Страница:
И сейчас наши женщины накрывали здесь на сдвинутых канцелярских столах скромное служебное угощение для «отходной», которая устраивалась по случаю прощания с нами Пети Верещагина. Петька накупил соков, пирожных и лимонаду. Выпивку, как я догадываюсь, запретил Шатохин. И не только потому, что пить горячительные напитки в рабочее время недопустимо по любому поводу, – Шатохин искренне считает всех пьющих людей ненормальными.
Штука в том, что Шатохин – выдающийся жизнелюб и неутомимый пропагандист здорового быта. Машинистка Люба Смашная говорит о нем с восторгом: «Мужик мирового стандарта – кинг сайз». Ему лет тридцать, рост 181 сантиметр, по утрам он час бегает в парке, и не трусцой, а маховой рысью, по воскресеньям парится в бане, а под шкафом в кабинете у него стоят напольные весы, по которым он ежедневно контролирует свою форму. У Шатохина жена – диктор телевидения, и они не пропускают ни одной премьеры, а в октябре он на ползарплаты выписывает все толстые журналы.
Шатохин – праздничный человек, прибывший в наш старый особняк из столицы. Грамотный юрист и волевой руководитель, опытный практик, за год он поставил дело таким макаром, что без него в прокуратуре мышь не пробежит. Он знает все обо всем и все держит на контроле. Громадная его работоспособность и замечательная память не оставляют нам ни малейших лазеек для мелких производственных хитростей – Шатохин прекрасно помнит все наши обещания, обязательства и сроки, делая совершенно бессмысленной неизбежную тактическую борьбу подчиненных с начальством. А прокуратура наша в итоге вышла на одно из первых мест в крае.
Я с детства мечтал быть похожим на таких людей. Не стать таким, как Шатохин, а родиться Шатохиным. Наверное, это очень увлекательно – родиться Шатохиным, а становиться им долго и малоперспективно. Так что теперь уж придется подождать до своего нового перевоплощения в другой жизни.
Приходя к нему в кабинет, я с грустью читаю вывешенный на стене рядом с сейфом цветной плакат: «Одна выкуренная сигарета оказывает вредное действие, равное 36 часам, проведенным на автомагистрали». Вежливо, напористо жучит он меня за какое-то упущение, или за медлительность, или еще за что-то, а я рассматриваю плакат и спокойно реагирую на терпеливо-снисходительную руготню прокурора Шатохина. Он очень молодой человек. И, как все молодые, он относится к старикам не совсем одобрительно. С глубоким и искренним сомнением. Вот и сейчас, стоя во главе накрытого стола, он убежденно объяснял Галине Васильевне:
– …нет, нет, нет! Это просто широко распространенный предрассудок, будто к старости люди становятся добрее и мудрее. С годами они становятся хуже – мозги окисляются, душа плесневеет. Мир созидают и двигают вперед молодые… Вы меня слушайте, Галина Васильевна, я это точно знаю…
Галина Васильевна, помпрокурора по общему надзору, готовящаяся вступить в пятый десяток, находится в явном затруднении: надо ли ей, как человеку немолодому, встать на защиту стариков или безоговорочной поддержкой тезиса Шатохина доказать, что она еще сама молода, что она еще хоть куда…
Но Шатохии сам ее выручил, переключив внимание на меня:
– Вот Борис Васильевич, я знаю, хоть и не спорит, со мной никогда не соглашается.
– Почему не соглашаюсь? – лицемерно возмутился я.
– Знаю, знаю. Ты и не соглашайся, я ненавижу навязывать людям свои представления. Но ты лови мысль: молодость – это не возраст, это душевное состояние! Которое, конечно, надо поддерживать физически.
– Можно я не буду поддерживать свое молодое душевное состояние физически? – спросил я вежливо, продемонстрировав одновременно и лояльность к мнению руководителя, и самостоятельность.
Шатохин засмеялся и махнул на меня рукой:
– Только здесь не кури. Женщины все-таки. И вообще здесь есть люди, которым такое самоуничтожение кажется дикостью…
За столом смеялись, гомонили, как на перроне около поезда, который уезжает далеко-далеко. Все знали, что Верещагин перебирается от нас за три улицы и завтра же или через неделю мы снова встретимся, но все чувствовали, что его поезд отправляется в очень дальнее следование. У служебных перемещений вверх долгие маршруты.
Шатохин поднялся и торжественно провозгласил:
– Мы отмечаем заслуженный успех нашего товарища Петра Алексеевича Верещагина, получившего назначение на высокий пост прокурора района. Я хочу подчеркнуть, что это факт признания реального труда и способностей Верещагина. Мы недолго работали вместе, но очень плотно. Всякое бывало – и споры, и трудности, и огорчения. Но это естественно, ведь следователь, получающий от работы сплошное удовольствие, – это больной человек. Лично я горячо рекомендовал Верещагина на выдвижение. Поэтому хочу пожелать Петру Алексеевичу больших успехов, творческого удовлетворения на новом для него посту и крепкого здоровья!
Я тихонько ухмыльнулся, поскольку Шатохин говорил чистую правду: oн высоко оценивал Петра и чуть ли не с первого дня приложил все силы, чтобы Верещагин стал прокурором в соседнем, а не в нашем районе… В нашем районе прокурором Шатохин хотел побыть пока сам.
Все засуетились, стали проталкиваться к виновнику торжества, поздравлять, он смущенно и комканно говорил ответные слова благодарности, потом крикнул:
– Друзья, товарищи вы мои дорогие, спасибо вам за все, не поминайте лихом!
– Не будем, Петя, поминать лихом, – сказал я. – Ты ведь теперь начальство, а про начальство, как про покойников, плохо не говорят…
Шатохин покачал головой и сообщил мне, будто резолюцию в угловом штампе наложил:
– Шутка тяжелая и неуместная…
Я посмотрел в его ярко-голубые глаза на красивом молодом лице и подумал, что для победной игры в одиночном разряде нужно еще одно свойство – душевное состояние молодости. Надо будет проситься к Верещагину вторым номером.
Глава 4
Глава 5
Штука в том, что Шатохин – выдающийся жизнелюб и неутомимый пропагандист здорового быта. Машинистка Люба Смашная говорит о нем с восторгом: «Мужик мирового стандарта – кинг сайз». Ему лет тридцать, рост 181 сантиметр, по утрам он час бегает в парке, и не трусцой, а маховой рысью, по воскресеньям парится в бане, а под шкафом в кабинете у него стоят напольные весы, по которым он ежедневно контролирует свою форму. У Шатохина жена – диктор телевидения, и они не пропускают ни одной премьеры, а в октябре он на ползарплаты выписывает все толстые журналы.
Шатохин – праздничный человек, прибывший в наш старый особняк из столицы. Грамотный юрист и волевой руководитель, опытный практик, за год он поставил дело таким макаром, что без него в прокуратуре мышь не пробежит. Он знает все обо всем и все держит на контроле. Громадная его работоспособность и замечательная память не оставляют нам ни малейших лазеек для мелких производственных хитростей – Шатохин прекрасно помнит все наши обещания, обязательства и сроки, делая совершенно бессмысленной неизбежную тактическую борьбу подчиненных с начальством. А прокуратура наша в итоге вышла на одно из первых мест в крае.
Я с детства мечтал быть похожим на таких людей. Не стать таким, как Шатохин, а родиться Шатохиным. Наверное, это очень увлекательно – родиться Шатохиным, а становиться им долго и малоперспективно. Так что теперь уж придется подождать до своего нового перевоплощения в другой жизни.
Приходя к нему в кабинет, я с грустью читаю вывешенный на стене рядом с сейфом цветной плакат: «Одна выкуренная сигарета оказывает вредное действие, равное 36 часам, проведенным на автомагистрали». Вежливо, напористо жучит он меня за какое-то упущение, или за медлительность, или еще за что-то, а я рассматриваю плакат и спокойно реагирую на терпеливо-снисходительную руготню прокурора Шатохина. Он очень молодой человек. И, как все молодые, он относится к старикам не совсем одобрительно. С глубоким и искренним сомнением. Вот и сейчас, стоя во главе накрытого стола, он убежденно объяснял Галине Васильевне:
– …нет, нет, нет! Это просто широко распространенный предрассудок, будто к старости люди становятся добрее и мудрее. С годами они становятся хуже – мозги окисляются, душа плесневеет. Мир созидают и двигают вперед молодые… Вы меня слушайте, Галина Васильевна, я это точно знаю…
Галина Васильевна, помпрокурора по общему надзору, готовящаяся вступить в пятый десяток, находится в явном затруднении: надо ли ей, как человеку немолодому, встать на защиту стариков или безоговорочной поддержкой тезиса Шатохина доказать, что она еще сама молода, что она еще хоть куда…
Но Шатохии сам ее выручил, переключив внимание на меня:
– Вот Борис Васильевич, я знаю, хоть и не спорит, со мной никогда не соглашается.
– Почему не соглашаюсь? – лицемерно возмутился я.
– Знаю, знаю. Ты и не соглашайся, я ненавижу навязывать людям свои представления. Но ты лови мысль: молодость – это не возраст, это душевное состояние! Которое, конечно, надо поддерживать физически.
– Можно я не буду поддерживать свое молодое душевное состояние физически? – спросил я вежливо, продемонстрировав одновременно и лояльность к мнению руководителя, и самостоятельность.
Шатохин засмеялся и махнул на меня рукой:
– Только здесь не кури. Женщины все-таки. И вообще здесь есть люди, которым такое самоуничтожение кажется дикостью…
За столом смеялись, гомонили, как на перроне около поезда, который уезжает далеко-далеко. Все знали, что Верещагин перебирается от нас за три улицы и завтра же или через неделю мы снова встретимся, но все чувствовали, что его поезд отправляется в очень дальнее следование. У служебных перемещений вверх долгие маршруты.
Шатохин поднялся и торжественно провозгласил:
– Мы отмечаем заслуженный успех нашего товарища Петра Алексеевича Верещагина, получившего назначение на высокий пост прокурора района. Я хочу подчеркнуть, что это факт признания реального труда и способностей Верещагина. Мы недолго работали вместе, но очень плотно. Всякое бывало – и споры, и трудности, и огорчения. Но это естественно, ведь следователь, получающий от работы сплошное удовольствие, – это больной человек. Лично я горячо рекомендовал Верещагина на выдвижение. Поэтому хочу пожелать Петру Алексеевичу больших успехов, творческого удовлетворения на новом для него посту и крепкого здоровья!
Я тихонько ухмыльнулся, поскольку Шатохин говорил чистую правду: oн высоко оценивал Петра и чуть ли не с первого дня приложил все силы, чтобы Верещагин стал прокурором в соседнем, а не в нашем районе… В нашем районе прокурором Шатохин хотел побыть пока сам.
Все засуетились, стали проталкиваться к виновнику торжества, поздравлять, он смущенно и комканно говорил ответные слова благодарности, потом крикнул:
– Друзья, товарищи вы мои дорогие, спасибо вам за все, не поминайте лихом!
– Не будем, Петя, поминать лихом, – сказал я. – Ты ведь теперь начальство, а про начальство, как про покойников, плохо не говорят…
Шатохин покачал головой и сообщил мне, будто резолюцию в угловом штампе наложил:
– Шутка тяжелая и неуместная…
Я посмотрел в его ярко-голубые глаза на красивом молодом лице и подумал, что для победной игры в одиночном разряде нужно еще одно свойство – душевное состояние молодости. Надо будет проситься к Верещагину вторым номером.
Глава 4
Как всякий современный городской человек, я приблизительно представляю себе разницу между жизнью и ее изображением в искусстве. Я догадываюсь, что существуют какие-то законы человеческого восприятия и книги или фильмы, построенные по этим законам, не могут быть фотографией бытия, а выбирают, наверное, что-то наиболее убедительное, впечатляющее или достоверное. И мне как потребителю кажется это правильным. Во всяком случае, когда я смотрю кино или читаю роман о шпионах, ветеринарах, землепашцах и инженерах, то есть о людях довольно далеких от меня занятий.
Но стоит мне посмотреть фильм о деятельности всего нашего следовательского сословия, как во мне вспыхивают детская зависть, женская недоверчивость и старческая брюзгливость. Я великодушно, по-мужски готов простить художникам описания оперативных автомобилей, будто бы обслуживающих меня круглосуточно, скорострельных машинисток-стенографисток, с треском ведущих за мной запись допросов, меня не смущают лихие перестрелки и засады, рвущие душу своим напряжением. Я готов допустить, что все это есть, с кем-то происходит – за пределами моей жизнедеятельности.
Лично я почти всегда езжу по своим делишкам на трамвае или автобусе. Чтобы неделями не дожидаться машинисток, выучился сам печатать на пишущей машинке, правда, всего двумя пальцами. Что касается перестрелок, то за все годы службы мне довелось участвовать только в одной, и та быстро кончилась, когда выяснили, что по ошибке свои стали стрелять друг в друга, – к счастью, никто не попал.
Что же действительно выводит из себя, так это художественное воплощение нашей жизни на экране, когда следователь с удивительной самоотверженностью распутывает СВОЕ ДЕЛО.
Это дело – всем делам дело.
Совершая диалектическую эволюцию, превращаясь постепенно из мухи в слона, занимая все время следователя, окруженного добросовестными помощниками и доброжелательно-строгими начальниками, это дело ценой бессонных ночей и бешено энергичных дней постепенно распутывается, разматывается, раскручивается и благополучно завершается, к вящему торжеству закона и людской справедливости.
И мне это нравится. Вот только злопыхательски ехидный вопрос не дает покоя: а что же все это время происходило с остальными восемью – десятью делами, которые должен вести всякий следователь?
Приостановили ли по ним срок производства?
Чем занимались арестованные, по ним обвиняемые?
Куда девались подозреваемые?
Не запамятовали ли чего свидетели?
И вообще – как к этой сосредоточенности относились надзорные инстанции?
Очень досадно, конечно, но сейчас у меня вместе с тремя верещагинскими в производстве одиннадцать дел. Если же я выберу из них какое-то самое нужное, самое яркое, самое справедливое и буду долгими днями и бессонными ночами заниматься только им, то как раз к триумфальному его завершению меня с полным удовольствием выпрут с работы за волокиту по остальным делам. О, печальный разрыв яркой художественной достоверности с серой, но суровой реальностью!
К сожалению, не только по важным или интересным, а по всем без исключения делам должно происходить следственное движение. Скучная процессуальная динамика. И как пастух не может бросить на пастбище малоудойных или несимпатичных ему коров, так и следователь обязан привести в срок все доверенные ему дела к законному их окончанию.
Другой вопрос, что в своем хозяйстве следователь сам устанавливает первоочередность и иерархию, в которой главную роль играют арестантские дела. Самые ответственные – по ним сидит в заключении человек, обвиняемый, которому мерой пресечения избрано содержание под стражей.
Существует одна вещь, которая теоретически кажется простой, как аксиома, для нас же она сложна, как жизнь, и всегда бритвенно остра. Это всеобщий договор цивилизованных людей о том, что человеческая свобода священна и отнять ее можно только по приговору суда, доказавшего и утвердившего вину человека. И любой гражданин, будь он семь раз убийца, совратитель и поджигатель, считается по закону невиновным до тех пор, пока суд – только суд! – не вынесет приговор, утверждающий его вину.
Те заключенные, что числятся за мной по расследуемым делам, никакого наказания не отбывают и покуда виновными еще не признаны. Есть веские основания обвинить их в совершении тяжких преступлений, но мне еще надлежит доказать их вину. И для того чтобы предполагаемый преступник не сбежал, не помешал установлению истины, мне предоставлены государством чрезвычайные, ни с чем не сравнимые полномочия, равных которым нет ни у кого. На основании закона, своих предположений, очевидных фактов и свидетельских показаний я имею право ограничить свободу другого человека. А попросту говоря, посадить в тюрьму. По существу, лишая свободы обвиняемого, я под свою ответственность отмеряю ему заранее часть наказания из того срока, который по моему представлению назначит суд.
Поэтому следователь, вынося постановление о взятии обвиняемого под стражу, и прокурор, санкционирующий арест, прежде чем принять такое решение, долго думают и взвешивают все обстоятельства. Потому что время от времени в силу самых разных причин происходит кошмарное ЧП – выясняется, что обвиняемый невиновен или вина его не доказана и мера пресечения во время предварительного следствия оказалась необоснованной. А если называть вещи своими именами – я заставил человека авансом отбыть позорное и тяжкое наказание, которого он не заслужил.
И чтобы муки нашей следовательской совести, душевная горечь, сердечная боль, профессиональный стыд и другие возвышенные, но трудноизмеримые чувства запомнились на весь оставшийся срок службы – нам всем по инстанции снимают в таких случаях наши многомудрые головы.
Оттого-то каждый следователь, принимая к производству новые дела, для начала ставит на контроль арестантские – по ним предусмотрен жесткий срок расследования и содержания обвиняемых под стражей. Не управился вовремя, не передал к сроку обвинительное заключение в суд – иди к начальству, валяйся в ногах, плачь, вымаливай отсрочку или выпускай подследственного на волю до суда.
Наверное, я еще много чего надумал бы о себе всякого, но пришел замнач следственного изолятора по режиму майор Подрез, приветственно похлопал меня по спине, тепло поздоровался и озабоченно сообщил:
– Слушай, Борис, а ты стал полнеть… – Он это говорит всем – жирнягам и дистрофикам, и не от внимания, и не от рассеянности, а от желания сразу поставить собеседника в оборонительную позицию.
– Ну да, – кивнул я. – С позавчера, как не виделись, полпуда прибавил…
Подрез радостно захохотал:
– Вот дает! Но все равно сейчас каждую субботу по телевизору показывают музыкальную гимнастику, аэробика называется. Ты учти, тебе не помешает…
– Ладно. В субботу к тебе заеду, мы тут, в тюрьме, с тобой попрыгаем.
– Да ты и без меня хорошо напрыгаешься со своим Степановым…
– А он что, тоже стал полнеть?
– Безобразничает он. Видать, хулиган тот еще! Подрался вчера. Пришлось его в карцер на три дня посадить.
– А с кем дрался?
– С сокамерниками. Там разве точно установишь, со шпаной этой? Но Степанова с Кузькиным надзиратель засек. Обоих и отправил на три дня просвежиться.
– Хорошо, проводи меня к нему…
Сколько лет я хожу сюда, а все равно не исчезает неприятное теснение в груди, когда конвойный солдат, внимательно прочитав удостоверение и тщательно всмотревшись в лицо, сравнивает его с фотографией и коротко говорит:
– Проходите…
И сзади лязгает стальная, с решеткой дверь. Сводчатый потолок, темно-зеленые и грязно-синие стены, сбоку ворота из тяжелых дубовых брусьев в железной оковке.
Коридоры, коридоры, лестничные переходы, стук каблуков по каменному полу, скрежет ключей в замках на тамбурах-«рассекателях». Два марша вверх, надзиратель, предварительно заглянув в «волчок», распахивает дверь в карцер.
Но стоит мне посмотреть фильм о деятельности всего нашего следовательского сословия, как во мне вспыхивают детская зависть, женская недоверчивость и старческая брюзгливость. Я великодушно, по-мужски готов простить художникам описания оперативных автомобилей, будто бы обслуживающих меня круглосуточно, скорострельных машинисток-стенографисток, с треском ведущих за мной запись допросов, меня не смущают лихие перестрелки и засады, рвущие душу своим напряжением. Я готов допустить, что все это есть, с кем-то происходит – за пределами моей жизнедеятельности.
Лично я почти всегда езжу по своим делишкам на трамвае или автобусе. Чтобы неделями не дожидаться машинисток, выучился сам печатать на пишущей машинке, правда, всего двумя пальцами. Что касается перестрелок, то за все годы службы мне довелось участвовать только в одной, и та быстро кончилась, когда выяснили, что по ошибке свои стали стрелять друг в друга, – к счастью, никто не попал.
Что же действительно выводит из себя, так это художественное воплощение нашей жизни на экране, когда следователь с удивительной самоотверженностью распутывает СВОЕ ДЕЛО.
Это дело – всем делам дело.
Совершая диалектическую эволюцию, превращаясь постепенно из мухи в слона, занимая все время следователя, окруженного добросовестными помощниками и доброжелательно-строгими начальниками, это дело ценой бессонных ночей и бешено энергичных дней постепенно распутывается, разматывается, раскручивается и благополучно завершается, к вящему торжеству закона и людской справедливости.
И мне это нравится. Вот только злопыхательски ехидный вопрос не дает покоя: а что же все это время происходило с остальными восемью – десятью делами, которые должен вести всякий следователь?
Приостановили ли по ним срок производства?
Чем занимались арестованные, по ним обвиняемые?
Куда девались подозреваемые?
Не запамятовали ли чего свидетели?
И вообще – как к этой сосредоточенности относились надзорные инстанции?
Очень досадно, конечно, но сейчас у меня вместе с тремя верещагинскими в производстве одиннадцать дел. Если же я выберу из них какое-то самое нужное, самое яркое, самое справедливое и буду долгими днями и бессонными ночами заниматься только им, то как раз к триумфальному его завершению меня с полным удовольствием выпрут с работы за волокиту по остальным делам. О, печальный разрыв яркой художественной достоверности с серой, но суровой реальностью!
К сожалению, не только по важным или интересным, а по всем без исключения делам должно происходить следственное движение. Скучная процессуальная динамика. И как пастух не может бросить на пастбище малоудойных или несимпатичных ему коров, так и следователь обязан привести в срок все доверенные ему дела к законному их окончанию.
Другой вопрос, что в своем хозяйстве следователь сам устанавливает первоочередность и иерархию, в которой главную роль играют арестантские дела. Самые ответственные – по ним сидит в заключении человек, обвиняемый, которому мерой пресечения избрано содержание под стражей.
Существует одна вещь, которая теоретически кажется простой, как аксиома, для нас же она сложна, как жизнь, и всегда бритвенно остра. Это всеобщий договор цивилизованных людей о том, что человеческая свобода священна и отнять ее можно только по приговору суда, доказавшего и утвердившего вину человека. И любой гражданин, будь он семь раз убийца, совратитель и поджигатель, считается по закону невиновным до тех пор, пока суд – только суд! – не вынесет приговор, утверждающий его вину.
Те заключенные, что числятся за мной по расследуемым делам, никакого наказания не отбывают и покуда виновными еще не признаны. Есть веские основания обвинить их в совершении тяжких преступлений, но мне еще надлежит доказать их вину. И для того чтобы предполагаемый преступник не сбежал, не помешал установлению истины, мне предоставлены государством чрезвычайные, ни с чем не сравнимые полномочия, равных которым нет ни у кого. На основании закона, своих предположений, очевидных фактов и свидетельских показаний я имею право ограничить свободу другого человека. А попросту говоря, посадить в тюрьму. По существу, лишая свободы обвиняемого, я под свою ответственность отмеряю ему заранее часть наказания из того срока, который по моему представлению назначит суд.
Поэтому следователь, вынося постановление о взятии обвиняемого под стражу, и прокурор, санкционирующий арест, прежде чем принять такое решение, долго думают и взвешивают все обстоятельства. Потому что время от времени в силу самых разных причин происходит кошмарное ЧП – выясняется, что обвиняемый невиновен или вина его не доказана и мера пресечения во время предварительного следствия оказалась необоснованной. А если называть вещи своими именами – я заставил человека авансом отбыть позорное и тяжкое наказание, которого он не заслужил.
И чтобы муки нашей следовательской совести, душевная горечь, сердечная боль, профессиональный стыд и другие возвышенные, но трудноизмеримые чувства запомнились на весь оставшийся срок службы – нам всем по инстанции снимают в таких случаях наши многомудрые головы.
Оттого-то каждый следователь, принимая к производству новые дела, для начала ставит на контроль арестантские – по ним предусмотрен жесткий срок расследования и содержания обвиняемых под стражей. Не управился вовремя, не передал к сроку обвинительное заключение в суд – иди к начальству, валяйся в ногах, плачь, вымаливай отсрочку или выпускай подследственного на волю до суда.
* * *
Я раздумывал об этом в канцелярии следственного изолятора, дожидаясь, пока ко мне доставят арестованного Александра Степанова, а подсознательно угадывал, что все эти мысли – лишь оправдания перед самим собой или несуществующими критиками моей вялой, несамостоятельной личности: стоило мне получить пачку чужих дел, тех, что свалились с пиршественного стола чужой жизни, как я сразу же отодвинул все свои дела, нужды и задачи и бросился выполнять данное поручение.Наверное, я еще много чего надумал бы о себе всякого, но пришел замнач следственного изолятора по режиму майор Подрез, приветственно похлопал меня по спине, тепло поздоровался и озабоченно сообщил:
– Слушай, Борис, а ты стал полнеть… – Он это говорит всем – жирнягам и дистрофикам, и не от внимания, и не от рассеянности, а от желания сразу поставить собеседника в оборонительную позицию.
– Ну да, – кивнул я. – С позавчера, как не виделись, полпуда прибавил…
Подрез радостно захохотал:
– Вот дает! Но все равно сейчас каждую субботу по телевизору показывают музыкальную гимнастику, аэробика называется. Ты учти, тебе не помешает…
– Ладно. В субботу к тебе заеду, мы тут, в тюрьме, с тобой попрыгаем.
– Да ты и без меня хорошо напрыгаешься со своим Степановым…
– А он что, тоже стал полнеть?
– Безобразничает он. Видать, хулиган тот еще! Подрался вчера. Пришлось его в карцер на три дня посадить.
– А с кем дрался?
– С сокамерниками. Там разве точно установишь, со шпаной этой? Но Степанова с Кузькиным надзиратель засек. Обоих и отправил на три дня просвежиться.
– Хорошо, проводи меня к нему…
* * *
Чтобы попасть из служебного корпуса в следственный изолятор, надо пройти через внутренний двор, неестественно пустой и неправдоподобно чистый, – такие дворы бывают только в инфекционных больницах и тюрьмах. Отшлифованная брусчатка, ровные линейки газонов с чахлыми астрами. На краснокирпичной башенке выложена дата сооружения – 1846. В те времена это грустное заведение называлось дисциплинарными казармами. И прозвище носило неплохое – Живодерный форт. Рассказывали, что в первом, тогда еще недостроенном корпусе содержали какое-то время пленного Шамиля, которого везли на поселение в Россию. Каких только названий не имел форт за свой долгий век: арестантские роты, сугубый централ, исправительный дом, дом предварительного заключения, тюрьма, а теперь вот следственный изолятор.Сколько лет я хожу сюда, а все равно не исчезает неприятное теснение в груди, когда конвойный солдат, внимательно прочитав удостоверение и тщательно всмотревшись в лицо, сравнивает его с фотографией и коротко говорит:
– Проходите…
И сзади лязгает стальная, с решеткой дверь. Сводчатый потолок, темно-зеленые и грязно-синие стены, сбоку ворота из тяжелых дубовых брусьев в железной оковке.
Коридоры, коридоры, лестничные переходы, стук каблуков по каменному полу, скрежет ключей в замках на тамбурах-«рассекателях». Два марша вверх, надзиратель, предварительно заглянув в «волчок», распахивает дверь в карцер.
Глава 5
Высокий русый парень встал нам навстречу, руки по швам, четко отрапортовал:
– Заключенный Степанов, двадцать четыре года, ранее не судимый, статья сто вторая, отбываю наказание в штрафном изоляторе за нарушение режима в камере.
– Здравствуйте, Степанов. Садитесь. Я ваш новый следователь.
Степанов сел на койку, усмехнулся криво:
– А старый что, на допросах со мной весь измылился?
– Нет, ваш бывший следователь Верещагин перешел на другую работу. Дело поручили мне. А почему вы о нем так? Вам что, Верещагин не нравился?
– А чего там нравиться? Небось не девка в парке. Нравился! Видал я вас всех… – Он на миг запнулся и добавил все с той же кривой ухмылкой: – …в белых тапочках…
Подрез не выдержал такого злостного нарушения субординации и сообщил ему железным голосом:
– За хамничание со следователем можно и увеличить срок пребывания в штрафном изоляторе…
Степанов взялся за голову:
– Ох, напугали, гражданин майор! Ох и напугали! Еще неделю посидеть без горячей баланды! И без этой шантрапы!
– Шантрапы?! – взвился Подрез. – А вы кто, Степанов? Народный артист?
Степанов встал и сказал свистящим шепотом Подрезу в лицо:
– Я не артист, я шоферюга. Но человек! А они барахло приблатненное!
– Держитесь скромнее, Степанов! – строго заметил Подрез. – Они приблатненные, а вы убийца. И нечего нос задирать…
Я мягко остановил Подреза:
– Спасибо, Иван Петрович, я сейчас сам разберусь, – тихонько отпихнул его и уселся напротив Степанова на табурет. Крошечный столик был между нами. Подрез махнул рукой – разбирайтесь сами! – и вышел. – Послушайте, Степанов, у меня нет охоты и времени тут препираться с вами. А про Верещагина я спросил, поскольку мне показалось, что вы о нем сказали с досадой и злобой…
– Ничего я не говорил. Следователь как следователь. Шустрый парень, задница веретеном. И расследовать ему там особо нечего, я сам рассказал, как дело было, все признал. Раскаиваюсь в совершенном. Готов понести наказание…
– Ну что ж, это меня радует, – сказал я, встал, прошелся по крошечной камере, остановился под окном, расчерченным решетками в крупные квадраты и забранным снаружи «намордником» – частым металлическим жалюзи, из-под которого сочились тонкие серые полоски дневного света.
– Чему вы радуетесь? – настороженно спросил Степанов и откинулся назад, словно хотел внимательно присмотреться ко мне.
– Тому, что вы раскаиваетесь. Как говорит наш прокурор, искреннее раскаяние есть первый шаг к реальному искуплению вины. Вот только беспокоит меня одна подробность…
– Это какая же? – Степанов напряженно смотрел на меня, и мне казалось, что глаза у него налиты йодом.
– Насколько оно искренне, ваше раскаяние…
– Раз говорю, значит, искренне, – со злостью тряхнул головой Степанов. – Раскаяние – оно всегда искреннее.
– Мне так не показалось, – спокойно сказал я.
– Ну, раз не показалось, значит, креститься не надо. Что мне, для доказательства своей искренности здесь, на стенке, распнуться, что ли? – И он широко развел руки в стороны.
– Да не надо распинаться. На Христа-страстотерпца вы все равно не похожи, да и гвоздиков под рукой нет. Я просто хотел обсудить с вами один вопрос… Посоветоваться, что ли. Вы ведь в местах заключения впервые?
– Слава Богу, не доводилось…
– Вот видите, впервые. И к счастью, совсем недавно. А я, можно сказать, отбыл в тюрьме несколько лет. Прикиньте, сколько я тут дней, недель, месяцев провел на допросах, вот и набираются годы.
– Но хоть вечером домой уходите или тут же и ночуете? В свободной камере? – перебил меня, свистя горлом, Степанов.
– И ночевать случалось, – заверил я его. – А то, что меня в отличие от вас вечером домой отпускают, так ведь никого пока не убивал. Так что мне и дней, проведенных в тюрьме, хватает…
– Может быть, – кивнул он. – Только не пойму, что вы этим сказать хотите… Это же не я вам такую работенку кислую подыскал.
– Что я хочу сказать? Как бы вам объяснить… Я ведь здесь много-много раз, десятки раз, а может, и сотни слышал: «Я раскаиваюсь…» Вот я и хотел спросить: а что это такое? Что значит: «Я раскаиваюсь»?
– А вы сами не знаете? Или мне экзамен на совестливость устраиваете? – Он разъяренно, с вызовом вперился в меня своими темно мерцающими глазами.
– Я так понимаю, что раскаиваться по-настоящему, искренне раскаиваться – это мучиться душой, сердцем страдать, совестью убиваться. Горевать от той беды, что ты людям сотворил, от греха своего по земле пластаться, головой о стену биться, выхода искать, как возместить утраченное… Я так это представляю.
– Красиво представляете! – с какой-то необъяснимой злостью выкрикнул Степанов. – А я раскаиваюсь просто! И возместить никому ничего не могу! Кроме годочков, которые я тут отбахаю! Я же сказал вам, что готов отбыть наказание! И зачем вам все эти разговоры, вот чего я не понимаю!
– Ну знаете, есть такой странный обычай, традиция, можно сказать: когда люди знакомятся, они ведут разговоры. И стараются лучше узнать друг друга, понять…
– Это конечно! Наступит у нас полное взаимопонимание, и следствие протянет костлявую руку помощи… – ядовито улыбнулся Степанов, а в глазах у него плыла тоска.
– Трудно сказать, какую там, костлявую или мускулистую, но покамест вы в моей помощи явно не нуждаетесь. Сами в любой ситуации отобьетесь.
– Да уж надеюсь, – сердито прищурился он.
– А в камере вы чего дрались? – полюбопытствовал я.
– Я не дрался! – отрезал Степанов.
– Может, это Кузькин сам с собой дрался? А надзиратель все перепутал?
– И Кузькин сам с собой не дрался, – равнодушно ответил он. – Это я ему и его поганым дружкам пару раз по морде дал…
– Ого! – с восхищением заметил я. – И много их было, дружков-то?
– Двое. Да не имеет это значения…
– А чего вы вдруг с ними так строго?
– Потому что они шпана. Крысиная братия. Большие шалуны. А крыса понимает один резон – опаску. Крысу словом не проймешь, она должна страх знать. Да вообще-то не важно это сейчас, они больше безобразничать в камере не будут.
– А вы это все майору Подрезу сообщили?
– Зачем? – удивился Степанов. – Это же глупо. Убийца жалуется на трех шакалов, что они его хотели с нар согнать? Неприлично. Да и бесполезно, их ведь трое, они коллектив, сами друг другу свидетели, и тихари их боятся. Ладно, плевать…
Его кулаки лежали на столике будто отдельно от него, это была не часть тела, а здоровенный ладный инструмент вроде хорошо помолотившего, а теперь забытого здесь цепа.
– Понятно, понятно, – сказал я и достал из портфеля папку с документами. – Я ознакомился, Степанов, с вашим делом, и обстоятельства его мне более или менее ясны…
– Вот и замечательно, – с энтузиазмом откликнулся он. – Скорее сяду – скорее выйду…
– Вы никак в колонию торопитесь?
– Конечно! Скорей бы суд миновать и в колонию. Здесь сидеть, время мять невмоготу…
– А в колонии что?
– Работа какая ни есть. Я колонии не боюсь. Я шофер, слесарь, электрик, монтажное дело знаю. Я всю жизнь вкалываю! В колонии тоже есть передовики и лодыри. Я там три нормы буду вламывать, зачет мне пойдет. Глядишь, условно-досрочно через пару-тройку лет на воле буду…
Я видел, как он накачивает себя, как изо всех сил духарится, как старается держаться, не пустить в сердце льдистую кислоту страха. Но мне обманывать его тоже никакого смысла не было.
– К сожалению, Степанов, дела обстоят не так розово, – сказал я. – К осужденным за умышленное убийство условно-досрочное освобождение не применяется…
Он яростно вперился в меня, и в глазах его бушевала буря – смятение, надежда, злость, растерянность. У нас случаются такие бури в сентябре: одновременно хлещет ливень, в дырищи черных туч прорываются пылающие столбы солнечного света, небосвод над головой улегся на огромную радугу, а с окоема поднимается отливающая свинцом снежная пелена… Нет, непростой паренек этот Степанов. Глядя сейчас на него, я мог себе легко представить, как он, разъярившись, прыгает за руль своей старой «Победы» и с ревом разгоняет ее, направляя на толпу.
– И что, выходит, трубить мне от звонка до звонка? – потерянно спросил он. – С раскаянием и чистосердечным признанием? Так, что ли, выходит, по-вашему?
– Это, Степанов, не по-моему, а по закону. Я понимаю, что вы сейчас чувствуете…
– «Я понима-аю»!.. – передразнил он меня. – Все вы тут понимаете!..
Не обращая внимания на его нахальство, я сказал:
– А тут особого понимания не требуется. Не надо быть курицей, говорят французы, чтобы представить, как она чувствует себя в кастрюле.
– Дураки ваши французы! – заявил Степанов с большой проникновенностью.
Я помолчал немного и сказал без нажима:
– И все-таки я бы хотел напомнить этой страдающей курице, что как раз сегодня поминки по человеку, которого эта курица склевала. Это может облегчить курице ее боль и обиду.
– Да бросьте, гражданин следователь! Не ремонтируйте мне мозги! – сказал, как сплюнул через губу, Степанов, и на лице его после разразившейся бури не осталось ни малейших следов раскаяния и скорби.
– Хорошо, – охотно согласился я. – У меня к вам один вопрос по существу. В первом объяснении, которое вы написали ночью в милиции… Помните?.. – Я достал из папки голубой бланк милицейского протокола и показал ему. – Вы помните, что вы писали в объяснении?
– Ну, помню… Смутно, конечно… – настороженно ответил Степанов, явно ожидая от меня какого-то подвоха.
– Вот вы здесь изложили случившееся на площадке для отдыха несколько иначе, чем другие участники происшествия… Да и сами вы потом по-другому заговорили…
– А чего по-другому? – спросил он, а сам положил ногу на ногу, и по непрерывно раскачивающемуся носку тяжелого тюремного ботинка было видно, что он сильно нервничает.
– Заключенный Степанов, двадцать четыре года, ранее не судимый, статья сто вторая, отбываю наказание в штрафном изоляторе за нарушение режима в камере.
– Здравствуйте, Степанов. Садитесь. Я ваш новый следователь.
Степанов сел на койку, усмехнулся криво:
– А старый что, на допросах со мной весь измылился?
– Нет, ваш бывший следователь Верещагин перешел на другую работу. Дело поручили мне. А почему вы о нем так? Вам что, Верещагин не нравился?
– А чего там нравиться? Небось не девка в парке. Нравился! Видал я вас всех… – Он на миг запнулся и добавил все с той же кривой ухмылкой: – …в белых тапочках…
Подрез не выдержал такого злостного нарушения субординации и сообщил ему железным голосом:
– За хамничание со следователем можно и увеличить срок пребывания в штрафном изоляторе…
Степанов взялся за голову:
– Ох, напугали, гражданин майор! Ох и напугали! Еще неделю посидеть без горячей баланды! И без этой шантрапы!
– Шантрапы?! – взвился Подрез. – А вы кто, Степанов? Народный артист?
Степанов встал и сказал свистящим шепотом Подрезу в лицо:
– Я не артист, я шоферюга. Но человек! А они барахло приблатненное!
– Держитесь скромнее, Степанов! – строго заметил Подрез. – Они приблатненные, а вы убийца. И нечего нос задирать…
Я мягко остановил Подреза:
– Спасибо, Иван Петрович, я сейчас сам разберусь, – тихонько отпихнул его и уселся напротив Степанова на табурет. Крошечный столик был между нами. Подрез махнул рукой – разбирайтесь сами! – и вышел. – Послушайте, Степанов, у меня нет охоты и времени тут препираться с вами. А про Верещагина я спросил, поскольку мне показалось, что вы о нем сказали с досадой и злобой…
– Ничего я не говорил. Следователь как следователь. Шустрый парень, задница веретеном. И расследовать ему там особо нечего, я сам рассказал, как дело было, все признал. Раскаиваюсь в совершенном. Готов понести наказание…
– Ну что ж, это меня радует, – сказал я, встал, прошелся по крошечной камере, остановился под окном, расчерченным решетками в крупные квадраты и забранным снаружи «намордником» – частым металлическим жалюзи, из-под которого сочились тонкие серые полоски дневного света.
– Чему вы радуетесь? – настороженно спросил Степанов и откинулся назад, словно хотел внимательно присмотреться ко мне.
– Тому, что вы раскаиваетесь. Как говорит наш прокурор, искреннее раскаяние есть первый шаг к реальному искуплению вины. Вот только беспокоит меня одна подробность…
– Это какая же? – Степанов напряженно смотрел на меня, и мне казалось, что глаза у него налиты йодом.
– Насколько оно искренне, ваше раскаяние…
– Раз говорю, значит, искренне, – со злостью тряхнул головой Степанов. – Раскаяние – оно всегда искреннее.
– Мне так не показалось, – спокойно сказал я.
– Ну, раз не показалось, значит, креститься не надо. Что мне, для доказательства своей искренности здесь, на стенке, распнуться, что ли? – И он широко развел руки в стороны.
– Да не надо распинаться. На Христа-страстотерпца вы все равно не похожи, да и гвоздиков под рукой нет. Я просто хотел обсудить с вами один вопрос… Посоветоваться, что ли. Вы ведь в местах заключения впервые?
– Слава Богу, не доводилось…
– Вот видите, впервые. И к счастью, совсем недавно. А я, можно сказать, отбыл в тюрьме несколько лет. Прикиньте, сколько я тут дней, недель, месяцев провел на допросах, вот и набираются годы.
– Но хоть вечером домой уходите или тут же и ночуете? В свободной камере? – перебил меня, свистя горлом, Степанов.
– И ночевать случалось, – заверил я его. – А то, что меня в отличие от вас вечером домой отпускают, так ведь никого пока не убивал. Так что мне и дней, проведенных в тюрьме, хватает…
– Может быть, – кивнул он. – Только не пойму, что вы этим сказать хотите… Это же не я вам такую работенку кислую подыскал.
– Что я хочу сказать? Как бы вам объяснить… Я ведь здесь много-много раз, десятки раз, а может, и сотни слышал: «Я раскаиваюсь…» Вот я и хотел спросить: а что это такое? Что значит: «Я раскаиваюсь»?
– А вы сами не знаете? Или мне экзамен на совестливость устраиваете? – Он разъяренно, с вызовом вперился в меня своими темно мерцающими глазами.
– Я так понимаю, что раскаиваться по-настоящему, искренне раскаиваться – это мучиться душой, сердцем страдать, совестью убиваться. Горевать от той беды, что ты людям сотворил, от греха своего по земле пластаться, головой о стену биться, выхода искать, как возместить утраченное… Я так это представляю.
– Красиво представляете! – с какой-то необъяснимой злостью выкрикнул Степанов. – А я раскаиваюсь просто! И возместить никому ничего не могу! Кроме годочков, которые я тут отбахаю! Я же сказал вам, что готов отбыть наказание! И зачем вам все эти разговоры, вот чего я не понимаю!
– Ну знаете, есть такой странный обычай, традиция, можно сказать: когда люди знакомятся, они ведут разговоры. И стараются лучше узнать друг друга, понять…
– Это конечно! Наступит у нас полное взаимопонимание, и следствие протянет костлявую руку помощи… – ядовито улыбнулся Степанов, а в глазах у него плыла тоска.
– Трудно сказать, какую там, костлявую или мускулистую, но покамест вы в моей помощи явно не нуждаетесь. Сами в любой ситуации отобьетесь.
– Да уж надеюсь, – сердито прищурился он.
– А в камере вы чего дрались? – полюбопытствовал я.
– Я не дрался! – отрезал Степанов.
– Может, это Кузькин сам с собой дрался? А надзиратель все перепутал?
– И Кузькин сам с собой не дрался, – равнодушно ответил он. – Это я ему и его поганым дружкам пару раз по морде дал…
– Ого! – с восхищением заметил я. – И много их было, дружков-то?
– Двое. Да не имеет это значения…
– А чего вы вдруг с ними так строго?
– Потому что они шпана. Крысиная братия. Большие шалуны. А крыса понимает один резон – опаску. Крысу словом не проймешь, она должна страх знать. Да вообще-то не важно это сейчас, они больше безобразничать в камере не будут.
– А вы это все майору Подрезу сообщили?
– Зачем? – удивился Степанов. – Это же глупо. Убийца жалуется на трех шакалов, что они его хотели с нар согнать? Неприлично. Да и бесполезно, их ведь трое, они коллектив, сами друг другу свидетели, и тихари их боятся. Ладно, плевать…
Его кулаки лежали на столике будто отдельно от него, это была не часть тела, а здоровенный ладный инструмент вроде хорошо помолотившего, а теперь забытого здесь цепа.
– Понятно, понятно, – сказал я и достал из портфеля папку с документами. – Я ознакомился, Степанов, с вашим делом, и обстоятельства его мне более или менее ясны…
– Вот и замечательно, – с энтузиазмом откликнулся он. – Скорее сяду – скорее выйду…
– Вы никак в колонию торопитесь?
– Конечно! Скорей бы суд миновать и в колонию. Здесь сидеть, время мять невмоготу…
– А в колонии что?
– Работа какая ни есть. Я колонии не боюсь. Я шофер, слесарь, электрик, монтажное дело знаю. Я всю жизнь вкалываю! В колонии тоже есть передовики и лодыри. Я там три нормы буду вламывать, зачет мне пойдет. Глядишь, условно-досрочно через пару-тройку лет на воле буду…
Я видел, как он накачивает себя, как изо всех сил духарится, как старается держаться, не пустить в сердце льдистую кислоту страха. Но мне обманывать его тоже никакого смысла не было.
– К сожалению, Степанов, дела обстоят не так розово, – сказал я. – К осужденным за умышленное убийство условно-досрочное освобождение не применяется…
Он яростно вперился в меня, и в глазах его бушевала буря – смятение, надежда, злость, растерянность. У нас случаются такие бури в сентябре: одновременно хлещет ливень, в дырищи черных туч прорываются пылающие столбы солнечного света, небосвод над головой улегся на огромную радугу, а с окоема поднимается отливающая свинцом снежная пелена… Нет, непростой паренек этот Степанов. Глядя сейчас на него, я мог себе легко представить, как он, разъярившись, прыгает за руль своей старой «Победы» и с ревом разгоняет ее, направляя на толпу.
– И что, выходит, трубить мне от звонка до звонка? – потерянно спросил он. – С раскаянием и чистосердечным признанием? Так, что ли, выходит, по-вашему?
– Это, Степанов, не по-моему, а по закону. Я понимаю, что вы сейчас чувствуете…
– «Я понима-аю»!.. – передразнил он меня. – Все вы тут понимаете!..
Не обращая внимания на его нахальство, я сказал:
– А тут особого понимания не требуется. Не надо быть курицей, говорят французы, чтобы представить, как она чувствует себя в кастрюле.
– Дураки ваши французы! – заявил Степанов с большой проникновенностью.
Я помолчал немного и сказал без нажима:
– И все-таки я бы хотел напомнить этой страдающей курице, что как раз сегодня поминки по человеку, которого эта курица склевала. Это может облегчить курице ее боль и обиду.
– Да бросьте, гражданин следователь! Не ремонтируйте мне мозги! – сказал, как сплюнул через губу, Степанов, и на лице его после разразившейся бури не осталось ни малейших следов раскаяния и скорби.
– Хорошо, – охотно согласился я. – У меня к вам один вопрос по существу. В первом объяснении, которое вы написали ночью в милиции… Помните?.. – Я достал из папки голубой бланк милицейского протокола и показал ему. – Вы помните, что вы писали в объяснении?
– Ну, помню… Смутно, конечно… – настороженно ответил Степанов, явно ожидая от меня какого-то подвоха.
– Вот вы здесь изложили случившееся на площадке для отдыха несколько иначе, чем другие участники происшествия… Да и сами вы потом по-другому заговорили…
– А чего по-другому? – спросил он, а сам положил ногу на ногу, и по непрерывно раскачивающемуся носку тяжелого тюремного ботинка было видно, что он сильно нервничает.