стоит ли жить для того только, чтобы с органической жизнью кончилось все, жить, чтобы только есть, пить, спать; думать о том, чтобы и завтра было бы что есть и пить...
   Карташев откинулся в кресло и смотрел перед собой.
   В ночной тишине пробило два часа. А завтра он хотел в восемь уже встать. Карташев быстро разделся, лег и потушил лампу.
   Но долго еще он ворочался, пока заснул наконец тревожным, прерывистым сном.
   Под утро ему снилось, что он плывет по волнам. В этих волнах какая-то очаровательная музыка; они то расходятся, то снова набегают на него, принося с собой еще более чудные звуки.
   "Это Вагнера сказка "Мила и Нолли", - думает, охваченный какой-то особой негой, Карташев и просыпается.
   День светлый, морозный. Солнце играет в комнате. Музыка за дверью, торжественная, сильная, несется по дому. Какая-то особая гармония и радость жизни.
   "Что случилось со мной радостное?" - думает Карташев.
   Ах, да! он писатель!
   Что-то точно распахнулось, какие-то образы опять ворвались, - легкие, воздушные, нежные, как музыка, и Карташев лежал уже в живых волнах этих образов, этой музыки.
   Он писатель! Эта музыка уже зовет его к перу; Верочка подает ему самовар; он будет писать, а там...
   Карташев вздохнул всей грудью; нет, никогда он не думал, что жизнь может быть так прекрасна, может так захватить, как теперь захватила вдруг его. И курить уж не хочется... нет, еще хочется.
   Дни шли за днями. Работа кипела. Карташев не смущался больше тем, что у него истощится материал.
   Иногда его охватывал такой наплыв образов и мыслей, что он бросал перо и убегал в парк. Там он ходил; ветер шумел голыми вершинами, но он не чувствовал ни ветра, ни зимы.
   Он поднимал голову, смотрел в серое небо и видел другое, которое было в нем, внутри него, - безоблачное, прекрасное небо и яркое солнце. Под этим солнцем жили его герои, и он не уставал переносить их на бумагу.
   И он писал и писал, забыв обо всем. Изредка навещал его впавший в полную нищету Ларио, еще реже Корнев. Карташев кормил Ларио, давал ему денег и ни слова не говорил ни ему, ни Корневу о своем писании.
   Приехал и Шацкий как-то. Карташев и его принял с загадочным, рассеянным видом.
   - Да, вот... - говорил Шацкий, осматривая комнату Карташева, - я так и знал, что этим кончится... и счастлив?
   - Вполне.
   - А итальянка?
   - Она умерла для меня.
   - Все кончено?
   - Да.
   - Да, да... - вздохнул Шацкий. - Ну, что ж, декламируй теперь, мой друг!..
   И Шацкий с напускным пафосом произнес:
   Ну, хорошо, теперь ты власть имеешь!
   Сбей этот дух с живых его основ
   И низведи, коль с ним ты совладеешь,
   Его до низменных кругов.
   Но устыдись, узнав когда-нибудь,
   Что добрый человек в своем стремленье темном
   Найти сумеет настоящий путь...
   - Вот он, добрый человек... нашел настоящий путь...
   Шацкий пренебрежительно фыркнул и смотрел на Карташева.
   Карташев смотрел на Шацкого и думал в это время о какой-то сцене из своих писаний.
   - Но что с тобой, мой друг... я боюсь, наконец, за тебя?
   Он заходил справа, заходил слева, оглядывая внимательно Карташева.
   - Qu'est ce qui a change cet imbecile?*
   ______________
   * Что изменило этого повесу? (франц.)
   Но Карташев только весело смеялся.
   - Нет, ты окончательно погиб... Ну, прощай...
   - Прощай, Миша.
   - А итальянка теперь еще больше похорошела... спрашивала о тебе... Да, да... Но теперь уж Nicolas твой заместитель.
   - Такого же дурака валяет?
   Шацкий рассмеялся, но потом грустно сказал:
   - Осмеивать самого себя... что может быть обиднее?
   - Господи, что ж ты себе думаешь? Ты, с твоим сердцем и умом... в парижском фраке...
   - Если не ошибаюсь, это из "Старого барина"?
   - Все равно...
   - Одевайся, забирай вещи и едем... живо! на старую квартиру, а вечером к Бергу.
   - Нет, Миша.
   Шацкий замолчал и устало задумался, смотря в окно. День подходил к концу; из окна виднелся освещенный парк; лучи солнца скользили по снегу, окрашивая его в розоватый отсвет. Что-то будто шевелило душу, звало куда-то. Точно сны детских дней, какие-то грезы светились в этом розовом снеге. Карташев вздохнул всей грудью.
   - Ну, а твои дела как? - спросил он.
   - Плохи, мой друг, - грустно ответил Шацкий, - если не пришлют мне денег, я впаду в нищету...
   - Пришлют...
   - Конечно... Ну, едешь? Нет? В таком случае прощай. Я чувствую, что задыхаюсь здесь...
   Карташев с Верочкой проводили Шацкого.
   - Что ж ты делаешь? - спрашивал уже весело Шацкий, пока Верочка отпирала дверь.
   - Занимаюсь, читаю, слушаю музыку, разговариваю.
   Шацкий не слушал Карташева. Расставив ноги, он смотрел в упор на Верочку, и его лицо расплылось в глуповатую улыбку. Верочка наконец не выдержала и потупилась от разбиравшего ее смеха.
   Шацкий остался доволен.
   - Недурна, - говорил он Верочке в лицо и, любуясь ею, твердил: Мило... Даже очень мило...
   И вдруг закатив глаза, уродливо перегнувшись, он прошептал:
   - La donna e mobile...*
   ______________
   * Сердце красавицы склонно к измене... (итал.)
   Верочка фыркнула, а Шацкий, уже уходя, кивал головой с видом покровителя и говорил:
   - Да, да... Прощай, голубушка, прощай, Артур... будьте счастливы...
   Верочка захлопнула дверь, с улыбкой посмотрела на Карташева и остановилась, точно ожидая чего-то.
   - Верочка, а где хозяйка? - спросил смущенно Карташев.
   Верочка даже присела от смеха.
   - Да нету же... - ответила она.
   - Верочка, какая вы хорошенькая...
   Карташев обнял и поцеловал ее... Верочка прижалась к нему и, побледнев, смело смотрела прямо в его глаза. Ноздри ее слегка раздувались.
   - Но ведь вы невеста?
   - Чья невеста! Все она врет...
   И Верочка теперь уже сама быстро и еще сильнее прижалась, поцеловала в губы Карташева и так же быстро исчезла.
   Карташев растерянно вошел в свою комнату.
   XVIII
   Всю неделю Карташев писал, ухаживал за Верочкой и мучился сознанием, что нарушил свое обещание хозяйке, мучился тем более, что и не любил Верочку настолько, чтобы чувствовать какое-нибудь оправдание своим заигрываниям с ней.
   А Верочка шла навстречу всяким ласкам и раздражалась, что Карташев только целует ее.
   - Как будто вы весь порох уже расстреляли, как старики целуете, говорила раздраженно Верочка.
   - Верочка, вы говорите, сами не понимая, что: гадость очень недолго сделать.
   - Га-а-дость?! Убирайтесь вы...
   - Верочка, вы хорошо понимаете, что говорите?
   - Да что мне здесь понимать?
   - Как что?
   Она внимательно смотрела в глаза смущенному Карташеву и говорила:
   - Так, дурачок вы какой-то... Идите вот под церковь копеечки собирать.
   - Верочка!
   - Да ну... право же... Вот постойте, я вам игрушку куплю, вам и ее довольно будет...
   И на другой день Верочка купила ему пятикопеечную голенькую фарфоровую куколку.
   Она с злой улыбкой, мимоходом, сунула ему, когда он лежал еще в кровати, эту куколку за пазуху рубахи и в то же время изо всей силы ущипнула его за бок.
   Карташев скривился от боли и, схватив Верочку, посадил ее возле себя.
   - Ну, и что ж? - насмешливо вызывающе спросила Верочка, в то же время побледнев и смотря в его глаза.
   - Верочка, вы глупенькая, - прошептал, целуя ее, Карташев.
   - Целуйте куколку, - вырвалась энергично Верочка и, хлопнув дверью, вышла из комнаты.
   Карташев остался в кровати и напряженно, смущенно, в сотый раз обдумывал свои отношения к Верочке. И в сотый раз он чувствовал, что ему хотелось только целовать ее, как красивого ребенка, а не как женщину, страсть которой была ему даже неприятна: когда она бледнела, прижималась и жадно смотрела на него, все увлечение Карташева сразу улетучивалось.
   После возбуждения в писании на Карташева напало сомнение.
   Однажды он лежал, и вдруг, как молния, сверкнуло в его голове: да писатель ли он?
   Карташев вскочил и испуганно подошел к своему столу. Неужели только обман один и все это возбуждение и страсть писания? Но он видел в образах тех, кого писал, - они были живые, полные жизни были эти образы. Но живыми они были, может быть, только там, в его воображении, а на бумагу могли попасть только неудачные снимки?
   Карташев тревожно присел и начал перечитывать свою рукопись. Худо, хорошо... хорошо, худо... Карташев все напряженнее перечитывая написанное... Поправить здесь надо, непременно надо... Карташев принялся исправлять торопливо, нервно.
   Кончив, он начал опять сначала перечитывать свою рукопись.
   Но теперь все подряд уже казалось ему какой-то невозможной мазней.
   "Да ведь это же суздальская работа!" - пронеслась вдруг отчаянная, унизительная мысль в его голове, и Карташев изо всей силы толкнул свою рукопись. Она полетела со стола на пол и рассыпалась.
   Карташеву сдавило что-то горло.
   Он быстро оделся и выскочил из дому. Он бросился в парк.
   Те же деревья, те же дорожки...
   Ах, нет, не те. Теперь это уже не друзья, теперь они только свидетели его пережитой славы. На душе Карташева стало вдруг так пусто, что он испугался.
   "Ну, что ж? Ну, не писатель. Не все же писатели... живут же... Не надо даже и думать об этом... Вот надо остричься..."
   И Карташев быстро зашагал из парка в, выйдя на проспект, стал, ни о чем не думая, озабоченно искать парикмахерскую.
   Тот же проспект, те же домики... Еще вчера он шел по этой улице, и жизнь была так полна, все так улыбалось, все так ярко, гармонично отдавалось в душе... а сегодня... он такая же жалкая бездарность, как и вся эта ничтожная толпа, обреченная на прозябание, обреченная только чувствовать и всегда молчать. Он хуже всякого из этих прохожих, потому что они и не мечтали, а он мечтал, пробовал и теперь знает, что он бездарность.
   Убегая от себя, Карташев был рад, когда нашел парикмахерскую и когда его усадили перед зеркалом.
   Жгучий порыв боли прошел. Он сидел грустный, задумчивый, окутанный простыней и всматривался в зеркало; его красивые волосы падали ему на лоб, и он думал: "Когда я бездарность, что во всем этом?" И опять жгучая тоска охватывала его.
   Он опять был на улице. В догорающем морозном дне точно чувствовался какой-то намек на далекую весну. И в небе была весна: синее, нежное, ласкающее, оно проникало, охватывало знакомым ощущением. Но что толку в том, что он, Карташев, чувствует это небо? Будь небо во сто раз синее, загорись оно всеми переливами своих красок, умри он, Карташев, от восторга, хоть растворись в этом небе: что толку, если он не писатель, если он не может передать своих ощущений, не может заставить других переживать то, что переживает сам?! И жгучее, горькое чувство с новой силой хватало за сердце Карташева; слезы подступали к глазам, и, как ни удерживался он, они капали по щекам, а он быстрее убегал, стараясь в сумерках улицы незаметно вытереть свои слезы, тоскливо-испуганно твердя:
   - Как это глупо, глупо, глупо...
   Серо и скучно потянулись тяжелые дни томления для Карташева. Рукопись в беспорядочной груде лежала на столе, лекции валялись в углу, и все это мучило, тревожило и отравляло все существование Карташева. Он брал книгу и не мог читать: то другие писали, люди таланта, а он - бездарность.
   Ах, чего бы он ни дал, чтобы быть теперь у себя в деревне, заниматься хозяйством и забыть там самого себя, чтобы незаметно как-нибудь добраться до того мгновения, когда наконец и его очередь придет сойти с этой непонятной для него сцены жизни. Но и в деревне только ведь кулакам и житье...
   Проснувшись как-то, Карташев заставил себя идти на лекции.
   Он уныло, с тоской в душе, опять подходил к знакомому зданию. Это длинное здание казалось теперь ему таким же мертвым, как и он сам.
   В маленькой аудитории собралось человек пятнадцать студентов; вошел профессор и начал что-то читать. Кончик его тонкого носа тихонько шевелился, шевелились губы, слова, как горошек, сыпались изо рта, издавая какой-то звук при своем падении. Маленькие слоновьи глаза иногда поднимались и смотрели в сонные лица студентов, и тогда контраст черных глаз и бледного лица профессора был еще резче.
   После лекции Карташева всего разломило, и с туманной головой и горячими руками он ходил по высокому темному коридору.
   Какой-то гул, чем-то пахнет: это запах какого-то старого тела, сотню лет обитающего здесь. Это и не тело и не запах: экстракт запаха, экстракт какого-то скучного, безнадежного старья.
   Следующая лекция государственного права читалась в конференц-зале, где много было воздуху, было светло и хорошо сиделось на соломенных стульях. Пришло человек пятьдесят. С некоторыми профессор радушно поздоровался. Кружок столпился около него и слушал: государственное и международное право предполагается сделать необязательным предметом. Какой-то мимический разговор, непонятный Карташеву, а профессор уже подходит к столу и говорит:
   - Я по этому вопросу дома сегодня укажу вам...
   Какие-то счастливцы бывают, значит, у него на дому.
   Идет лекция. Оживленно, звонко, красиво говорит профессор, говорит о Петре Великом, ничего, по-видимому, интересного не сообщает, но отчего с таким интересом некоторые его слушают, переглядываются между собой и улыбаются?