Маша: Так вот целый день говорят, говорят… Живешь в таком климате, того гляди снег пойдет, а тут еще эти разговоры.
   Дело не в том, что разговор к добру не приводит, он вообще ни к чему не приводит, потому что чеховский конфликт в принципе неразрешим. Но сколько можно молчать на сцене? А, должно быть, в этой самой Африке теперь жарища из “Дяди Вани” или У Лукоморья дуб зеленый в “Трех сестрах”. Реплика без содержания – мантра, которая должна остановить поток дурных мыслей, мучающих героя. Чем чернее эпизод, тем менее осмыслено его словесное оформление: несказанное горе – невысказанное. Всякий раз, когда в пьесе появляются ничего не значащие слова, мы задеваем голый нерв драмы. Так, вычеркнув все остальное, писал Беккет. Краткость, впрочем, тоже опасна – она чревата претенциозностью. Вычеркни слишком много, и получится верлибр. Чехов себе такого не позволял, а Беккет мог, но только по-французски: на чужом языке не стыдно.
* * *
   Искусство прозрачного письма труднее всего оценить, не говоря уже – освоить, как раз потому, что оно прозрачно. Растворенная в тексте литература приносит себя в жертву – самоуничтожается, и простодушный читатель хвалит автора: как слышит, так и пишет. Но нет для писателя ничего труднее, чем воссоздать на бумаге речь человека, а не персонажа. Люди ведь не говорят предложениями, люди и словами-то не говорят, чаще они ни мычат, ни телятся, но мы все-таки понимаем друг друга, иногда – лучше, чем хотелось бы. Поэтому и в диалоге чем меньше сказано, тем яснее. Многословие передает идею, а человек – это всё, кроме нее, этим он и интересен.
   Самая человеческая часть текста – диалог – захватывает больше всего. Его читатель не бросит, не дочитав. Портрет пропустит, рассуждения – тем более, пейзаж – наверняка, но обмен репликами завораживает нас почти механически, как теннис. Зато и уровень автора диалог показывает так наглядно, что по нему легко судить незнакомую книгу. Нигде фальшь так не пагубна, как в диалоге. Строить его надо как карточный домик, причем – из одних шестерок. Слова – неброские, стертые, рядовые, а сооружение – воздушное, элегантное, зыбкое и запоминающееся. Такой диалог нужно читать так же искусно, как писать.
   Как? Во-первых, вслух. Во-вторых, повторяя движения говорящего, о чем я догадался в музее, стоя у произведений Джакометти. Он лепил худых, как гвозди, людей, идущих наперекор непреодолимому ветру. Приняв позу статуи, я сразу понял, что хотел сказать автор. Более того, я даже догадался, что эти скульптуры не мог не любить тот же Беккет, который списывал с них своих безнадежных героев.
   С литературой – то же самое. Если хотите понять писателя, подражайте его персонажу – мимике, жесту, дыханию. Письмо – головное, голос – физиологичен. Он выходит из тела, даже когда мы говорим от всей души, и выдает правду, о которой мы вовсе не обязательно догадываемся.
   Читать диалог нужно так, чтобы ощутить другого, не переставая быть собой. Войдя в роль, мы почувствуем то, для чего автору не хватило слов, и узнаем то, что написано между строк, где прячется настоящая словесность. И если теперь вернуться к рыбке-бананке, то окажется, что у Сэлинджера все понятно с первого слова:
   – Алло, – сказала она, держа поодаль растопыренные пальчики левой руки и стараясь не касаться ими белого шелкового халатика – на ней больше ничего, кроме туфель, не было, – кольца лежали в ванной.
   Уже с этого “алло” мы догадываемся, что маникюр у Мюриэль на душе, а не пальцах. Но к этому выводу мы должны прийти сами. Стоит пережать, как иллюзия достоверности исчезнет, ширма рухнет, стекло разобьется, и мы сразу обнаружим автора. Одной промашки достаточно, чтобы герои превратились в марионеток, автор – в чревовещателя. Но Сэлинджер не допускал промахов, а когда в самых последних рассказах все-таки допустил, то перестал печататься вовсе.

5. Тяжба

   Библию трудно читать, потому что она вся состоит из эпиграфов. Репутация этой книги так велика, что любая выдранная из нее фраза наделяется магической многозначительностью. На Библии клянутся, по ней гадают, с ней – и за нее – умирают. Читать, однако, другое дело. Я пробовал.
   С раннего детства я мечтал узнать, что написано в книге, о которой я мог судить лишь по рисункам Жана Эффеля. Но достать Библию мне никак не удавалось, я даже ни разу не встречал верующего. Одна моя бабушка знала, когда Пасха, другая – когда Пейсах. На этом кончались их отношения с религией. Уже женатым, но еще студентом, я отправился за помощью в церковь Александра Невского, располагавшуюся, как все важное в Риге, на улице Ленина, но у священника не нашлось времени на мои вопросы. Выручил черный рынок. Там, в неприметной березовой роще, я наконец купил заветную книгу с рук за 25 рублей. Немалая сумма составляла чуть больше половины стипендии отличника и чуть меньше моей же зарплаты пожарного. Ввиду траты и от нетерпения я принялся читать с середины и зверски заскучал. С начала было не лучше, с конца – непонятней. Я так ее и не дочитал, но за сорок лет, как евреи в пустыне, все время учился. Прежде всего – поэзии.
   Библия написана первыми в мире стихами. Напрасно мы от них ждем ясности эпоса. Сродни Луне, а не Солнцу, библейская поэзия все делает зыбким, таинственным, пугающим. Гомер описывал, она выражала. Греки декламировали, она заклинала, они пели, она вводила в транс. Элиот говорил, что смысл – только приманка, усыпляющая разум, чтобы отдать его во власть звука. Повторяясь, стихи заводят, поднимают и ввергают в экстаз. Я видел такое у Стены Плача, где люди молятся, крича и скача, как Давид перед Господом. Библия, словно песенник, требует не чтения, а соучастия. Поэтому и читать ее надо не про себя, а всем телом, жестикулируя и раскачиваясь.
   Я догадался об этом, слушая Бродского. Его монотонный распев не помогал, но завораживал, умудряясь почти контрабандой донести лучшее поверх сознания. С тех пор я бормочу библейские стихи, завывая, дирижируя и притоптывая. И помогает! Завладев телом, ритм вколачивает смысл в душу, но для этого стиху всё приходится повторять дважды. Не зря в русской Библии главный знак препинания – точка с запятой. Он делит стих на две равные части, говорящие почти одно и то же по-разному. Поднимая и опуская, эта риторическая волна держит нас на месте, накаляя обстановку и возгоняя чувства, описывая, например, путь человека от рождения к смерти:
   Как цветок, он выходит, и опадает;
   Убегает, как тень, и не останавливается.
   Чтобы никто в упоении не проглотил метафоры, Библия огорашивает ими слушателей. Каждая сразу темна и наглядна. Так, Иову говорят: Уверенность грешника – дом паука. Если сказать “паутина”, пропадет важный для кочевника оттенок. Уверенно раскидывая свой искусный шатер, паук живет, где работает, но только мухам дом его кажется прочным.
   Как песню, библейские стихи сперва учишь, а потом, уже полюбив, понимаешь. И это, конечно, самое важное, потому что красота тут – побочный продукт производства. Библия – живая машина нравственности. Она о том, что всегда. Каждый из нас – Адам, многие – Евы, и все – Каин и Авель. Библия – личное дело. И если античности нужны комментарии, то Библии – трактовки, причем – твои. Иначе не интересно, да и не вырасти. Ведь вся эта книга состоит из жгучих вопросов и сокровенных ответов. Задаваясь первыми и толкуя вторые, ты обретаешь точку зрения – ее и свою. Посредников слишком много, и они приходят позже. Библия ведь и сама – внезапная книга, она сразу переходит к сути дела, оставляя подробности на потом. Все важное понятно без посторонней помощи. Ну кто, кроме американцев, изучающих Библию с детского сада до Белого дома, помнит, кто такие великаны-рефаимы? И не надо. Не до подробностей. С Библией говорят о главном, как с Богом – на ты.
   Этому тоже надо учиться, потому что по сравнению с Библией все наши книги несерьезные. Даже Толстой с Достоевским чуть подмигивают, ибо сам дух романа требовал от повествователя отчуждения и иронии. Я не про капитана Лебядкина. Насмешлив авторский голос всякого романа: Салон был пущен. Мы просто не умеем ни писать, ни читать без ухмылки, которую Библия еще не изобрела. Ее жанр – трагедия. Но если у греков она учила людей на чужих ошибках, то в Библии трагедия – сама жизнь, что хуже – вся и наша.
* * *
   Про Новый Завет я говорить не готов, но и Ветхий – не памятник древней словесности. Центральная в нем, решусь сказать, – книга Иова, ибо она должна оправдать Бога в глазах человека. Если у Него это не получится, то все остальное – насмарку. Теодицея – критерий религии. Говорят, что только переселение душ объясняет наши страдания: расплата за грехи в прошлом рождении. Я понимаю, что такое карма, но отвечать за предков – как-то уж совсем по-сталински. К тому же метемпсихоз требует не меньше веры, чем загробное воздаяние. Зато “Иов” не нуждается в предпосылках и условиях. Эта книга задает единственный вопрос, которого не избежать никому. Более того, Библия на него отвечает.
   Страдалец Иов – даже не еврей. Он – абстрактный праведник из какой-то земли Ют, ставший в одночасье несчастным изгоем. Иов – жертва несправедливости, ставка в пари, заключенном Сатаной с Богом. Их, впрочем, тоже можно понять.
   Бог Ветхого Завета – разочарованный Бог. Он сделал всё как лучше, но не спас людей от первородного греха. Дальше всё покатилось вниз вплоть до потопа. И первое, что сделал уцелевший Ной, причалив к суше, это напился до бесчувствия. Изменив тотальную тактику на штучную, Бог избрал себе из толпы элиту. Иов – продукт нравственной селекции, плод трудов Господних и высшее среди людей достижение: он безгрешен. Но разве даром богобоязнен Иов? – шепчет умный Сатана, который служит Богу внутренним голосом. Не убедившись в Иове, Бог не может продолжать начатое. А впереди – Исход, Земля обетованная, Иерусалим, Храм, Мессия. Залогом великого будущего служит бескорыстная праведность Иова.
   Поэтому Бог разрешил Сатане обобрать Иова, который героически справился с утратами. Лишенный детей, скота и богатства, он, не сказав ничего неразумного о Боге, с каменным достоинством стоика заключает: Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращаюсь. Но смерти, которой он бы обрадовался до восторга, ему тоже не дают. Продолжая экзамен, Сатана требует и получает кожу Иова. Из всех напастей выбрана проказа. Мучительная, но не смертельная, она делает недуг очевидным, а значит, позорным. Это – клеймо грешника, и на него Иов не согласен. Он молча страдал, ворочаясь досыта до самого рассвета, он примирился с тем, что превратился в отвратительные мощи и остался только с кожею около зубов. Не может Иов вынести лишь смеха: Он поставил меня притчею для народа и посмешищем для него. Став, говоря по-нашему, басней, даже анекдотом, Иов не мученик, а грешник, наказанный позорной казнью. И это не честно, ибо тема книги Иова – справедливость.
   Бог договорился с человеком, заключив Завет: Он дал нам все, потребовав взамен только одного – праведности. И ее Иов не отдаст даже Богу: Доколе не умру, не уступлю непорочности моей. Однако именно этого требуют от него трое друзей, считавших, как Вышинский, признание – царицей доказательств. Советчики не могут вынести присутствие наказанного без вины. Этот казус взрывает моральную вселенную, покушаясь и на их личную безопасность. Иов, как Бухарин, обязан признаться в несодеянном, чтобы другим не было так страшно. Подлое и не оставшееся без осуждения Бога поведение друзей Иова лишает его последнего терпения и включает самую проникновенную после псалмов библейскую поэзию. Диалог путается, горячится, становится сбивчивым. Обе стороны хвалят Бога и бранят грешников, но Иов, как списанный с него Иван Карамазов, не соглашается принять мир таким, каким Он его устроил. Его, как и Ивана, бесит даже не то, что праведность не вознаграждается, а то, что грешники не наказаны: Они вместе будут лежать во прахе, и червь покроет их. Ветхий Завет не знал спасения, поэтому вся полнота правосудия должна быть явлена здесь и сейчас. Атеизм – тоже не выход, ибо в книге Иова есть те, кто не признают Божьего закона, но нет тех, кто сомневался бы в Его существовании. Это значит, что автор загнал себя в тупик: он должен ответить Иову. И так, чтобы его слова были достойны Бога.
   Иногда я представляю себе этого самого автора – с закинутой головой, выпученными глазами, потной шеей, с пеной в уголках рта. Он занес ногу над вырытой им самим пропастью и шагнул в нее. Кто решится говорить за Бога? И что тут можно сказать? В эту грозную паузу, если уж мы взялись читать Библию, каждый должен поставить себя на место Бога – кто-то же это сделал.
* * *
   Для Бога Иов как собака Павлова, которой академик поставил памятник за причиненные муки. Иов необходим для величественного эксперимента, который ставит Бог над людьми. Но к концу книги он уже перестает быть лабораторным животным, нейтральным материалом для опыта. Мы знаем о нем много личного и даже неприятного. Меня, например, слегка коробит хвастовство Иова, подробно вспоминающего свои добрые дела. Милосердие, – выписал я еще в школе из Джека Лондона, – кусок, брошенный псу, когда ты голоден не меньше его. А тут одних верблюдов три тысячи. И чувствуется, что Иов никогда не забывал, какой он важный: После слов моих уже не рассуждали; речь моя капала на них. Авторитет. Но это еще не повод для той расправы, которую учинил над ним Бог, пусть даже Он, как наука, поступил так в наших интересах.
   Поразительно, что и Бог признал хотя бы частичную правоту Иова, иначе бы Он ему не ответил. Уже это – грандиозный, неописуемый, сенсационный дар. Бог заговорил с человеком, чтобы тот (мы) Его больше не спрашивал.
   И с чего же Он начал этот исторический монолог? С сарказма. Как Иов, я не могу пережить это место без восторга. Кем надо быть, чтобы отбросить повествовательную логику и ответить вопросом на вопрос: Где был ты, – говорит Бог, – когда я создал бегемота? То есть не только его – Бог устраивает целый парад творений с хранилищами снега и сокровищницами града, но я больше всего люблю этого бегемота. Он так огромен, подглядим у Аверинцева, что в иврите у него нет единственного числа: Ноги у него, как медные трубы; кости у него, как железные прутья; это – верх путей Божиих: только сотворивший его сможет приблизить к нему меч Свой.
   Гордясь, как хозяин зверинца, напоминающим динозавра бегемотом, Бог делает Иова свидетелем страшного великолепия природы. Мир так велик, что человек не может судить даже о своем месте в нем. Но мало того, что мир несравненно больше нас, он еще и прекрасен. И Бог гордо любуется своей работой, вспоминая общее ликование утренних звезд при закладке краеугольного камня Вселенной.
   Мир, говорит книга Иова, хорош – с нами или без нас. Человек страдает, но в роскошном чертоге. Его (наше) дело восхититься праздником мироздания или, как тот же Иван у Достоевского, вернуть билет, зажмурившись от невыносимой боли.
   Сжалившись над Иовом, Бог раскрыл ему глаза. Раньше, признается Иов, я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя. Как истинный поэт в боговдохновенном приступе восторга, Иов смог отвлечься от своих ран, чтобы прозреть – признать окружающее таким, какое оно есть само по себе, без нас. Иов убедился воочию, что мир безгранично прекрасен. От этого ничего не изменилось для Иова. Он по-прежнему нищ, гол и болен. Но признав красоту мира выше своего горя, Иов поднялся над ним и заслужил снисхождение Бога.
   К такому апофеозу ничего не прибавляет счастливая, как в Голливуде, развязка. Бог дал Иову новых верблюдов, новых ослов и новых детей – других, но числом тем же: семь сыновей и трех дочерей.

6. Место и время

   Бродский предлагал крупно писать на обложке, сколько лет было автору, когда он сочинил книгу, чтобы читатель мог заранее узнать, есть ли в ней чему поучиться. Идея казалась мне разумной, пока, став старше самого Бродского, я не понял, что скоро смогу читать только мемуары. Однако и теперь я по привычке интересуюсь возрастом автора, чтобы поставить себя в его положение. Подростку это не так важно. Ему все писатели кажутся взрослыми, и нужно немало прожить, чтобы понять, какое это преувеличение. Тем не менее главные книги, образующие фундамент той башни из слоновой кости, в которой нам предстоит прятаться, надо читать в юности. Не раньше, чем она пришла, но и не позже, чем ушла. Сегодня я уже не могу вспомнить, чем Достоевский доводил меня до горячки, когда я читал его школьником. И тем более я не могу объяснить, как Томас Манн, сделавший и смерть уютной, казался мне изнурительно скучным.
   Пожалуй, никто не способен назначить время удачного свидания с книгой. “Войну и мир” я впервые открыл студентом, “Капитанскую дочку” понял в Америке, Гоголя читаю каждую зиму.
   Куда проще, чем время, найти книге место. Бесспорно, что лучше всего ее читать там, где она написана. Конечно, такое не всегда возможно. Поэтому “Остров сокровищ” издают с картой. Явный вымысел больше нуждается в протезах достоверности, но я все книги читаю с картой. Для меня где происходит действие не менее важно, чем как. Думаю, что автору – тоже. Поэтому Фолкнер заботливо вычертил свою Йокнепатофу. За Искандера это сделали мы, приложив схему романной Абхазии к статье о “Сандро из Чегема”. У меня до сих пор висит оригинал, подписанный автором: “С подлинным – верно”. Хотя, конечно, ничего подлинного в картах, пусть и настоящих, нет. Они – такая же условность, как сопутствующий им текст. Карта – упрощенный символ местности, ее – грубая схема. Реальна только та земля, где писалась книга. И я никогда не упускаю случая навестить родину любимых сочинений, потому что лишь здесь их можно до конца распробовать.
   Так, с Библией в руках я колесил по Палестине, которую Ренан назвал “пятым Евангелием”. Я читал в Михайловском “Онегина”, открыв в пушкинских стихах еще и “деревенскую прозу”. Бродил с “Тремя мушкетерами” по Парижу и по Лондону – с Холмсом. Я ездил в Бат вслед за Пиквиком и смеялся над Тартареном в его Тарасконе. Почти каждый год я навещаю Уолден, чтобы перечитать книгу Торо там, где она писалась. Автор думал, что берега обезобразят богачи и фабриканты. Но из-за своей литературной славы озеро осталось таким же прозрачным, каким было в xix веке, когда вырубленный в нем лед чайные клиперы доставляли в Индию. Купаясь в Уолдене, об этом приятно вспомнить.
   Что дает топография читателю? То же, что мощи – паломнику: якорь чуда, его материальную изнанку. Цепляясь за местность, дух заземляется, становясь ближе, доступнее, роднее. Идя за автором, мы оказываемся там, где он был, в том числе – и буквально.
* * *
   Чаще всего я шел за Бродским – он был всюду и раньше. При этом поэзия Бродского, несмотря на его любовь к формулам, – искусство локального. Считая сложную метафизику плохой наукой, он начинал с земли поход на небо. Соблюдая из любви к классикам единство места и времени, Бродский исследовал драматургические возможности конкретной точки, превращая ее в зерно.
   Впрочем, обобщениями брезгуют все хорошие поэты. Когда я впервые ехал в гости к Лосеву, он, подсказывая дорогу, незаметно перешел с прозы на стихи. Вместо номеров шоссе и выездов в его объяснения вошли рощи, пригорки, ручьи и дубравы. Сбившись, я пожаловался в телефонную трубку, что чувствую себя, словно Красная шапочка.
   Бродский часто начинал пейзажем, и я уже тридцать лет не отправляюсь в путь без его книжек. Нужные страницы помогают встать на место автора, будь оно в Люксембургском саду, на пьяцце Маттеи или в лондонском Челси. Но больше всего я люблю читать “Колыбельную Трескового мыса” на Тресковом мысе, потому что она написана в моем любимом городке Америки – Провинстауне. Я знаю это наверняка, потому что Бродский ввел в поэму предельно индивидуальные координаты, позволяющие сразу взять след:
   Фонари в конце улицы точно пуговицы у расстегнутой на груди рубашки.
   Это – Коммерческая авеню, одна из двух пересекающих город, но на второй – фонарей нет вовсе, да и на этой они стоят лишь вдоль приморского тротуара. Собственно, поэтому в стихотворении так темно. Зато здесь слышно, как траулер трется ржавой переносицей о бетонный причал. И это значит, что в Провинстауне Бродский жил возле пирса, к которому рыбаки свозят дневной улов: камбалу, морские гребешки и – теперь все реже – треску.
   Названный в ее честь мыс напоминает загнутый к материку коготь. С высокой дюны видно, как солнце садится в воду. И это зрелище – необычное на атлантическом берегу США, но тривиальное на Балтийском море – туристы встречают шампанским. Кэйп-Код дальше всего вытянулся к Европе. Поэтому с его пляжа Маркони пытался установить радиосвязь со Старым Светом. Но задолго до этого к мысу пристали пилигримы, начавшие с него, как и Бродский, свое освоение Америки.
   Поэма “Колыбельная Трескового мыса” не могла быть написана в другом месте, потому что ее структуру определяет географическое положение Кэйп-Кода. Это – либо “восточный конец Империи”, либо ее начало – пролог и порог.
   Летней ночью, в темной и душной комнате, мир для поэта свернулся плоской восьмеркой. Правая петля – то, что было: строй янычар в зеленом. Левая – необжитая, лишенная ментальной обстановки пустота грядущего: голый паркет – как мечта ферзя. Без мебели жить нельзя. Песчаной точкой пересечений служит исчезающий малый Кэйп-Код. Мыс – переносица (поэт никогда не забывает метафор), где встречаются два полушария – и головы, и глобуса. Здесь прошлое сражается с будущим, тьма со светом, родина с одиночеством и сон с бессонницей – потому и “Колыбельная”. Но уснуть нельзя:
 
в полушарье орла сны содержат дурную явь
полушария решки.
 
   Душная темнота – это Запад, страна заката. Поэт о ней знает лишь то, что попало в строку:
 
Белозубая колоннада
Окружного Суда, выходящая на бульвар,
В ожидании вспышки…
 
   Обильные в провинциальной Америке колонны, часто – деревянные, наивно побеленные под мрамор – одновременно напоминают и профанируют привычную автору, но столь же вымышленную античность его родного города. За это он прозвал архитектуру Провинстауна обидно придуманным словом парвенон. (Парфенон для парвеню, – объяснил мне Лосев.)
   В съеденный тьмой город из моря на сушу выходят аборигены континента, который открыли сельдь и треска. Особенно – последняя. Мне еще довелось застать экологически более здоровые времена, когда треска водилась в таком изобилии, что в здешних ресторанах подавали деликатес – рыбьи языки и щеки. Однажды я сам поймал рыжую треску с пресной, как ее мясо, мордой. Бродскому она является в ночи как неотвязчивая мысль о прошлом:
 
Дверь скрипит. На пороге стоит треска.
Просит пить, естественно, ради Бога.
 
   Треска, которую поэт себе запрещает называть ее настоящим именем – тоска, – приходит из глубины бездонного, как океан, сознания, чтобы подсказать важное:
 
Иногда в том хаосе, в свалке дней,
возникает звук, раздается слово.
 
   На этом слове все держится липкой ночью, на краю земли, где поэт сочиняет стихи, лежа в кровати и боясь отвернуться от того, что было, к тому, что будет.
 
Духота. Только если, вздохнувши, лечь,
На спину, можно направить сухую (вспомним треску) речь
Вверх – в направлении исконно немых губерний.
 
   Теперь “Колыбельная” развернулась уже в четырех измерениях – Восток и Запад, глубина, где живет треска, и высота, куда обращена речь. Превратив линейный пейзаж в трехмерный, Бродский поднимается над собой, оглядывая Тресковый мыс сверху, как с самолета, на котором он сюда прилетел сквозь баранину туч.
 
Местность, где я нахожусь, есть пик
Как бы горы. Дальше – воздух. Хронос.
 
   Мыс исчерпал материк, уткнувшись в море, так и поэт дошел до ручки, из которой текут стихи на бумагу.
 
Снявши пробу
с двух океанов и континентов,
я чувствую то же почти, что глобус.
То есть дальше некуда.
 
   В тупике мыса, ставящего предел перемещению в пространстве, заметнее движение во времени. Это – жизнь, заключенная в нас. Человек – тоже мыс. Крайняя плоть пространства, он – “конец самого себя и вдается во Время”. И если пространство, как говорила треска, – вещь, то Время же, в сущности, мысль о вещи.
   В этой бесконечной, как та самая лежащая восьмерка, “мысли о вещи”, поэт, подслушивая звучащий в нем голос времени, находит выход из тупика и называет его “Колыбельной Трескового мыса”.
* * *
   Бродского нельзя читать, его можно только перечитывать. В первый раз мы пытаемся понять, что автор хотел сказать, во второй – что сказал. Сначала разобрать, потом собрать с ним вместе, попутно удивляясь якобы случайному приросту мысли. Но это не случай, это – дар. Благодаря ему метафоры растут и плодятся, рифмы притягивают подспудный смысл, аллитерации его усложняют, ритм прячет усилие, строфа завершает в целое, и стихотворение разгоняет мысль до уровня, недоступного пешему ходу прозы. В спешке Бродский видел цель поэзии. Каждый поэт пользуется своим рабочим определением ремесла. Для Пастернака стихи были губкой, для Бродского – ускорителем.