Страница:
Венское правительство выдало полицейскому аппарату в Праге попросту carte-blanche [27]: «Делай что угодно, что только взбредет тебе на ум, только уничтожь чехов!»
Здесь производили допросы с пристрастием, здесь смотрели на слезы женщин, чьих мужей Австрия гнала на бойню, и выслушивали их мнение на этот счет, здесь изучали образ мыслей простых людей и интеллигентов, разузнавали, как относится чех к мировой войне. И все это получало отражение в кипах протоколов, наваленных всюду и отвозимых целыми штабелями в военный суд на Градчанах.
Помещение было пропитано проклятьями, оскорблениями, насилием. А оба комиссара, Клима и Славичек, только улыбались, потирали руки, разговаривали в ироническом тоне, и бодрый вид их говорил о том, что страдания народа им на пользу. Тому, кто видел их первый раз, они казались добродушными горожанами из какой-нибудь комедии, почему-то не участвующими в спектакле.
Во время домашних обысков, пока комиссар Клима занимался супругом, комиссар Славичек беседовал с женой арестованного о картинах, висевших на стене, и тут же приподнимал их; просматривал ноты на пианино; с милой непринужденностью старого друга дома откидывал покрывала на супружеских постелях и с улыбкой рылся в туалетном столике, сопровождая свои действия разными шуточками.
Но эта притворная обходительность тотчас с них спадала, как только они оказывались у себя дома, на Варфоломеевской. Кабинеты их были венецианскими застенками с привкусом инквизиционного трибунала старой Севильи. Здесь они уже не вели беседы в белых перчатках, здесь самым деликатным выражением было:
— Молчать!
Именно здесь приходилось еще раз напомнить каждому о необходимости молчать, несмотря на то, что это самое прививалось Веной всему народу целых триста лет подряд.
Все, кого сюда приводили, понятно, хотели что-то сказать. У Швейка тоже было такое желание, когда он предстал между двух полицейских перед великими инквизиторами Климой и Славичеком.
— Молчать! — сказал комиссар Клима, и откуда-то из угла кабинета отозвалось словно эхо: «Молчать!»
— Молчать! — тихо повторили оба полицейских. Простодушные голубые глаза Швейка смотрели на комиссара Климу так невинно, что тот начал с яростью листать кипу бумаг на столе.
— Вы Йозеф Швейк, сапожник с Кралевских Виноград?
Какое— то небесное спокойствие разлилось по лицу Швейка. Это знакомое еще с войны словечко «молчать!» вернуло его к далекому прошлому. Он приложил руку к голове, будто отдавая честь…
— Вы не идиот, — снова заговорил через минуту комиссар Клима, размахивая каким-то листком бумаги. — Вы отъявленный негодяй, разбойник, мерзавец! Лучше всего было бы пристрелить вас, изменник! Где ваш ревматизм? Вы собрали толпу, вы прямо и косвенно подстрекали против военных действий. Вы велели возить себя в коляске по улицам, как калеку, и кричали: «На Белград, на Белград!» Этим калекой в глазах собравшейся толпы должна была быть Австрия! Вот поглядите, что показывают свидетели, — продолжал он. — Например, показание главного инспектора конной полиции Клауса, который сразу увидел в этой вашей выходке намек на австрийскую державу. Молчать! Нам известны ваши мысли.
Голубые глаза Швейка добродушно уставились в лицо комиссара Климы.
— Осмелюсь доложить, — промолвил старый служака, — я думал…
— Да не скромничайте, — прервал комиссар Сла-вичек. — И не смотрите на нас так тупо. Скажите прямо: «Я думал, что моя проделка сойдет мне с рук». Но вы жестоко ошиблись: на это есть военный суд. Бунтовать вздумали? Теперь, мол, война? На это рассчитывали?
— Осмелюсь доложить, — промолвил Швейк, — я не рассчитывал на войну; у меня ревматизм, но я хочу служить государю императору до последней капли крови.
Опять эта громкая фраза; к сожалению, подобный порыв во время войны — коварная штука, так как в это время у полиции столько работы, что в спешке она легко может допустить ошибку, как-нибудь перепутав выражения «государь император» и «капля крови». Так получилось и в данном случае.
Это ошибка простая, легко объяснимая. Власти учитывали возможность такого несчастья, и поэтому во время спешных приготовлений к отправке Швейка в военный суд на Градчанах в протоколе появилось: «Швейк на допросе, между прочим, пояснил, что, несмотря на ревматизм, причиняющий ему большие страдания, он лучше даст выпить всю свою кровь до последней капли, чем станет служить государю императору».
Как уже сказано, это просто ошибка, возникшая из-за перегруженности чиновников, ревностно исполняющих свой долг перед государством и старавшихся этими словами дать верное представление об образе мыслей чешского народа.
На случай, если кого заинтересует, сообщаю, что Клима и Славичек живут против Ритерова сада [28] и окна их глядят прямо на два ясеня в парке. Это большие деревья с крепкими ветвями. У комиссара Климы объем шеи сорок, а у комиссара Славичека — сорок два сантиметра [29].
IV
V
VI
Здесь производили допросы с пристрастием, здесь смотрели на слезы женщин, чьих мужей Австрия гнала на бойню, и выслушивали их мнение на этот счет, здесь изучали образ мыслей простых людей и интеллигентов, разузнавали, как относится чех к мировой войне. И все это получало отражение в кипах протоколов, наваленных всюду и отвозимых целыми штабелями в военный суд на Градчанах.
Помещение было пропитано проклятьями, оскорблениями, насилием. А оба комиссара, Клима и Славичек, только улыбались, потирали руки, разговаривали в ироническом тоне, и бодрый вид их говорил о том, что страдания народа им на пользу. Тому, кто видел их первый раз, они казались добродушными горожанами из какой-нибудь комедии, почему-то не участвующими в спектакле.
Во время домашних обысков, пока комиссар Клима занимался супругом, комиссар Славичек беседовал с женой арестованного о картинах, висевших на стене, и тут же приподнимал их; просматривал ноты на пианино; с милой непринужденностью старого друга дома откидывал покрывала на супружеских постелях и с улыбкой рылся в туалетном столике, сопровождая свои действия разными шуточками.
Но эта притворная обходительность тотчас с них спадала, как только они оказывались у себя дома, на Варфоломеевской. Кабинеты их были венецианскими застенками с привкусом инквизиционного трибунала старой Севильи. Здесь они уже не вели беседы в белых перчатках, здесь самым деликатным выражением было:
— Молчать!
Именно здесь приходилось еще раз напомнить каждому о необходимости молчать, несмотря на то, что это самое прививалось Веной всему народу целых триста лет подряд.
Все, кого сюда приводили, понятно, хотели что-то сказать. У Швейка тоже было такое желание, когда он предстал между двух полицейских перед великими инквизиторами Климой и Славичеком.
— Молчать! — сказал комиссар Клима, и откуда-то из угла кабинета отозвалось словно эхо: «Молчать!»
— Молчать! — тихо повторили оба полицейских. Простодушные голубые глаза Швейка смотрели на комиссара Климу так невинно, что тот начал с яростью листать кипу бумаг на столе.
— Вы Йозеф Швейк, сапожник с Кралевских Виноград?
Какое— то небесное спокойствие разлилось по лицу Швейка. Это знакомое еще с войны словечко «молчать!» вернуло его к далекому прошлому. Он приложил руку к голове, будто отдавая честь…
— Вы не идиот, — снова заговорил через минуту комиссар Клима, размахивая каким-то листком бумаги. — Вы отъявленный негодяй, разбойник, мерзавец! Лучше всего было бы пристрелить вас, изменник! Где ваш ревматизм? Вы собрали толпу, вы прямо и косвенно подстрекали против военных действий. Вы велели возить себя в коляске по улицам, как калеку, и кричали: «На Белград, на Белград!» Этим калекой в глазах собравшейся толпы должна была быть Австрия! Вот поглядите, что показывают свидетели, — продолжал он. — Например, показание главного инспектора конной полиции Клауса, который сразу увидел в этой вашей выходке намек на австрийскую державу. Молчать! Нам известны ваши мысли.
Голубые глаза Швейка добродушно уставились в лицо комиссара Климы.
— Осмелюсь доложить, — промолвил старый служака, — я думал…
— Да не скромничайте, — прервал комиссар Сла-вичек. — И не смотрите на нас так тупо. Скажите прямо: «Я думал, что моя проделка сойдет мне с рук». Но вы жестоко ошиблись: на это есть военный суд. Бунтовать вздумали? Теперь, мол, война? На это рассчитывали?
— Осмелюсь доложить, — промолвил Швейк, — я не рассчитывал на войну; у меня ревматизм, но я хочу служить государю императору до последней капли крови.
Опять эта громкая фраза; к сожалению, подобный порыв во время войны — коварная штука, так как в это время у полиции столько работы, что в спешке она легко может допустить ошибку, как-нибудь перепутав выражения «государь император» и «капля крови». Так получилось и в данном случае.
Это ошибка простая, легко объяснимая. Власти учитывали возможность такого несчастья, и поэтому во время спешных приготовлений к отправке Швейка в военный суд на Градчанах в протоколе появилось: «Швейк на допросе, между прочим, пояснил, что, несмотря на ревматизм, причиняющий ему большие страдания, он лучше даст выпить всю свою кровь до последней капли, чем станет служить государю императору».
Как уже сказано, это просто ошибка, возникшая из-за перегруженности чиновников, ревностно исполняющих свой долг перед государством и старавшихся этими словами дать верное представление об образе мыслей чешского народа.
На случай, если кого заинтересует, сообщаю, что Клима и Славичек живут против Ритерова сада [28] и окна их глядят прямо на два ясеня в парке. Это большие деревья с крепкими ветвями. У комиссара Климы объем шеи сорок, а у комиссара Славичека — сорок два сантиметра [29].
IV
Наверно, все помнят, что характеристику военных судов Гавличек начинает словами: «Военный суд — явление сугубое». Около двадцати тысяч жертв этого суда в чешских землях с начала войны могли бы спокойно подписаться под Гавличековым определением. Если класть в среднем по пять лет тюрьмы на каждого, получится верных сто тысяч лет заключения для чешского народа. Такого еще не бывало. Если кого из семьи не гнали прямо на штыки и под дождь гранат, так сажали его под арест. И австрийские военные суды оправдывали все это чрезвычайными обстоятельствами, окружая каждого чешского гражданина целой сетью мин в виде военных статей (Kriegsartikel). Самыми потешными среди них были статьи 14-я и 15-я — о государственной измене и об оскорблении величества.
Припоминаю, что в числе прочих нарушил их, например, глухонемой садовник из Малостранского института глухонемых. Его обвиняли в том, что он демонстративно не стал петь императорского гимна в костеле святого Томаша да еще делал при этом какие-то замечания.
Остальные девятнадцать статей все время висели над чехом, как дамоклов меч [30]. Приезжает человек из провинции в Прагу, снимает номер в гостинице, разговаривает во сне и потом дрожит от страха, не нарушил ли он общественного порядка и спокойствия. Пошел купить газету и остановился перед вывешенными телеграммами, присланными в редакцию императорско-королевским агентством. К нему подходит человек и произносит: «Дела, дела». Получит человечек ответ в том же духе, и вот уже зашагал любитель новостей по проспекту Фердинанда в полицейское управление, а оттуда на Градчаны. А если при этом соберется толпа, ему пришьют военную статью о подстрекательстве и возбуждении к бунту.
Никто не был уверен, что его минует сей филантропический распорядок. В кафе, в табачных лавочках, в ресторанах, магазинах — везде появлялся какой-нибудь благомыслящий доносчик.
Послали служанку в лавку, а она не вернулась: бедняжка Мари уже в военном суде.
Военное судопроизводство велось так. Обвиняемого или обвиняемую приводили под конвоем на допрос к аудитору. Вызывали свидетелей. Кто из них показывал в пользу обвиняемого, того обычно тоже сажали в тюрьму. Если в тюрьму попадали все свидетели и предварительное следствие таким образом кончалось, по приказу начальника собирался суд. Один аудитор, один рядовой, один ефрейтор, один капрал, один фельдфебель, один поручик, один ротмистр, один штабной офицер.
Самую печальную роль в таком военном суде всегда играл рядовой. Он знал, что обязан голосовать против обвиняемого: война есть война, и, повторяя по складам вслед за остальными присягу, — что будет судить только по справедливости, как подсказывает совесть, — он видел перед собой шпицрутены. Ефрейтор — самый несчастный чин на войне; не имея за душой ничего свободного, кроме названия [31], он ни в коем случае не мог голосовать в пользу обвиняемого.
Капрал делал всегда го, что делает фельдфебель, а фельдфебель считал каждого обвиняемого штатским разбойником. Поручик или подпоручик, видя diese verfluchte tschechische Bande [32], никогда не мог сказать: «Нет, не виновен». Этому же правилу следовали и ротмистр с штабным офицером, считая, что пришло время, когда с чешским народом можно тихо и спокойно расправиться при помощи виселиц и тюрьмы.
Каждый из судей имел право задавать вопросы, но никто из них ни о чем не спрашивал обвиняемого. Вопросы задают только аудитору, который очень вразумительно объясняет, что обвиняемый — величайший мерзавец, что он состоял в «Соколе» [33], читал «Независимость» и т. д. Аудитор высказывал свои поучительные соображения (votum informationum) [34], в которых давались отчетливая и всесторонняя характеристика преступления и приводились все сопутствующие обстоятельства: например, что обвиняемый был когда-то меньшинным работником, и вообще все, что с точки зрения аудитора могло отягчить судьбу обвиняемого. Наконец аудитор указывал, какого наказания заслуживает обвиняемый. По окончании дискуссии вопрос о виновности ставился на голосование. Голосовали все, начиная с самого низшего чина и кончая председателем, которому принадлежали два голоса, и, наконец, аудитор (один голос).
Все девять голосов всегда подавались против обвиняемого. Это первое, основное правило военных судов. Такова военная дисциплина; каждый судья в ответ на вопрос, виновен ли обвиняемый, записывал: «Да».
А чтобы военная дисциплина хотя бы случайно не была нарушена, в тех случаях, когда судили чеха — от простого солдата до штабного офицера, — судьями, как правило, были немцы.
Это было совершенно логично, — скажем, так же, как если бы стая собак решала вопрос о судьбе какого-нибудь затравленного петуха.
Самое решение военного суда в Австрии было насколько возможно краткое и сжатое.
В ста случаях обвиняемый мог прочесть разве лишь то, что его будут провожать к месту казни две роты.
Если чех был совершенно ни в чем не повинен, это являлось лишь облегчающим обстоятельством. Самая национальность его предопределяла его виновность. В лучшем случае он получал полтора года, как, например, многие старые чешские матери, чьи сыновья были загублены Австрией. Их наивный эгоизм, часто выражавшийся фразами, в которых власти усматривали нарушение грозных статей закона, вызывал улыбку господ аудиторов.
Согнутые под тяжестью жизненных забот, женщины были жертвами официальной австрийской политики, так же как и молодые люди, которыми овладел дух протеста.
Судопроизводство военных судов было настоящей комедией.
Книготорговцу из Смихова, представшему перед военным судом за то, что он приклеил в ресторане «У Ангела» плакат «Учитесь русскому языку», аудитор объявил: «Вам дали десять лет тюрьмы со строгой изоляцией для того, чтобы вы могли изучить русский язык на досуге».
Веселый аудитор потешал общество в немецком казино рассказами о том, как нынче одной чешской ведьме дали пять лет.
Вот к этому-то веселому аудитору и был доставлен на допрос Швейк. По обе стороны арестованного стояли конвойные с примкнутыми штыками; милые, добрые глаза Швейка бродили по помещению, взывая к совести всех вокруг: аудитора, обвинительного акта, шкафов в углу, конвойных.
Швейк был в какой-то экзальтации мученичества, — простодушного, на все готового мученичества. Казалось, взор его блуждал где-то далеко, в таинственном мире неведомого.
Небесное спокойствие было разлито по лицу Швейка, а на душе у него было так, как бывало еще во времена военной службы, когда Кабр, уездный начальник, говаривал ему: «Не плачьте, не искушайте вечную справедливость; если вы невинны, это обнаружится; а пока вот вам пять дней, чтобы вы знали, Швейк, что я не какой-нибудь людоед и понимаю вас».
Аудитор свертывал себе папиросу и, улыбаясь, глядел на Швейка. Швейку было все-таки приятно. Ему казалось, что мучениям его приходит конец, что здесь его действия признают правильными, а манифестацию — явлением замечательным.
— Так вы и есть тот самый ревматик? — промолвил аудитор, продолжая улыбаться.
— Да, к вашим услугам, — ответил Швейк. — Я тот самый. — И тоже улыбнулся.
— Так, так, — продолжал веселый аудитор. — Стало быть, это вы устроили потеху на Вацлавской площади? Ловко у вас получилось, а, Швейк? — И он опять так мило улыбнулся, что Швейк просиял.
Вспомнив, как его везли в коляске и что из этого вышло, он, исполненный душевного спокойствия, ответил:
— Так точно. Занятно получилось.
Аудитор принялся что-то писать. Время от времени он с улыбкой спрашивал Швейка:
— Значит, это была шутка?
— Так точно, шутка, смею доложить, — ответил Швейк.
— Ну, подпишите.
Швейк взял перо и аккуратно вывел: «Йозеф Швейк».
— Можете идти.
На пороге Швейк обернулся. Веселый аудитор крутил себе новую папиросу, и Швейк промолвил:
— Я бы только попросил, господин лейтенант, как бы все это поскорей…
На душе у него было легко, а когда соседи по камере стали спрашивать, чем все кончилось, он ответил:
— Да чем же могло кончиться? Все в порядке; господин лейтенант — замечательный человек.
— Да-а, человек замечательный, — усмехаясь, сказал кто-то.
И Швейк повторил добродушно, тоже улыбаясь:
— Хороший, очень хороший человек…
У окна кто-то нацарапал стекляшкой на грязной штукатурке виселицу и под ней свои инициалы: «М. 3.»
Швейк был в хорошем настроении, смеялся даже этому, и все ему казалось радостным, спокойным, не будь только беспрестанного тяжелого шагания по лестнице да отрывистой команды при смене часового. Швейк заснул мирным сном. Утром его разбудил страшный шум, раздававшийся из всех окон, выходящих на большой двор. Это заключенные пением и криками приветствовали новый день страданий. Из одного окна на третьем этаже до Швейка донесся голос ученика его, Богуслава:
— Хозяин, хозяин, я тоже здесь, я буду свидетелем.
— Доброе утро, Богуслав! — крикнул ему сверху Швейк.
Так длилось целую неделю. Швейк, сидя на нарах, с явным удовольствием хлебал из котелка мутную похлебку, заедая ее каким-то удивительным хлебом. Если раньше у него еще были сомнения насчет того, не совершил ли он что-то дурное, то после допроса аудитора и его улыбки ему стала ясна не только собственная невиновность, но и неизбежность благополучного исхода дела.
В душе он уже простил градчанскому военному суду и мысленно перенесся на Винограды, в лавчонку, где висел портрет Франца-Иосифа, а из-под старой кровати выглядывали две морские свинки. Швейк до смерти любил возиться с морскими свинками. Их судьба волновала его и здесь, в тюрьме.
Он видел их, белых, черных, желтых, вытягивающих свои маленькие поросячьи рыльца вверх, к соломенному тюфяку. Да, только об этом и думал здесь Швейк: о своей абсолютной невиновности, о благополучном окончании дела да о гибели покинутых морских свинок.
В той же камере сидел один вдовец. Как-то раз, идя на работу, он повстречал вереницу грузовиков с запасными и увидел плачущих женщин, провожавших мужей. Вспомнил, что у него тоже была жена, которая так его любила. Ему стало страшно жаль этих женщин, так жаль, что он крикнул: «Бросайте ружья!» В ту минуту ему показалось, что это очень просто: солдаты кинут ружья, штыки, и война кончится. Женщины перестанут плакать… А у этого вдовца дома были две девочки.
Он часто подсаживался к Швейку, и они беседовали. Щвейк сокрушался о морских свинках, а вдовец о своих детях. Кто их накормит? А таких человеческих морских свинок в Чехии были тысячи, и чей-то железный кулак с сокрушительной силой бил их по головкам.
Припоминаю, что в числе прочих нарушил их, например, глухонемой садовник из Малостранского института глухонемых. Его обвиняли в том, что он демонстративно не стал петь императорского гимна в костеле святого Томаша да еще делал при этом какие-то замечания.
Остальные девятнадцать статей все время висели над чехом, как дамоклов меч [30]. Приезжает человек из провинции в Прагу, снимает номер в гостинице, разговаривает во сне и потом дрожит от страха, не нарушил ли он общественного порядка и спокойствия. Пошел купить газету и остановился перед вывешенными телеграммами, присланными в редакцию императорско-королевским агентством. К нему подходит человек и произносит: «Дела, дела». Получит человечек ответ в том же духе, и вот уже зашагал любитель новостей по проспекту Фердинанда в полицейское управление, а оттуда на Градчаны. А если при этом соберется толпа, ему пришьют военную статью о подстрекательстве и возбуждении к бунту.
Никто не был уверен, что его минует сей филантропический распорядок. В кафе, в табачных лавочках, в ресторанах, магазинах — везде появлялся какой-нибудь благомыслящий доносчик.
Послали служанку в лавку, а она не вернулась: бедняжка Мари уже в военном суде.
Военное судопроизводство велось так. Обвиняемого или обвиняемую приводили под конвоем на допрос к аудитору. Вызывали свидетелей. Кто из них показывал в пользу обвиняемого, того обычно тоже сажали в тюрьму. Если в тюрьму попадали все свидетели и предварительное следствие таким образом кончалось, по приказу начальника собирался суд. Один аудитор, один рядовой, один ефрейтор, один капрал, один фельдфебель, один поручик, один ротмистр, один штабной офицер.
Самую печальную роль в таком военном суде всегда играл рядовой. Он знал, что обязан голосовать против обвиняемого: война есть война, и, повторяя по складам вслед за остальными присягу, — что будет судить только по справедливости, как подсказывает совесть, — он видел перед собой шпицрутены. Ефрейтор — самый несчастный чин на войне; не имея за душой ничего свободного, кроме названия [31], он ни в коем случае не мог голосовать в пользу обвиняемого.
Капрал делал всегда го, что делает фельдфебель, а фельдфебель считал каждого обвиняемого штатским разбойником. Поручик или подпоручик, видя diese verfluchte tschechische Bande [32], никогда не мог сказать: «Нет, не виновен». Этому же правилу следовали и ротмистр с штабным офицером, считая, что пришло время, когда с чешским народом можно тихо и спокойно расправиться при помощи виселиц и тюрьмы.
Каждый из судей имел право задавать вопросы, но никто из них ни о чем не спрашивал обвиняемого. Вопросы задают только аудитору, который очень вразумительно объясняет, что обвиняемый — величайший мерзавец, что он состоял в «Соколе» [33], читал «Независимость» и т. д. Аудитор высказывал свои поучительные соображения (votum informationum) [34], в которых давались отчетливая и всесторонняя характеристика преступления и приводились все сопутствующие обстоятельства: например, что обвиняемый был когда-то меньшинным работником, и вообще все, что с точки зрения аудитора могло отягчить судьбу обвиняемого. Наконец аудитор указывал, какого наказания заслуживает обвиняемый. По окончании дискуссии вопрос о виновности ставился на голосование. Голосовали все, начиная с самого низшего чина и кончая председателем, которому принадлежали два голоса, и, наконец, аудитор (один голос).
Все девять голосов всегда подавались против обвиняемого. Это первое, основное правило военных судов. Такова военная дисциплина; каждый судья в ответ на вопрос, виновен ли обвиняемый, записывал: «Да».
А чтобы военная дисциплина хотя бы случайно не была нарушена, в тех случаях, когда судили чеха — от простого солдата до штабного офицера, — судьями, как правило, были немцы.
Это было совершенно логично, — скажем, так же, как если бы стая собак решала вопрос о судьбе какого-нибудь затравленного петуха.
Самое решение военного суда в Австрии было насколько возможно краткое и сжатое.
В ста случаях обвиняемый мог прочесть разве лишь то, что его будут провожать к месту казни две роты.
Если чех был совершенно ни в чем не повинен, это являлось лишь облегчающим обстоятельством. Самая национальность его предопределяла его виновность. В лучшем случае он получал полтора года, как, например, многие старые чешские матери, чьи сыновья были загублены Австрией. Их наивный эгоизм, часто выражавшийся фразами, в которых власти усматривали нарушение грозных статей закона, вызывал улыбку господ аудиторов.
Согнутые под тяжестью жизненных забот, женщины были жертвами официальной австрийской политики, так же как и молодые люди, которыми овладел дух протеста.
Судопроизводство военных судов было настоящей комедией.
Книготорговцу из Смихова, представшему перед военным судом за то, что он приклеил в ресторане «У Ангела» плакат «Учитесь русскому языку», аудитор объявил: «Вам дали десять лет тюрьмы со строгой изоляцией для того, чтобы вы могли изучить русский язык на досуге».
Веселый аудитор потешал общество в немецком казино рассказами о том, как нынче одной чешской ведьме дали пять лет.
Вот к этому-то веселому аудитору и был доставлен на допрос Швейк. По обе стороны арестованного стояли конвойные с примкнутыми штыками; милые, добрые глаза Швейка бродили по помещению, взывая к совести всех вокруг: аудитора, обвинительного акта, шкафов в углу, конвойных.
Швейк был в какой-то экзальтации мученичества, — простодушного, на все готового мученичества. Казалось, взор его блуждал где-то далеко, в таинственном мире неведомого.
Небесное спокойствие было разлито по лицу Швейка, а на душе у него было так, как бывало еще во времена военной службы, когда Кабр, уездный начальник, говаривал ему: «Не плачьте, не искушайте вечную справедливость; если вы невинны, это обнаружится; а пока вот вам пять дней, чтобы вы знали, Швейк, что я не какой-нибудь людоед и понимаю вас».
Аудитор свертывал себе папиросу и, улыбаясь, глядел на Швейка. Швейку было все-таки приятно. Ему казалось, что мучениям его приходит конец, что здесь его действия признают правильными, а манифестацию — явлением замечательным.
— Так вы и есть тот самый ревматик? — промолвил аудитор, продолжая улыбаться.
— Да, к вашим услугам, — ответил Швейк. — Я тот самый. — И тоже улыбнулся.
— Так, так, — продолжал веселый аудитор. — Стало быть, это вы устроили потеху на Вацлавской площади? Ловко у вас получилось, а, Швейк? — И он опять так мило улыбнулся, что Швейк просиял.
Вспомнив, как его везли в коляске и что из этого вышло, он, исполненный душевного спокойствия, ответил:
— Так точно. Занятно получилось.
Аудитор принялся что-то писать. Время от времени он с улыбкой спрашивал Швейка:
— Значит, это была шутка?
— Так точно, шутка, смею доложить, — ответил Швейк.
— Ну, подпишите.
Швейк взял перо и аккуратно вывел: «Йозеф Швейк».
— Можете идти.
На пороге Швейк обернулся. Веселый аудитор крутил себе новую папиросу, и Швейк промолвил:
— Я бы только попросил, господин лейтенант, как бы все это поскорей…
На душе у него было легко, а когда соседи по камере стали спрашивать, чем все кончилось, он ответил:
— Да чем же могло кончиться? Все в порядке; господин лейтенант — замечательный человек.
— Да-а, человек замечательный, — усмехаясь, сказал кто-то.
И Швейк повторил добродушно, тоже улыбаясь:
— Хороший, очень хороший человек…
У окна кто-то нацарапал стекляшкой на грязной штукатурке виселицу и под ней свои инициалы: «М. 3.»
Швейк был в хорошем настроении, смеялся даже этому, и все ему казалось радостным, спокойным, не будь только беспрестанного тяжелого шагания по лестнице да отрывистой команды при смене часового. Швейк заснул мирным сном. Утром его разбудил страшный шум, раздававшийся из всех окон, выходящих на большой двор. Это заключенные пением и криками приветствовали новый день страданий. Из одного окна на третьем этаже до Швейка донесся голос ученика его, Богуслава:
— Хозяин, хозяин, я тоже здесь, я буду свидетелем.
— Доброе утро, Богуслав! — крикнул ему сверху Швейк.
Так длилось целую неделю. Швейк, сидя на нарах, с явным удовольствием хлебал из котелка мутную похлебку, заедая ее каким-то удивительным хлебом. Если раньше у него еще были сомнения насчет того, не совершил ли он что-то дурное, то после допроса аудитора и его улыбки ему стала ясна не только собственная невиновность, но и неизбежность благополучного исхода дела.
В душе он уже простил градчанскому военному суду и мысленно перенесся на Винограды, в лавчонку, где висел портрет Франца-Иосифа, а из-под старой кровати выглядывали две морские свинки. Швейк до смерти любил возиться с морскими свинками. Их судьба волновала его и здесь, в тюрьме.
Он видел их, белых, черных, желтых, вытягивающих свои маленькие поросячьи рыльца вверх, к соломенному тюфяку. Да, только об этом и думал здесь Швейк: о своей абсолютной невиновности, о благополучном окончании дела да о гибели покинутых морских свинок.
В той же камере сидел один вдовец. Как-то раз, идя на работу, он повстречал вереницу грузовиков с запасными и увидел плачущих женщин, провожавших мужей. Вспомнил, что у него тоже была жена, которая так его любила. Ему стало страшно жаль этих женщин, так жаль, что он крикнул: «Бросайте ружья!» В ту минуту ему показалось, что это очень просто: солдаты кинут ружья, штыки, и война кончится. Женщины перестанут плакать… А у этого вдовца дома были две девочки.
Он часто подсаживался к Швейку, и они беседовали. Щвейк сокрушался о морских свинках, а вдовец о своих детях. Кто их накормит? А таких человеческих морских свинок в Чехии были тысячи, и чей-то железный кулак с сокрушительной силой бил их по головкам.
V
За то время, что Швейк сидел: тюрьме русские войска захватили Львов, осадили Перемышль. В Сербии у австрийской армии дела тоже шли плохо, пражане радовались, на Мораве готовились печь калачи — ждали казаков.
Военный суд не успевал приговаривать тысячи, десятки и сотни граждан; дело Швейка подвигалось туго.
Швейк был совершенно спокоен. Прежде всего, проснувшись утром, он спрашивал через глазок стоящего за дверью часового, скоро ли его выпустят. В ответ он обычно слышал:
— Halten sie kusch! [35]
Швейк привык к этим словам, как к чему-то необходимому, само собой разумеющемуся, и, отойдя от двери с прояснившимся лицом, всякий раз выразительно произносил:
— Я абсолютно не виновен.
Он произносил это вдохновенно, патетически, понимая и чувствуя все обаяние слова: «невиновен».
Наконец день его настал. Его повели вниз. Там сидели восемь членов военного суда: аудитор и чины — от рядового солдата до штабного офицера. Швейк чувствовал себя вполне уверенно. Он посмотрел на судей чуть не с благодарностью; ему очень понравился вопрос аудитора, не возражает ли он, Швейк, против состава суда.
— Боже сохрани, никак нет, с какой же стати, — деликатно ответил он, глубоко тронутый.
Было записано, что он не возражает, и аудитор приказал вывести его в коридор.
Из зала суда доносился мелодичный голос аудитора, но Швейк не слушал и не старался уловить что-нибудь из его речи. Он смотрел через зарешеченное окно на улицу. Это была обыкновенная градчанская улица. Проходили мимо служанки и хозяйки с покупками, какой-то мальчишка пронзительно свистел: «Как ходил я в Вршовицы на гулянье».
Тем временем аудитор продолжал развивать свою точку зрения на Швейка. Его votum informationum было того же характера, что и обычные обвинения, бесчисленное количество раз раздававшиеся в этих стенах. Он доказывал, что мятежный дух давно уже живет в Швейке, что еще в самом начале войны Швейк старался все высмеивать, представляя в жалком виде военные операции Австрии. Аудитор сыпал параграфами закона так, что солдат, капрал и ефрейтор пришли в ужас. И в заключение, указав кару, которую надлежит обрушить на обвиняемого, призвал единодушно его осудить.
Был составлен и подписан приговор. Ввели обвиняемого Швейка. Все встали во фронт, офицеры обнажили шашки.
Было торжественно, как на параде. Швейк смотрел на военных судей невинными глазами, доверчиво улыбаясь. Аудитор стал читать. В начале приговора упоминалось имя его величества, дальше проходило красной нитью: Швейк «ist schuldig, dass er…» [36].
А в конце — цифра «8». Восемь лет!
Швейк не понял, в чем дело. Спросил, словно не веря своим ушам:
— Значит, мне можно идти домой? Домой?
— Да, — ответил веселый аудитор, закуривая папиросу. — Вы вернетесь домой… через восемь лет.
— Я не виновен! — крикнул Швейк.
— В течение тридцати дней можете обжаловать. Или вы согласны?
Перед Швейком были одни мундиры. Голос аудитора уже не казался веселым. Его речь стала краткой, отрывистой.
— Согласны? — крикнул он, и Швейк вспомнил одного майора, которого знал в те времена, когда состоял при арсенале. Тогда Швейка обвиняли в том, что он курил на складе. В самом деле, инспекция застала его в тот момент, когда он собирал по складу окурки, причем один старый окурок держал в руке.
И тут майор назначил Швейку 80 Verscharft [37] и спросил его резким, не допускающим возражений топом:
— Хорошо?!
И Швейк ответил:
— Так точно, хорошо…
— Согласны? — спросил аудитор еще раз, и Швейк, озаренный и проникнутый старой австрийской военной дисциплиной, руки по швам, произнес:
— Melde gehorsam [38], согласен.
Вернувшись в свою камеру, он бросился на нары и заплакал:
— Я не виновен, я не виновен.
Эти слова очень много для него значили. Он твердил их без конца, и это приносило ему облегчение.
— Я не виновен…
А со двора, от противоположной стены, эхом отдавалось: «…новен…», тоже повторяясь до бесконечности.
На другой день Швейка, в числе других осужденных, перевели в военную тюрьму Талергоф-Зеллинга, в Штирии.
В Вене произошла маленькая ошибка: вагон их в Бенешове прицепили к воинскому эшелону, направлявшемуся на сербский фронт.
Немецкие дамы и к ним в вагон бросали цветы, пища:
— Nieder mit den Serben! [39]
А Швейк, очутившись у полуоткрытой двери вагона, крикнул в ответ на приветствия:
— Я не виновен!
Военный суд не успевал приговаривать тысячи, десятки и сотни граждан; дело Швейка подвигалось туго.
Швейк был совершенно спокоен. Прежде всего, проснувшись утром, он спрашивал через глазок стоящего за дверью часового, скоро ли его выпустят. В ответ он обычно слышал:
— Halten sie kusch! [35]
Швейк привык к этим словам, как к чему-то необходимому, само собой разумеющемуся, и, отойдя от двери с прояснившимся лицом, всякий раз выразительно произносил:
— Я абсолютно не виновен.
Он произносил это вдохновенно, патетически, понимая и чувствуя все обаяние слова: «невиновен».
Наконец день его настал. Его повели вниз. Там сидели восемь членов военного суда: аудитор и чины — от рядового солдата до штабного офицера. Швейк чувствовал себя вполне уверенно. Он посмотрел на судей чуть не с благодарностью; ему очень понравился вопрос аудитора, не возражает ли он, Швейк, против состава суда.
— Боже сохрани, никак нет, с какой же стати, — деликатно ответил он, глубоко тронутый.
Было записано, что он не возражает, и аудитор приказал вывести его в коридор.
Из зала суда доносился мелодичный голос аудитора, но Швейк не слушал и не старался уловить что-нибудь из его речи. Он смотрел через зарешеченное окно на улицу. Это была обыкновенная градчанская улица. Проходили мимо служанки и хозяйки с покупками, какой-то мальчишка пронзительно свистел: «Как ходил я в Вршовицы на гулянье».
Тем временем аудитор продолжал развивать свою точку зрения на Швейка. Его votum informationum было того же характера, что и обычные обвинения, бесчисленное количество раз раздававшиеся в этих стенах. Он доказывал, что мятежный дух давно уже живет в Швейке, что еще в самом начале войны Швейк старался все высмеивать, представляя в жалком виде военные операции Австрии. Аудитор сыпал параграфами закона так, что солдат, капрал и ефрейтор пришли в ужас. И в заключение, указав кару, которую надлежит обрушить на обвиняемого, призвал единодушно его осудить.
Был составлен и подписан приговор. Ввели обвиняемого Швейка. Все встали во фронт, офицеры обнажили шашки.
Было торжественно, как на параде. Швейк смотрел на военных судей невинными глазами, доверчиво улыбаясь. Аудитор стал читать. В начале приговора упоминалось имя его величества, дальше проходило красной нитью: Швейк «ist schuldig, dass er…» [36].
А в конце — цифра «8». Восемь лет!
Швейк не понял, в чем дело. Спросил, словно не веря своим ушам:
— Значит, мне можно идти домой? Домой?
— Да, — ответил веселый аудитор, закуривая папиросу. — Вы вернетесь домой… через восемь лет.
— Я не виновен! — крикнул Швейк.
— В течение тридцати дней можете обжаловать. Или вы согласны?
Перед Швейком были одни мундиры. Голос аудитора уже не казался веселым. Его речь стала краткой, отрывистой.
— Согласны? — крикнул он, и Швейк вспомнил одного майора, которого знал в те времена, когда состоял при арсенале. Тогда Швейка обвиняли в том, что он курил на складе. В самом деле, инспекция застала его в тот момент, когда он собирал по складу окурки, причем один старый окурок держал в руке.
И тут майор назначил Швейку 80 Verscharft [37] и спросил его резким, не допускающим возражений топом:
— Хорошо?!
И Швейк ответил:
— Так точно, хорошо…
— Согласны? — спросил аудитор еще раз, и Швейк, озаренный и проникнутый старой австрийской военной дисциплиной, руки по швам, произнес:
— Melde gehorsam [38], согласен.
Вернувшись в свою камеру, он бросился на нары и заплакал:
— Я не виновен, я не виновен.
Эти слова очень много для него значили. Он твердил их без конца, и это приносило ему облегчение.
— Я не виновен…
А со двора, от противоположной стены, эхом отдавалось: «…новен…», тоже повторяясь до бесконечности.
На другой день Швейка, в числе других осужденных, перевели в военную тюрьму Талергоф-Зеллинга, в Штирии.
В Вене произошла маленькая ошибка: вагон их в Бенешове прицепили к воинскому эшелону, направлявшемуся на сербский фронт.
Немецкие дамы и к ним в вагон бросали цветы, пища:
— Nieder mit den Serben! [39]
А Швейк, очутившись у полуоткрытой двери вагона, крикнул в ответ на приветствия:
— Я не виновен!
VI
В военной тюрьме Талергоф-Зеллинга большинство было штатских, поскольку во время войны штатские имеют то преимущество и ту выгоду, что погибают медленно где-нибудь за решеткой, в то время как солдата обычно расстреливают по приговору полевого суда прямо на месте.
Талергоф— Зеллинг навсегда останется печально-памятным в истории бывшей Австрийской империи, как застенки Поцци -в истории старой Венеции.
В Талергоф-Зеллинге можно было во всякое время встретить порядочное количество немцев, плевавших на колонны галицийских русин, или сербов из Бачки, Боснии и Герцеговины, интернированных здесь в военных тюрьмах. И каждый, у кого только была голова на плечах, краснел при виде измученной толпы оплеванных женщин и детей, которых правительство обвиняло в желании уничтожить Австрию.
Солнце ясно светит, кругом горы, зелень, чарующая красота, словно вся эта картина нарисована на золотом фоне. Как хорошо было бы устроить здесь какое-нибудь лечебное учреждение.
Но в этой глубокой горной долине находилось лечебное учреждение совсем другого рода. Окна с решетками, под окнами стена, а за стеной заграждения из колючей проволоки. Здесь ставили себе целью вылечить мечтателей, требовавших справедливости у гнусного ничтожества, носившего название Австрии. Сыпной и брюшной тиф, заплесневелый кукурузный хлеб, немножко соленой грязной воды с двумя зернами фасоли — вот какие лечебные средства здесь применялись.
Помимо несчастных интернированных приказчиков не немецкой национальности, одно крыло Талергоф-Зеллингской тюрьмы было отведено целиком для осужденных чехов. У входа в приемную канцелярию большой австрийский орел безжалостно расправлял крылья, как бы желая скрыть ими все свои повергнутые и раздавленные жертвы.
Казалось, здесь заключенным конец. Но за стенами тюрьмы, далеко отсюда, К северу от Вены, все ярче и ярче разгорались искры, тлевшие под пеплом столетий и не угашенные никакими параграфами.
Первые языки пламени уже начали лизать австрийскую корону. Но Австрия не чувствовала, что нарождается нечто такое, что подрубит всю систему под самый корень. Чех видит свое историческое назначение в борьбе за свободу. Вооруженная борьба его внесла свою ноту в великую песню веков. Об этом шептали узникам видные из тюремных окон леса на альпийских склонах близ Талергоф-Зеллинга. В коридоре возле приемной я прочел нацарапанную на стене фразу: «Мы вас не боимся».
Один заключенный заколол какого-то генерала, хищно осматривавшего тюрьму: воткнул ему в живот отточенную ложку. Она была все равно не нужна: заключенных почти совсем не кормили. И при этом сказал:
— Какую цену имеет для нас жизнь? Так давайте хоть отомстим своему врагу.
Этот случай не попал в газеты. Отточенная ложка в животе австрийского генерала плохо гармонировала бы с лояльными сообщениями, которыми наводняло редакции императорско-королевское информационное агентство.
Получив, наконец, свой номер, арестантскую одежду и место на грязном тюфяке в одной из камер, Швейк все не мог опамятоваться. Как же это он так влип? Он бродил среди заключенных, повесив голову и без конца повторяя про себя: «Ведь я же не сумасшедший, я все прекрасно помню».
Им овладела тяжелая меланхолия. Он перестал обращать внимание на окружающих, и для него потянулись печальные дни в четырех голых стенах, безнадежно уплывающие в бесконечность.
Иногда он разговаривал с одним стариком откуда-то из Кралевоградичка, приговоренным к четырем годам за то, что при учете зерна он вынес охапку сена и бросил ее под ноги комиссии со словами: «Возьмите вот, чтоб государю императору голодному не сидеть».
Этот старичок живо интересовался судьбой своих товарищей по заключению, знал подробно и наизусть все истории, приведшие их сюда, и всех утешал. Сколько еще сидеть-то? Ну год, два, а там придут русские. Он очень живо представлял себе это. После таких разговоров в груди заключенных разгоралась жажда мести. Как будет славно, когда тираны их сядут сюда, за решетку, вместо них.
Талергоф— Зеллинг навсегда останется печально-памятным в истории бывшей Австрийской империи, как застенки Поцци -в истории старой Венеции.
В Талергоф-Зеллинге можно было во всякое время встретить порядочное количество немцев, плевавших на колонны галицийских русин, или сербов из Бачки, Боснии и Герцеговины, интернированных здесь в военных тюрьмах. И каждый, у кого только была голова на плечах, краснел при виде измученной толпы оплеванных женщин и детей, которых правительство обвиняло в желании уничтожить Австрию.
Солнце ясно светит, кругом горы, зелень, чарующая красота, словно вся эта картина нарисована на золотом фоне. Как хорошо было бы устроить здесь какое-нибудь лечебное учреждение.
Но в этой глубокой горной долине находилось лечебное учреждение совсем другого рода. Окна с решетками, под окнами стена, а за стеной заграждения из колючей проволоки. Здесь ставили себе целью вылечить мечтателей, требовавших справедливости у гнусного ничтожества, носившего название Австрии. Сыпной и брюшной тиф, заплесневелый кукурузный хлеб, немножко соленой грязной воды с двумя зернами фасоли — вот какие лечебные средства здесь применялись.
Помимо несчастных интернированных приказчиков не немецкой национальности, одно крыло Талергоф-Зеллингской тюрьмы было отведено целиком для осужденных чехов. У входа в приемную канцелярию большой австрийский орел безжалостно расправлял крылья, как бы желая скрыть ими все свои повергнутые и раздавленные жертвы.
Казалось, здесь заключенным конец. Но за стенами тюрьмы, далеко отсюда, К северу от Вены, все ярче и ярче разгорались искры, тлевшие под пеплом столетий и не угашенные никакими параграфами.
Первые языки пламени уже начали лизать австрийскую корону. Но Австрия не чувствовала, что нарождается нечто такое, что подрубит всю систему под самый корень. Чех видит свое историческое назначение в борьбе за свободу. Вооруженная борьба его внесла свою ноту в великую песню веков. Об этом шептали узникам видные из тюремных окон леса на альпийских склонах близ Талергоф-Зеллинга. В коридоре возле приемной я прочел нацарапанную на стене фразу: «Мы вас не боимся».
Один заключенный заколол какого-то генерала, хищно осматривавшего тюрьму: воткнул ему в живот отточенную ложку. Она была все равно не нужна: заключенных почти совсем не кормили. И при этом сказал:
— Какую цену имеет для нас жизнь? Так давайте хоть отомстим своему врагу.
Этот случай не попал в газеты. Отточенная ложка в животе австрийского генерала плохо гармонировала бы с лояльными сообщениями, которыми наводняло редакции императорско-королевское информационное агентство.
Получив, наконец, свой номер, арестантскую одежду и место на грязном тюфяке в одной из камер, Швейк все не мог опамятоваться. Как же это он так влип? Он бродил среди заключенных, повесив голову и без конца повторяя про себя: «Ведь я же не сумасшедший, я все прекрасно помню».
Им овладела тяжелая меланхолия. Он перестал обращать внимание на окружающих, и для него потянулись печальные дни в четырех голых стенах, безнадежно уплывающие в бесконечность.
Иногда он разговаривал с одним стариком откуда-то из Кралевоградичка, приговоренным к четырем годам за то, что при учете зерна он вынес охапку сена и бросил ее под ноги комиссии со словами: «Возьмите вот, чтоб государю императору голодному не сидеть».
Этот старичок живо интересовался судьбой своих товарищей по заключению, знал подробно и наизусть все истории, приведшие их сюда, и всех утешал. Сколько еще сидеть-то? Ну год, два, а там придут русские. Он очень живо представлял себе это. После таких разговоров в груди заключенных разгоралась жажда мести. Как будет славно, когда тираны их сядут сюда, за решетку, вместо них.