Уже после Хрущёва в той же Калуге стараниями Лёвиных друзей была издана первая небольшая книжка его рассказов «Голубая лодка». Через какое-то время Лёву приняли в Союз писателей. Но печатали всё так же неохотно. Толстую же свою книгу, которая вышла в «Советском писателе» и даёт более-менее неискажённое представление о его творчестве, он так и не увидел. Лёва умер рано, в конце семидесятых, от рака. Книгу потом уже собрала и издала Лёля: к мёртвому писателю советская власть всегда относилась лучше, чем к живому. Может, потому ещё, что в этом случае редактор получал значительно больше воли: что-то вычёркивал, что-то заменял, а родственники умершего, как правило, вели себя куда более покладисто, чем живой автор.
   Так же, кстати, обстояло дело и с другим моим старшим товарищем – Владимиром Михайловичем Померанцевым. Все инфаркты он получил, борясь с издательскими работниками. И на его похоронах представитель «Советского писателя» вспоминал о рукописи, которая вот уже несколько лет никак не становилась книгой, говорил, что выпустить книгу Померанцева – долг перед его памятью. Что ж. Прошло ещё несколько лет, и книга, наконец, была издана – с большинством тех поправок, которые свели её автора в могилу.
   А рассказ Лёвы Кривенко «Фурье» мы с Петей Гелазония в «Семье и школе» напечатали. Но уже при Горбачёве, когда ослабли тиски цензуры. То есть напечатал рассказ, конечно, работающий в журнале Петя, но он уговорил меня написать к Лёвиной публикации предисловие, где я и рассказал о злоключениях «Фурье».
* * *
   Министерский погром «Семьи и школы» совпал с семинаром молодых творческих работников Москвы в Красной Пахре, в котором меня пригласили участвовать. Я поехал. И подивился роскоши, которая нас обступала. В утопающих в вековых соснах коттеджах были большие комнаты на двоих, очень вместительные террасы и даже кухни, где стояли стол, стулья, газовая плита и холодильник. Притом, что кормили нас в огромном коттедже с залом, больше похожим на ресторанный: массивные хрустальные люстры, зеркала, пальмы, цветы, столики на шестерых. Не говорю уже о самой еде: она была изысканна, как та; о которой напоминал своему Амвросию автор «Мастера и Маргариты».
   Здесь собрались представители всех творческих профессий: литераторы, живописцы, работники кино, театра, радио, телевидения. Мы общались друг с другом неделю. После завтрака отправлялись в кинозал смотреть какой-нибудь спорный (или уже положенный на полку) советский фильм. Потом приходили на встречу с крупными мастерами, или общественными деятелями, или политиками. Потом – после обеда – семинары по творческим интересам. Потом – прогулки («смотри: эта дача Нагибина, а эта – Тендрякова, а эта – Твардовского!»), или биллиард, или подвижные спортивные игры: теннис, волейбол, футбол. Вечером, после ужина – раритетный зарубежный фильм. Рай!
   Однажды на встречу с нами вместе с другими писателями приехал Борис Балтер. Сперва он прослушал приветственное слово, которое произнёс представитель горкома комсомола, организовавшего этот семинар в Красной Пахре. Закончил свою речь комсомольский деятель неожиданно – длинной цитатой из песни Окуджавы, сорвав аплодисменты публики. Балтер расцвёл: «Смотри, какие пошли сейчас комсомольцы! – сказал он мне. – Надо запомнить его фамилию». Мы посмотрели в программку: Евгений Сидоров. Да, это был тот самый Сидоров, ставший впоследствии хорошим литературным и театральным критиком, который позже работал и ректором Литинститута, и министром культуры России, и послом в ЮНЕСКО. С Балтером их пути ещё раз пересеклись в «Юности», где оба состояли на парт-учёте и где партячейка отказалась выполнить требование райкома и исключить Бориса Балтера из партии за то, что тот подписал коллективное письмо писателей в защиту диссидентов. «Для меня, – сказал на этом собрании Женя Сидоров, – фронтовик, майор, орденоносец Борис Балтер являет собой образ честного, настоящего, принципиального коммуниста». Райком не прислушался ни к Сидорову, ни к мнению всего собрания: исключил Балтера из партии, чем сильно осложнил ему жизнь в оставшиеся годы. Оставалось ему не так уж много: у него было больное сердце.
   А в Красной Пахре Борис покорил зал, отвечая на выступление Феликса Чуева. Тот жаловался, что всем национальным художникам разрешено писать о том, чем особенно хороши представители их нации. «И только русским писателям, – закончил Чуев с пафосом, – это запрещено!»
   «Чушь! – мгновенно и уверенно среагировал Балтер. – Если у вас и вправду не берут стихи о том, чем хороши русские люди, то это значит, что стихи ваши совсем уж никуда не годятся!»
   Будущий член ЦК комсомола, а Чуев потом выбирался в этот орган с той же неизменностью, с какой Корнейчук или Шолохов избирались в ЦК партии, как оплёванный, смотрел в смеющийся зал…
   Разгром «Семьи и школы» снова обозначил для меня, жены и сына приближение безденежья. И оно приблизилось вплотную: гонорары, которые я изредка получал, были малы, а про зарплату жены я уже говорил: прожить на неё было невозможно.
   – Вам, может быть, деньги нужны? – спрашивал Померанцев. – Не стесняйтесь, возьмите у меня.
   Но я стеснялся.
   Наконец, решился, когда совсем прижало:
   – Владимир Михайлович, Вы не можете дать мне 150 рублей? Но не на тех условиях, на которых Вам давал деньги Дымшиц. Я верну с первого же большого гонорара.
   – Отдадите, когда сможете, – коротко заключил Померанцев.
   Эти деньги нам очень помогли. Я начинал входить в ритм человека, живущего «на вольных хлебах»: в этом месяце я твёрдо получу столько-то, в будущем – столько-то и так далее, уже не пропуская времени, не позволяя себе расслабляться.
   Деньги Померанцеву я отдал очень скоро. Но отлаженный было ритм неожиданно нарушился.
   Позвонил Храмов.
   – Ты всё ещё в «Семье и школе»? – спросил он.
   – Нет, – отвечаю, – я «на вольных хлебах».
   – Вот и хорошо! – обрадовался Женя. – Слушай, ты не мог бы поработать вместо меня пару месяцев. Я беру творческий отпуск.
   – Где? – спрашиваю. Что в «Юности» он давно не работает, мне было известно.
   – В «Кругозоре». Завом литературы.
   – Это газета или журнал? – спрашиваю у него.
   – Ну вот! Не вздумай говорить главному, что ты до сих пор не подозревал о существовании этого журнала. Он выходит при Радиокомитете. Редакция сидит в этом же здании на Пятницкой. В общем, давай встретимся хоть завтра в ЦДЛ, я тебе покажу журнал и всё объясню.
   Журнал меня удивил своим внешним видом: яркий маленький глянцевитый. До сих пор я таких не видел. К тому же он был с кармашком, в котором помещалась гибкая пластинка.
   – Видишь, – втолковывал мне Храмов, – вот маленький рассказик. Но можно брать и небольшой законченный отрывок. Его авторы дают охотно – это дополнительная реклама новому произведению. Вот стихи. А пластинку ты будешь записывать вместе с оператором. Пусть он записывает побольше, а ты отберёшь, сколько нужно.
   В отделе кадров Радиокомитета заартачились:
   – А почему вы не работаете больше года? Что такое профком литераторов? Принесите оттуда справку, что у вас есть право не работать.
   – Чего? – недовольно переспросил меня председатель профкома. – Пошли ты их, знаешь куда! Мы дадим тебе, конечно, справку. А вот про наши привилегии они обязаны знать. Пусть поговорят со своими юристами.
   Так я и передал кадровику.
   – Хорошо, – недоверчиво и зловеще сказал он. – С юристом я переговорю. Но пеняйте на себя, если всё это не так, как вы изображаете.
   Пенять на себя мне не пришлось. Через несколько дней я был оформлен временно исполняющим обязанности.
   Многоэтажное здание Радиокомитета представляло собой сложную слоистую организацию. На какие-то этажи пускали по обычному, выдаваемому в отделе кадров пропуску. На какие-то – только по спецпропускам. А какие-то охранялись как государственная граница: чтобы пройти туда, нужно было иметь особый допуск.
   – Иновещание! – объяснили мне.
   То есть речь шла о радиопередачах для иностранцев. Разумеется, особенно бдительно охраняли не тех, кто вещал на социалистические страны, а тех, кто обращался к народам, одурманенным капиталистической идеологией.
   В наш же «Кругозор» мог пройти любой, если, конечно, кто-нибудь из сотрудников закажет ему пропуск. Так, на второй день моей работы в журнале по пропуску, выписанному музыкальным редактором Люсей Кренкель, дочерью знаменитого полярника и женой Жени Храмова, пришёл в журнал композитор Микаэл Таривердиев с большой сумкой, в которой было столько вина и закуски, что мы пировали всё рабочее время, отвлекаясь от стола на музыкальные паузы, которые устраивал тот же Таривердиев, наигрывая на рояле недавно сочинённые им мелодии для кинофильмов «Прощай», «Любить», «Последний жулик». Как потом я понял, он отмечал в редакции выход журнала с его пластинкой, на которой были записаны песенки из этих кинофильмов.
   – А вы не стесняйтесь, – сказал он мне тихо, пожимая на прощанье руку, – держитесь раскованней.
   – Он не стесняется, – отозвался за меня стоявший рядом Юрий Визбор. – Он новенький.
   Точно! Таривердиев был, наверное, наблюдательным человеком и заметил, как напряжённо я улыбался, когда кто-то из редакции рассказывал о ком-то или о чём-то мне неведомом и слышал в ответ взрыв хохота. Все смеются, а я не знаю над чем. Естественно, что я чувствовал себя чужим в этой редакции.
   Разумеется, недолго.
   Человек, как собака, быстро привыкает к какому-то месту, кружку, сообществу. Я оценил быстроту реакции заместителя главного редактора Евгения Велтистова, который все вопросы решал с ходу, почти не задумываясь. Работать с ним было поэтому очень легко. Но о его писательском таланте я узнал уже много позже. Оказывается, он был детским писателем. И за повесть «Приключения Электроника» получил какую-то из государственных премий. То ли СССР, то ли РСФСР. Правда, в это время он уже работал в ЦК КПСС.
   Юра Визбор, тот самый бард, который станет киноактёром, сыграет в «Июльском дожде» и в «Семнадцати мгновений весны», заведовал в «Кругозоре» отделом политики. Нас сблизила любовь к творчеству Окуджавы. Юра вёл себя так, будто сам не писал никаких песенок. Целыми днями он мог напевать Окуджаву. «А вот эту знаешь?» – спрашивал он. «А эту?»
   Его сотрудник Серёжа Есин дал мне почитать свою рукопись. «Аннинскому понравилось», – предупредил он меня. Мне тоже понравилось повествование, написанное как внутренний монолог фронтовика, без единого диалога. Потом, когда я уйду и пройдёт немало времени, Серёжа напечатает повесть в каком-то периферийном журнале. Кажется, в «Волге». А спустя ещё какое-то время напишет «Имитатора», который сделает его известным. Он вступит в партию, сменит Визбора, станет замом Велтистова, когда того назначат главным редактором, станет и главным, когда Велтистов уйдёт в ЦК, поступит в цековскую Академию общественных наук, после которой получит внушительный пост главного редактора литературно-драматической редакции радиовещания страны. На этой должности будет подписывать договоры с секретарями союза писателей на инсценировку их произведений. Разумеется, с прицелом на взаимопонимание. Я ощущу это, когда мы окажемся вместе с ним в 1978 году в Хабаровском крае на выездном секретариате российского Союза писателей. Я, давно уже член Союза писателей, поеду туда от «Литературной газеты», а он, пока что не принятый в Союз, будет гнуться и унижаться перед Михалковым, Комаровым (был там такой оргсекретарь), даже перед самым молодым секретарём Поволяевым, который абсолютно всерьёз принимал оказываемые ему знаки внимания. Вступив в Союз, Есин будет некоторое время иметь репутацию так называемого «прогрессивного писателя», войдёт в редколлегию «Юности». Но грянет 1991-й. Рухнет Советский Союз. Женя Сидоров уйдёт из ректоров Литературного института в министры культуры, а на место ректора будет объявлен конкурс, в котором примет участие старший преподаватель института Есин. Он укажет в своей программе, что является членом КПСС, хотя партия вроде приказала долго жить. Укажет не потому, что сохранит своё членство в партии, а потому что потрафит этим невероятно косному коллективу, тоскующему по советскому прошлому. Разумеется, что коллектив его и выберет. Он размахнётся на этой должности, присвоит себе звание профессора, освободится от наиболее неугодных и возвысит раболепствующих. Он напишет нудный роман о Ленине, в котором зазвучит закадровый голос его героя, нисколько не похожий на ленинский, но очень сильно – на какого-нибудь журналиста «Советской России» или «Завтра». В духе этих газет есинский Ленин станет рассуждать о еврействе и опровергать расхожее мнение о своём деде по матери, которого нацистская молва наделит отчеством: Давидович. Это Троцкий, – скажет герой романа Есина – Давидович, а мой дедушка – Дмитриевич! Вообще-то Александр Бланк, дед Ленина, действительно назывался Дмитриевичем. Но брезгует «Давидовичами», высмеивает и презирает их есинский Ленин зря. Как бы ни пытался автор в своём романе докопаться до немецких корней Ленина, за что его горячо одобрил один коммунистический жёлтый листок, Есин делает это вопреки истине. А истина заключается в том, что отчество дедушки Ленина и его имя поначалу были другими. Чтобы выбраться из волынского местечка и поступить в Петербургскую медико-хирургическую академию, дед Ленина, Израиль Бланк, вместе с братом Абелем, приняли православие, взяв себе имена своих крестных, – Израиль стал Александром, Абель – Дмитрием. Кроме того, Александр Бланк пожелал стать ещё и Дмитриевичем в честь восприемника своего брата. Вот так! Начнёт публиковать Есин и многостраничный «Дневник ректора», в котором покажет себя сладострастным садистом, издевающимся над теми, кто от него зависит.
   Но всё это будет позже, а в «Кругозоре» у нас установились довольно неплохие отношения. Я брал у Есина читать «белый ТАСС» – толстую пачку свежепереведённых статей из зарубежной прессы и дословной записи ежедневного вещания всех запретных для простых смертных радиостанций – от «Голоса Америки» до «Свободы». Не скажу, что он, имевший как сотрудник отдела политики доступ к этим материалам, давал мне их охотно. Я чувствовал, как он напрягается, когда я листал эти секретные материалы. «Ну, это уже совсем ни к чему», – не выдержал он, увидев, что я собрался переписать письмо Д. Стейнбека, отвечающего Евтушенко, который в своём стихотворении призвал американского писателя протестовать против войны во Вьетнаме. Но я всё-таки переписал письмо, в котором чётко было сказано: давайте, Женя, объединим усилия – вы обратитесь к своему правительству, вооружающему коммунистический Северный Вьетнам, а я – к своему. Будем протестовать вместе!
   Есин, повторяю, не одобрил моего переписывания, но и не воспрепятствовал ему. Правда, по той неохоте, с какой он откликался на мои просьбы дать почитать «белый ТАСС», я понял, что моё переписывание, видимо, здорово подействовало на его нервы, и больше уже этим не занимался.
   Люся Кренкель дружила с сотрудницей, которая сидела за столом напротив меня. Со мной эта сотрудница почему-то вела себя не слишком любезно. Мне сказали, отчего у неё вечно нахмуренное выражение лица: её муж, то ли альпинист, то ли горнолыжник, сорвался в пропасть, и теперь лежит в московской больнице парализованный, с переломом позвоночника. Сотрудницу звали Люда Петрушевская, и я ушёл из журнала, не предполагая, что в будущем она станет известной, даже знаменитой писательницей.
   – Нет, – холодно говорила она в телефонную трубку, время от времени поднимая на меня невидящие глаза, – ваш материал нам не подошёл. Можете за ним приехать. Почему не подошёл? Он не отвечает нашим критериям!
   Критерии «Кругозора», насколько я сумел их осознать за два месяца работы, не предполагали публикаций начинающих или неизвестных авторов. Редакция охотно имела дело с теми, чьё имя сейчас было на слуху у публики, кем зачитывались, о ком говорили.
   Я учитывал это, когда позвонил Ярославу Васильевичу Смелякову, который недавно вдруг расписался и печатал большие подборки хороших стихов. Я позвонил ему, чтобы договориться об их записи на пластинку.
   Смелякова я не застал, но договорился с его женой, когда именно мы с оператором приедем к нему на дачу в Переделкино.
   – Да знаю я, – отмахнулся от записанного мной адреса шофёр, – это бывшая фадеевская дача.
   Но когда мы приехали, на даче никого не было. Мы вышли из машины, и нам тут же подсказали, чтобы мы искали Смелякова на даче Яшина, которая была рядом.
   С Александром Яшиным я был знаком. Брал у него рассказ для «Семьи и школы». Правда, рассказ не был напечатан, но был оплачен. И я смело двинулся к нему на дачу.
   Ах, лучше бы я к нему не приходил! Потому что нашёл обоих литераторов сидящими на полу в одних трусах (было жарко) и пьющими отнюдь не минеральную воду.
   – Выпей! – потребовал Смеляков, протягивая мне стакан водки. И удовлетворённо кивнул, когда я выпил. – Ты кто?
   – Хороший парень! – сказал Яшин. – Наш человек!
   – А если наш… – кивнул Смеляков и снова протянул мне стакан.
   – Ярослав Васильевич, – сказал я, – мы из «Кругозора».
   – Ну и что? – удивился Смеляков. – В «Кругозоре» водку не пьют?
   – В «Кругозоре», – выступил вперёд оператор, – записывают стихи.
   – Почитай им, Саша, – сказал Смеляков Яшину.
   Пьяноватый Яшин читал чудесно, и стихи мне его нравились. Но нужно было записывать Смелякова. Кажется, Яшин и сам это почувствовал:
   – А теперь ты.
   Смеляков читал, запинаясь, путаясь, но я, помня напутствие Храмова: записывай побольше, не прерывал поэта. Да и оператор, следивший за магнитофоном, шепнул мне: «Ты его не обрывай».
   – А теперь выпьем, – потребовал Смеляков, прервав чтение на середине. – Ты-то я вижу: можешь. А эти? – он показал на шофёра и на оператора.
   – Я за рулём – сказал шофёр.
   – Я на работе, – не нашёл ничего лучшего сказать оператор.
   – А он? – показал на меня Смеляков, – На отдыхе? Ладно! – смягчился он. – Пошли ко мне, попьём коньяку. Как, Саш? – спросил он Яшина.
   Оператор дёрнул меня за брюки.
   – Ну, если только по рюмочке, – сказал я.
   – По стакану, – проворчал Смеляков.
   – Слушай, – сказал мне оператор, когда мы переходили с яшинской дачи на смеляковскую. – Попробуй заставить почитать его снова. Запись-то пока что… – он развёл руками.
   Ярослав Васильевич неожиданно кротко согласился начать сначала. На этот раз он прочитал стихи твёрже и чётче.
   – На, – сказал он, протягивая газету «Литературная Россия», – перепечатай отсюда.
   Я взял, ведь пластинка каждого поэта в «Кругозоре» должна была предваряться его напечатанными стихами.
   – Силён! – оценил Смелякова водитель, возвращая нас в Москву. – Они же оба вдребадан были! А тут – хлопнул коньяку и снова свеж, как огурчик!
   – Закусывал потому что, – отозвался оператор. – С Яшиным видел, чем они закусывали? Килькой в томате! А у жены всё честь по чести: салаты, мясо, картошка…
   – Да не очень-то он и ел, – возразил водитель. – Это мы ели. А он, так, поклёвывал. Я специально следил.
   Года через три я оказался в Михайловском на пушкинском празднике, который не обрёл пока что черты парадной помпезности. Директор Пушкинского заповедника Гейченко не был ещё героем соцтруда, ещё не кивал согласно ставшему постоянным председателем праздника малограмотному поэту Егору Исаеву, который впоследствии отличится тем, что припишет Пушкину стихи, которые тот не писал. «И, по правде сказать, – будет кричать в микрофон Исаев и его голос загремит над огромной поляной, многократно усиленный мощными ретрансляторами, – дрожь берёт, когда подумаешь, что именно на этой земле родились бессмертные строки, который так любил великий Ленин: “Из искры разгорится пламя”! Чего не Пушкина? – возмущённо заорёт с трибуны Егор какому-то зрителю. И станет видно, как вместе с Исаевым возмущается сидящий рядом с ним в президиуме Гейченко. – Ты, мил-человек, – будет продолжать орать Егор, – когда придёшь сегодня домой, полистай Пушкина. Может, он и декабристам не писал?» – хитро сощурившись, станет похохатывать председательствующий, а за ним Гейченко и другие, сидящие в президиуме. Но это, как я уже сказал, будет много позже. А тогда, в первые годы этого праздника, делегацию писателей возглавлял Ираклий Андроников. Семён Семёнович Гейченко держался скромно и даже смущённо, отвечая на язвительные замечания экскурсантов, читавших надписи, типа «скамья Керн»: «Что, Анна Петровна действительно на ней сидела? Сохранились свидетели?»
   Все знали, что вместе с другими писателями приехал Смеляков, но он нигде и никому не показывался. И вдруг я его увидел одиноко сидящим за столиком в дальнем углу ресторана, когда мы все там обедали. Смеляков был мрачен, пил рюмку за рюмкой, не обращая внимания на еду и только отщипывая крошки хлеба. А потом вдруг резко рванул скатерть, так что всё, что было на ней, полетело на пол, да ещё зло наподдал ногой по осколку тарелки. И, не обращая ни на кого внимания, встал и неожиданно твёрдой походкой вышел из зала.
   Мы считались официальными гостями первого секретаря Псковского обкома Ивана Степановича Густова (через несколько лет тот станет одним из руководителей комитета партконтроля при ЦК, где развернётся во всей свирепости). Он приказал опекать гостей и холить, не обращая внимания на любые наши художества. Поэтому официанты, стоявшие по стеночкам и у стойки бара, не кинулись к Смелякову, дали ему уйти, и только после этого орудовали под его столом, собирая осколки и замывая жирные следы разорения.
   Отчего пил Смеляков? От незадавшейся жизни? Всё-таки начинал он оглушительно и ярко! Но уже через несколько лет после громкого дебюта оказался вместе со своими друзьями, поэтами Павлом Васильевым и Борисом Корниловым, в сталинском застенке. Те погибли, а его перед финской войной выпустили. И послали на финскую, где он попал в плен, а, освободившись снова хлебнул лагерной чекистской баланды. Вышел из тюрьмы, выпустил книжку, которую хвалили. Ан нет, подоспел приказ: тем, кто сидел, дать новый срок. Разорённой стране потребовалась свежая рабская сила. Замели по новой! И освободился Смеляков уже после смерти людоеда. Снова был восстановлен в Союзе, снова стал печататься, выпускать книжки.
   Но по тем стихам, которые он писал, вовсе не выходило, что он считает свою жизнь незадавшейся. Наоборот! Он упрямо держался за советские ценности, не допуская и не поощряя любой оппозиционности правящему режиму, который подкармливал его то премией, то членством в редколлегии какого-нибудь престижного издания. Он такие вещи любил. Недаром отозвался на предложение ЦК комсомола написать «комсомольскую поэму» «Молодые люди», за что получил премию и от этого ЦК.
   Так отчего же он пил? Кто может ответить на этот вопрос? Хотя Смеляков и помог многим (кому – напечататься, а кому – вступить в Союз писателей), был он замкнут и угрюм. Таким его сделала жизнь? Может быть, может быть…
   А пластинка в «Кругозоре» получилась очень сильной. Стихи, повторяю, в этот период Смеляков писал отличные.
   Помню, как пронзили меня строчки о погибшем его товарище Борисе Корнилове, о том, что всё могло у них обоих быть иначе:
 
Он бы стал сейчас лауреатом,
Я б лежал в могилке без наград…
Я-то перед ним не виноватый,
Он-то предо мной не виноват.
 
   Однако два месяца, когда тебе двадцать шесть, пролетают быстро. И вот я снова на улице. Но на этот раз очень недолго.
   Мой ровесник Валерий Гейдеко, работавший в «Комсомолке» (мы с ним в понимании литературного начальства образовывали некий тандем «молодых критиков»: Гейдеко – Красухин), предложил мне поговорить со своим знакомым писателем Михаилом Рощиным, который только что возглавил отдел литературы в новом журнале «РТ-программы» и занимается поиском для себя штатного сотрудника. «РТ» расшифровывалось как «радио-телевидение». Я видел этот внушительных размеров с яркой необычной для того времени обложкой еженедельник, листал его и удивлялся его смелым материалам. Меньше всего он походил на издание, которое обязано информировать читателей о содержании радио– или телевизионных программ на неделю. Не похож был он и на теперешние «7 дней» или «Антенну». Мастерски написанная публицистика, захватывающие очерки о художниках или музыкантах, наконец, очень толковые анонсы передач, которые можно будет послушать или увидеть, делали журнал заметным явлением тогдашней общественной жизни. И вот туда пригласили работать бывшего сотрудника «Нового мира» Михаила Рощина. Наверняка для того, чтобы он сделал журнал ещё и явлением литературной жизни. Конечно, мне очень захотелось там работать.
   И Рощин мне очень скоро позвонил. Пригласил к себе всё в тот же Радиокомитет на Пятницкой, где расположилось новое издание, и понравился мне мягкостью, интеллигентностью и желанием печатать хорошую литературу. Оказывается, ему говорил обо мне не только Гейдеко, говорила и Анна Самойловна Берзер, та самая Ася, которой обязаны своими публикациями в «Новом мире» многие великолепные его авторы. «Ведь мы – единомышленники! – подытожил Рощин, – так что давайте оформляйтесь».