В 1975 году, которым помечена “Колыбельная”, меня еще не было в Америке, а Бродский в ней жил уже три года. Потом он называл их самыми трудными. В Америке его поэзия осталась без своих, всё понимающих читателей, а другие не могли оценить ее виртуозные па.
   – “Как Овидий у даков”, – усмехнулся Бродский, вспомнив своего любимого римского поэта, и обрадовался, когда мне повезло вставить в разговор подходящую цитату, ту, в которой сосланный Назон говорит: слагать стихи, никому не читая, – то же, что миму плясать мерную пляску во тьме.
   Это – мизансцена “Колыбельной”: ночная пляска мысли без зрителей. Оставшись наедине с родным языком, поэт ведет разговор о Ничто и времени. Не рассчитывая на ответ, сопротивляясь отчаянию, он озвучивает немой мир, лишь в речи находя терапию и миссию.
 
Пара раковин внемлет улиткам его глагола:
то есть слышит свой собственный голос. Это
развивает связки, но гасит взгляд.
Ибо в чистом времени нет преград,
порождающих эхо.
 
   Кэйп-Код – декорация кризиса. Земную жизнь пройдя до половины, поэт оказался ни там, ни здесь. Новый Свет, как эволюция – его знакомую треску, вынуждает автора выйти на берег и встать на ноги. Такое изменение подразумевает метаморфозу: заснул одним, проснулся другим.
   Бродский написал “Колыбельную” в тридцать пять лет. Хороший возраст. Как у Данте. Но половины не вышло: семьдесят Бродскому исполнилось только после смерти.

7. Блудень. Трудные книги

   Не всякая трудная книга заслуживает того, чтобы над ней убиваться. Я это понял на четвертом месяце. Первые три ушли на то, чтобы прочесть одиннадцать страниц “Поминок по Финегану”. У меня было пять комментариев, русский перевод и линейка с прорезью, чтобы строчки не путались. И все – без толку. В отчаянии я обратился за помощью к экспертам. Каждый вторник они собирались в задней комнате отеля на 42-й стрит и разбирали шедевр Джойса – уже тринадцать лет. Я пришел к ним на 126-й странице. Профессора постарше и не рассчитывали дожить до финала. Процедура толкования состояла в том, что собравшиеся читали вслух по десять строчек (абзацев в тексте нет) и пытались рассказать друг другу, что они поняли. Меня приняли за акцент – русских у них еще не было.
   – Поскольку, – объяснили мне, – никто не знает, на каком языке написана книга, каждое лыко в строку.
   Хуже меня читала только девушка из Корка. Среди знатоков бытует легенда, что, если Джойса читать вслух с безнадежным ирландским произношением, всё будет как на ладони. Когда выяснилось, что и это неправда, пришла моя очередь. Читая гласные наугад, а согласные – как получится, я промямлил свой урок. Неожиданно сквозь семантический туман проступило полупонятное слово: mandaboutwoman.
   – Я поняла, что женщина, – уныло сказала девушка из Корка, – я не поняла – какая.
   Зардевшись, я сказал – какая, но отложил книгу, решив, что сделал для нее всё, что мог.
   Это еще не значит, что всем трудным книгам туда и дорога. Трудные книги надо читать, когда они того стоят, потому что не могли быть написаны иначе.
   В сущности, все великие книги были вначале трудными и часто – неприличными. Даже “Руслан и Людмила”, где современники находили больше вульгаризмов, чем мы – у Бродского. Более того, сложное со временем часто становится простым, как это случилось с “Андреем Рублевым”, зато простое, вроде Чаплина, остается собой, что бы с ним ни делали. Счастье в том, что одно не отменяет другого.
   Бывает, конечно, что мера сложности превосходит порог терпения, но иногда, как показал мой опыт с Джойсом, упорство вознаграждает на всю читательскую жизнь.
   Я всегда с уважением смотрел на тех, кто утверждал, что читал “Улисса”. Сам я решился на это лишь тогда, когда в “Иностранной литературе” появился русский перевод. Ради него я на нее и подписался. На дворе стоял эйфорический 1989 год, и я каждый месяц получал свежий номер вместе с другими плодами гласности. От этого у меня все перепуталось, как в голове Леопольда Блума, и мне казалась, что одиссея этого дублинского еврея продолжается в Восточной Европе, которая быстро становилась Западной, или хотя бы – Центральной. От книги шел жар свободы, как от газет, и я уже не мог жить без ежемесячной инъекции Джойса. Поэтому, когда в 12-м номере все кончилось, я решил, что теперь буду читать “Улисса” всегда. Так, в сущности, и вышло. Но по-настоящему я вернулся к Джойсу, когда, устав от газет, история вошла в рамки, а я захотел из них выйти – в Эгейское море.
   На пароход “Одиссей” я взял с собой не только “Улисса” (на этот раз – оригинал), но и поэму Гомера – чтобы сравнить на месте. Неделю спустя я обнаружил, что одна книга не имеет отношения к другой. Знаменитые параллели между приключениями двух героев – костыли и мистификация Джойса. Гомер для его романа – лишь леса для стройки. Всё, что нужно знать читателю про Одиссея у Джойса, сводится к тому, что нам рассказал Платон. После смерти, пишет он в конце “Государства”, все души выбирают себе тело, чтобы вновь вернуться на землю. Душа Одиссея помнила прежние тяготы и, отбросив всякое честолюбие, долго бродила, разыскивая жизнь обыкновенного человека. Вот об этой – второй – жизни Одиссея и рассказывает “Улисс”.
* * *
   Впервые читать эту книгу можно только пунктиром. Прерываясь на каждой строке, чтобы влезть в комментарий, ты узнаешь много необходимого и еще больше лишнего. Без помощи комментатора нельзя понять, что написано, а с ней непонятно – как. Комментарий описывает кусочки смальты, но чтобы оглядеть мозаику романа, надо подняться над ним, откинуть подробности, увернуться от стиля, забыть об исторических намеках и литературных аллюзиях и увидеть, как со спутника, географию книги.
   Два человека бредут по городу. Один обуреваем тщеславием, второй – ревностью. Первого – не признают, второму – изменяют. Обоим плохо, но по-разному. У Стивена Дедала все впереди: ему еще предстоит написать “Улисса”. Леопольд Блум безнадежно застрял во времени. Он бродит по городу с тикающей бомбой, настроенной на час измены. Внутренний монолог Блума – попытка забыть о ней. Стараясь не думать “о белом медведе”, он объезжает по кривой больное, и мысли его, захватывая целый мир, очерчивают черную дыру. В ней прячется столь страшный факт, что роман служит от него укрытием.
   Отношения Дедала со словесностью проще тех, что связывают Блума с женой. Про литературу Джойс знал больше, чем про женщин. Делая из них загадку, Джойс и нам не открывает секрет изображенной четы. Мы не знаем, почему Блум десять лет не спит с женой, но это – центральная условность сюжета. Больше в нем, в сущности, ничего и нет. Именно это делает “Улисса” книгой века, которому Джойс открыл свежую истину:
   Про необычное пишут журналисты, – сказал он, – писатели рассказывают о заурядном.
   Решая задачу, Джойс взялся перечислить жизнь. Считается, что он открыл видеоискатель – и свой, и Блума, но это, конечно, не так. Никто не может описать реальность, потому что она всегда и сзади. Джойс просто пошел дальше Толстого, в основном – ниже пояса. Такое интересно читать однажды. Исчерпав прием, Джойс сосредоточился на инструменте, рассчитывая, что объект сам просочится в книгу. И ведь правда: кривое зеркало вмещает больше, витраж подсвечивает мир, обиняками лучше скажешь.
   Тем не менее Блум не стал, как обещал автор, самым полным человеком в мировой литературе. Мы его даже не можем себе представить, как не видим себя со стороны. Разве скажешь, что Блум (ростом с ирландского полицейского) – самый высокий персонаж в романе? За ходом его мысли неправдоподобно интересно следить. Да и во всей книге нет ни хаоса, ни случайности. Скорее роману, как согласился считать автор, свойственно чрезмерное изобилие готического собора, который можно осматривать хоть каждый день.
   Но и это – лишь часть замысла. Он состоял в том, что “Улисс” предложил читателю жизнь вместо книги. В этом не фундаментальная, а субстанциальная трудность романа: мы можем его понять в той же мере, что и жизнь: меньше, чем хотелось бы, больше, чем надеялись. И это значит, что многие куски текста, как значительная часть прожитого дня, остаются нерасшифрованными. Следя за героями, которые знают больше нас о себе и окружающем, мы вынуждены догадываться о целом по обрубкам слов и окуркам мыслей. Джойс нас погружает в подслушанный и подсмотренный мир. И этим мир Джойса не отличается от того, что достался нам – без инструкций и объяснений. Симулируя реальность, Джойс ставит нас в положение, к которому мы привыкли как люди, но не читатели. Собственно, из-за того мы и читаем книги, что они разительно отличаются от жизни. У них есть цель и умысел, что позволяет последнему атеисту испытать благодать, которую другие зарабатывают пламенной верой. Но в “Улиссе” Джойс отвернулся от читателя, бросив его на произвол судьбы, роль которой играет автор. У нас нет выбора: эту книгу следует принимать непрожеванной. Темнота и бессвязность – часть испытания.
   Иногда, в полусне, мне кажется, что я вижу, как Джойс писал, валя всё в кучу. В молодости мы называли это “поливом”: что ни скажешь, всё – смешно и в струю. Так возникла поэма “Москва—Петушки”, живо напоминающая первую и самую обаятельную главу “Улисса”. Чем дальше, впрочем, тем сложнее, но принцип – один: пойдет в дело всякое всплывшее слово. Заражая собой текст, оно инфекционирует окружающие абзацы, пока не иссякнет вирулентная энергия. Педанты давно проследили за эстафетой семантических микробов, но от этого читать “Улисса” не стало проще. Не поможет ни ссылка на куплет и цитату, ни диаграмма, ни хроника. Все это позволит насладиться “Улиссом”, но не понять его, ибо этой книге нельзя задать главного вопроса – о чем она? И уж этим роман Джойса точно не отличается от жизни.
* * *
   Нельзя сказать, что в “Улиссе” нет идей, их сколько угодно. Из такой толстой книги можно набрать множество. Например, поэтических: Пирс, – говорит Стивен Дедал, – несбывшийся мост. Или – парадоксальных: Офелия, – приходит в голову Блума бредовая мысль, – покончила с собой, потому что Гамлет был женщиной. Наконец – практичных: Столбовые дороги скучны, но они-то и ведут в город. В иерархии романа, однако, вся эта мудрость равноправна слову “gurrhr”, которое в книге произносит кошка. Как пейзаж и портрет, идеи в романе – предмет изображения. Нам нет нужды в них разбираться, к чему мы привыкли, читая великие философские романы классиков. Но ведь не всегда большие идеи делают и книги большими. Чехов – не Достоевский, Есенин – не Бродский, Высоцкий – не Окуджава, и одно не хуже другого. Гегель считал, что внутри всякого художественного произведения прячется идея – как зерно, сердце или семя. Но готовая книга напоминает идею не больше, чем человек – сперматозоид. И трудными книги делают не идеи; идеи, напротив, упрощают текст, потому что их можно выпарить, как историческую концепцию из “Войны и мира”. Сложнее всего справиться с неупорядоченным хаосом той книги, что лишена авторской цели и умопостигаемого смысла. Джойс считал это смешным. Он пошутил над литературой, оставив “Улисса” пустым, но полным.
   Если Дублин сотрут с лица земли, – хвастался автор, – город можно будет восстановить по Улиссу.
   К счастью, этого никто не пробовал, но миллионы читателей берут у Джойса напрокат один день, называя его “Bloomsday”, или, как предложил один переводчик, – “Блудень”. Начав его жареной почкой, продолжив бутербродом с горгонзолой и закончив в ирландском (где бы он ни стоял) пабе, мы участвуем в ритуале, претворяющем изящную словесность в обыкновенную, но постороннюю жизнь. Войдя в нее без оглядки, мы оказываемся внутри чужого мира, который с годами становится твоим. Привыкнув, я чувствую и Дублин родным, и горожан – родственниками, а ведь мне даже не довелось бывать в Ирландии.
   После Джойса все книги кажутся простыми – и многоголосый Фолкнер, и многотомный Пруст, и многоумный Кафка, и многословный Манн, и молчаливый Беккет. Только Платонов труднее Джойса, но это потому, что он, как марсианин, писал не по-нашему.

8. Летнее чтиво

   Приключенческие романы – самые важные в жизни, ибо с них она начинается. В какой-то момент – у кого рано, у кого поздно – приходит момент счастливый, как потеря невинности: мы учимся читать. Не складывать буквы и наслаждаться результатом. Этого, конечно, может не произойти, но тогда это – трагедия: заменить книгу нечем. Она – будни счастья, а не его праздники, которыми нас награждает любовь, музыка и горы.
   С какой книги все начнется, почти все равно, лишь бы не “Ленин и Жучка”. Раньше первым был Жюль Верн, или Майн Рид, или Джек Лондон. Теперь, надо полагать, “Гарри Поттер”. Но именно потому, что приключенческий роман безнадежно устарел, его надо учиться читать заново – как памятник литературы и жизни.
   Когда семейная библиотека вместе с нами переехала в Новый Свет, мы поделили ее на три части. Родителям достались подписные издания, за которыми они стояли ночами еще при Сталине: Бальзак, Мопассан, Гюго. Мне – то, без чего я обходился в России, но не мог себе представить жизни в Америке – Писарев, Герцен, полный Белинский. Мой спортивный брат удовлетворился чем попроще —Конан-Дойль, Стивенсон, Хаггард. Хорошо еще, что живем рядом, потому что именно их книги я одалживаю чаще всего. Если раньше они помогали от двоек, то теперь – от старости. За полвека я многое выучил наизусть, но все равно читаю знакомое, чтобы вернуться в детство – свое и Запада.
   Расцвет приключенческого романа приходится на лето нашей истории. Между ужасами Французской революции и кошмаром Первой мировой войны родилась цивилизация, вполне довольная собой. Великим, как Толстой и Достоевский, писателям она все равно не нравилась, но малым была в самый раз. Приключенческий жанр – эпос Нового времени, которое он, жанр, принимал без сомнений – как Гомер.
   Разделив, словно шахматы, мир на черных и белых, приключенческий роман вдохновлялся сейчас уже забытой цивилизаторской миссией. Пафос порядка одушевлял эти книги, но неотразимыми их делали детали.
   Приключенческий стиль, как поэзия акмеистов, любит конкретное. Избегая метафор, автор тем не менее редко оставит слово без экзотического прилагательного: бурский кисет для табака, сделанный из шкуры сабельной антилопы. “Копи царя Соломона” и в других отношениях – эталон жанра. Хаггард служил в Трансваале, поэтому он знал, что писал, и сумел создать безупречный персонаж – маленького человека из большой Африки. Аллан Квотермейн не вышел ростом, избегает риска, чужд изящной словесности. Героем и писателем он становится вопреки, и в этом – достоинство как приключений, так и их описаний. Это – проза без дураков. Она перевозит нас из одной сцены в другую быстро и верно – как в кино, которого тогда еще не было. Не теряя слов даром, рассказчик не забывает и себе отдать должное, но в той нарочито скупой манере, которая так идет исландским сагам и голливудским вестернам:
   Двадцать лет спустя (а это долгий срок, господа, так как охота на слонов – опасное ремесло и редко кому удается прожить столько времени) – так вот двадцать лет спустя я услышал нечто более определенное о горах Сулеймана.
   Вставив свою профессию в скобки, Квотермейн сказал о ней больше, чем мог. Точность ведь всегда говорит вскользь, и я никогда не пропущу несписанной детали. У того же Хаггарда голодающему зулусу приходится есть собранный у ручья кресс-салат:
   Прикончив все, Машуне объявил, что живот его полон дрянью, которая холодит внутренности, как “снег на горе”.
   Зулусы, – коротко объясняет автор, – не любят растительной пищи.
   Уже ради этого стоит читать старые приключенческие романы. В них чувствуется прикосновение странной и непридуманной жизни. Для меня экзотика – это литература, выросшая до осязания.
* * *
   Чужая жизнь – потемки, и об этом – “Сердце тьмы”. Конрад, впрочем, не писал приключенческих романов, он дал им обоснование.
   Строго говоря, от приключенческого жанра у Конрада осталась только Африка. Цивилизация пробирается в ее недра, чтобы рассеять тьму и внедрить прогресс – каким бы причудливым он ни представлялся:
   Однажды нам повстречался белый человек в расстегнутом форменном кителе, парень очень гостеприимный и веселый, чтобы не сказать – пьяный. Он объявил, что следит за ремонтом дорог. Не могу сказать, чтобы я видел хоть какую-нибудь дорогу или какой-нибудь ремонт, но, пройдя три мили, я буквально наткнулся на тело пожилого негра, убитого пулей, попавшей ему в лоб; быть может, это и свидетельствовало о мерах, предпринятых для улучшения дорог.
   Конрад, однако, не просто жалеет дикарей, но и видит в них свое, точнее – британское, прошлое. В прологе рассказчика посещает видение:
   И здесь тоже был один из мрачных уголков земли, – сказал вдруг Марлоу. – Представьте себе молодого римлянина. Он высадился среди болот, шел через леса и на какой-нибудь стоянке в глубине страны почувствовал, как глушь смыкается вокруг него, ощутил биение таинственной жизни в лесу, в джунглях, в сердцах дикарей.
   Цена цивилизации – чудовищна, но другого выхода нет, ибо история ведет в одну сторону. Эта подспудная тема превращает приключенческую прозу в колониальную. Оправдать ее может лишь утраченная вера в себя давно пристыженного Запада. Его, пишет Конрад, искупает только идея, на которую он опирается, – не сентиментальное притворство, но идея.
   Эту идею называли “бремя белого человека”. На всю империю, причем не только Британскую, одному Киплингу хватило таланта, чтобы убедить в ней читателя. Сегодня даже индийцы считают “Кима” лучшим романом об их стране. Остальные от Киплинга о ней и услышали – в детстве, когда нам впервые читают “Маугли”.
* * *
   В “Книге джунглей” колониальная история упрощена до мифа и утрирована до сказки. Человеческий детеныш заброшен в мир его меньших братьев. Лишенный клыков, зубов, хвоста и шерсти, он улыбается волкам потому, что ничего не боится. Даже голый, как лягушка, от которой он получил свое имя, Маугли – венец творения. Он стоит буйвола, заплаченного Багирой, ибо за ним великое будущее подлинного хозяина джунглей.
   Поскольку сам Киплинг видел их, как и мы, лишь на картинках, он вообразил джунгли первобытным лесом, жестоким – ветхозаветным – Эдемом. Здесь убивают, чтобы есть, знают цену мести и презирают силу без чести. Современники Киплинга считали тигра Шерхана Гитлером, а шакала Табаки – Муссолини. Но, несмотря на них, джунгли – разумно устроенная утопия, в которой царит рациональный, как у Платона, Закон, никогда не приказывающий чего-либо беспричинно. Он, например, позволяет зверям есть человека, только когда зверь убивает его, желая показать своим детям, как это надо делать.
   Маугли принимает Закон без возражений, как условие выживания в джунглях. Он учился в их школе, пока все для мальчика стало так же важно и понятно, как конторская работа для дельца. (Для Киплинга делец – это хорошо, это – рыцарь колоний. Не зря автор “Департаментских песен” стал первым поэтом, сумевшим переложить в стихи черновую работу цивилизации: Шестьдесят процентов, не меньше, приносил мне прокатный вал./Шестьдесят процентов с браковкой, вдвое больше, чем дало б литье.) Освоив вместо бухгалтерии звериный язык, Маугли каждому встречному говорит мы одной крови, но это – неправда. Сам он принадлежит к высшей – человеческой – расе, поэтому ни один зверь не может вынести человеческого взгляда. Придя, как англичане, в чужой мир, Маугли покорил его, как мечтал Киплинг, – умом и лаской. Уважая прежний порядок, Маугли подмял его под себя, заменив вожака волчьей стаи. Благодаря ему старое и новое в джунглях слилось в гармонию, исключенным из которой оказалось лишь загадочное на первый взгляд племя бандерлогов. В джунглях, где у всех, даже кобр, есть свое законное место, обезьяны – изгои. О них не говорят в приличном зверином обществе:
   Обезьяны – отверженные. Они называют себя великим народом, готовым свершить великие дела в джунглях, но падает орех, им делается смешно, и они всё забывают.
   Бандерлоги – пародия природы, карикатура на людей, они – полудикари, фальшивые наследники, бездумно живущие в руинах чужого города и самонадеянно считающие его своим:
   Обезьяны часто садились кружками в зале совета короля, чесались, отыскивали блох и притворялись людьми. Иногда же то вбегали в дома без крыш, то выбегали из них, складывали куда-нибудь куски штукатурки и старые кирпичи, тотчас же забывая, куда спрятали их.
   Примерно так Киплинг представлял себе постколониальный мир, из которого вычли его и Маугли.
* * *
   Исторические романы читают, чтобы погрузиться в ушедшую эпоху, приключенческие – чтобы ее подслушать. Я уже говорил, что не читаю книг без карты, но для приключенческих романов нужен еще и прежний глобус. Как тот, что я нашел на блошином рынке в Англии, хочется думать, у отставного полковника. Алой краской империи на нем помечены все двести владений, исключая, конечно, самое знаменитое – Соединенные Штаты. Допотопная вечность, запертая в глобусе, помечена 1905 годом. Хорошо, хоть земля – круглая. Бледный, как глаза северян, Мировой океан перерезают пунктиры пароходных трасс. В Старом Свете они густеют у Суэца, в Новом – вокруг мыса Горн (Панамский канал еще не прорыли). В пустынях намечены караванные пути: Тимбукту – Триполи. И в каждом краю – колониальный прейскурант: индиго, финики, шали, чай, рабы, перья страуса.
   Приключенческий роман не пережил этого глобуса. Он не может существовать в эпоху сомнений и политической корректности. На нашу долю остались безжизненные стилизации – бандерлоги жанра. Имитируя активность, они заставляют читателя переворачивать страницы, но в новых приключениях нет того, что вдохновляло старые империи, – колониального подтекста. Пафос империи сгинул вместе с ней в тот летний мир, над которым никогда не заходило солнце.

9. Говоря о боге

   Рецензируя книгу “Мысли мистера Фитцпатрика о Боге”, Честертон заметил, что куда интереснее было бы прочесть “Мысли Бога о Фитцпатрике”.
   С этим трудно спорить, потому что про Бога и писать-то нечего. Ведь о Нем, том единственном, с большой буквы, в сущности, ничего не известно: Он – по ту сторону бытия. Поскольку Бог вечен, у Него нет биографии. Поскольку Он всюду, у Него нет дома. Поскольку Он – один, у Него нет семьи (о Сыне пока промолчим). Поскольку Бог заведомо больше наших о Нем представлений (не говоря уже об опыте), все, что мы знаем о божественном, – человеческое.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента