Заключение первого курса было для него настоящей овацией, вещью неслыханной в Московском университете. Когда он, оканчивая, глубоко тронутый, благодарил публику, - все вскочило в каком-то опьянении, дамы махали платками, другие бросились к кафедре, жали ему руки, требовали его портрета. Я сам видел молодых людей с раскрасневшимися щеками, кричавших сквозь слезы: "Браво! Браво!" Выйти не было возможности; Грановский, бледный, как полотно, сложа руки, стоял, слегка склоняя голову; ему хотелось еще сказать несколько слов, но он не мог. Треск, вопль, неистовство одобрения удвоились, студенты построились на лестнице, в аудитории они предоставили шуметь гостям. Грановский пробрался, измученный, в совет; через несколько минут его увидели выходящего из совета, и снова бесконечное рукоплескание; он воротился, прося рукой пощады, и, изнемогая от (116) волнения, взошел в правление. Там бросился я ему на шею, и мы молча заплакали.
   ...Такие слезы текли по моим щекам, когда герой Чичероваккио в Колизее, освещенном последними лучами заходящего солнца, отдавал восставшему и вооружившемуся народу римскому отрока-сына за несколько месяцев перед тем, как они оба пали, расстрелянные без суда военными палачами венчанного -мальчишки!
   Да, это были дорогие слезы: одними я верил в Россию, другими - в революцию!
   Где революция? Где Грановский? Там, где и отрок с черными кудрями и широкоплечий popolano69, и другие близкие, близкие нам. Осталась еще вера в Россию. Неужели и от нее придется отвыкать?
   И зачем тупая случайность унесла Грановского, этого благородного деятеля, этого глубоко настрадавшегося человека, в самом начале какого-то другого времени для России, еще неясного, но все-таки другого; зачем не дала она ему подышать новым воздухом, которым повеяло у нас и который не так крепко пахнет застенком и казармами!
   Грубо поразила меня весть о его смерти. Я шел в Ричмонде на железную дорогу, когда мне подали письмо. Я прочитал его, идучи, и истинно - сразу не понял. Я сел в вагон, письма не хотелось перечитывать: я боялся его. Посторонние люди, с глупыми, уродливыми лицами, входили, выходили, машина свистала, я смотрел на все и думал: "Да это вздор! Как? этот человек в цвете лет, он, которого улыбка, взгляд у меня перед глазами, - его будто нет?.." Меня клонил тяжелый сон, и мне было страшно холодно. В Лондоне со мной встретился А. Таландье; здороваясь с ним, я сказал, что получил дурное письмо, и, как будто сам только что услышал весть, не мог удержать слез.
   Мало было у нас сношений в последнее время, но мне нужно было знать, что там-вдали, на нашей родине живет этот человек!
   Без него стало пусто в Москве, еще связь порвалась!.. Удастся ли мне когда-нибудь одному, вдали от всех посетить его могилу - она скрыла так много сил, будущего, дум, любви, жизни, - как другая, не совсем чуждая ему могила, на которой я был! (117)
   Там перечту я строки грустного примирения, которые так близки мне, что я их выпросил в дар нашим воспоминаниям.
   МЕРТВОМУ ДРУГУ
   То было осенью унылой...
   Средь урн надгробных и камней
   Свежа была твоя могила
   Недавней насыпью своей.
   Дары любви, дары печали
   Рукой твоих учеников
   На ней рассыпаны лежали
   Венки из листьев и цветов.
   Над ней, суровым дням послушна,
   Кладбища сторож вековой,
   Сосна качала равнодушно
   Зелено-грустною главой,
   И речка, берег омывая,
   Волной бесследною вблизи
   Лилась, лилась, не отдыхая,
   Вдоль нескончаемой стези.
   Твоею дружбой не согрета,
   Вдали шла долго жизнь моя,
   И слов последнего привета
   Из уст твоих не слышал я.
   Размолвкой нашей недовольный,
   Ты, может, глубоко скорбел;
   Обиды горькой, но невольной
   Тебе простить я не успел.
   Никто из нас не мог быть злобен,
   Никто, тая строптивый нрав,
   Был повиниться неспособен,
   Но каждый думал, что он прав.
   И ехал я на примиренье,
   Я жаждал искренно сказать
   Тебе сердечное прощенье
   И от тебя его принять...
   Но было поздно...
   В день унылый,
   В глухую осень, одинок
   Стоял я у твоей могилы и
   И все опомниться не мог.
   Я, стало, не увижу друга?
   Твой взор потух, и навсегда?
   Твой голос смолк среди недуга?
   Меня отныне никогда
   Ты в час свиданья не обнимешь?
   Не молвишь в провод ничего?
   Ты сердцем любящим не примешь (118)
   Признаний сердца моего?
   Все кончено, все невозвратно,
   Как правды ужас не таи!
   Шептали что-то непонятно
   Уста холодные мои,
   И дрожь по телу пробегала,
   Мне кто-то говорил укор,
   К груды рыданье подступало,
   Мешался ум, мутился взор,
   И кровь по жилам стыла, стыла...
   Скорей на воздух! дайте свет!
   О! это страшно, страшно было,
   Как сон гнетущий или бред...
   Я пережил, - и вновь блуждает
   Жизнь между дела и утех,
   Нов сердце скорбь не заживает,
   И слезы чуются сквозь смех.
   В наследье мне дала утрата
   Портрет с умершего чела,
   Гляжу - и будто образ брата
   У сердца смерть не отняла.
   И вдруг мечта на ум приходит,
   Что это только мирный сон;
   Он это спит, улыбка бродит,
   И завтра вновь проснется он;
   Раздастся голос благородный,
   И юношам в заветный дар
   Он принесет и дух свободный,
   И мысли свет, и сердца жар...
   Но снова в памяти унылой
   Ряд урн надгробных и камней
   И насыпь свежая могилы
   В цветах и листьях, и над ней,
   Дыханью осени послушна,
   Кладбища сторож вековой,
   Сосна качает равнодушно
   Зелено-грустною главой,
   И волны, берег омывая,
   Бегут, спешат, не отдыхая.
   Грановский не был гоним. Перед его взглядом печального укора остановилась николаевская опричина. Он умер, окруженный любовью нового поколения, сочувствием всей образованной России, признанием своих врагов. Но тем не меньше я удерживаю мое выражение: да, он много страдал. Не одни железные цепи перетирают жизнь; .Чаадаев в единственном письме, которое он мне писал за границу (20 июля 1851), говорит о том, что он гибнет, слабеет и быстрыми шагами приближается к концу - "не от того угнетения, против которого восстают люди, (119) а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое по этому самому пагубнее первого".
   Передо мною лежат три-четыре письма, которые я получил от Грановского в последние годы; какая разъедающая, мертвящая грусть в каждой строке!
   "Положение наше, - пишет он в 1850 году, - становится нестерпимее день от дня. Всякое движение на Западе отзывается у нас стеснительной мерой. Доносы идут тысячами. Обо мне в течение трех месяцев два раза собирали справки. Но что значит личная опасность в сравнении с общим страданием и гнетом. Университеты предполагалось закрыть, теперь ограничились следующими, уже приведенными в исполнение мерами: возвысили плату со студентов и уменьшили их число законом, в силу которого не может быть в университете больше 300 студентов. В Московском 1400 человек студентов, стало быть, надобно выпустить 1200, чтоб иметь право принять сотню новых. Дворянский институт закрыт, многим заведениям грозит та же участь, например, лицею. Деспотизм громко говорит, что он не может ужиться с просвещением. Для кадетских корпусов составлены новые программы. Иезуиты позавидовали бы военному педагогу, составителю этой программы. Священнику предписано внушать кадетам, что величие Христа заключалось преимущественно в покорности властям. Он выставляется образцом подчинения и дисциплины. Учитель истории должен разоблачать мишурные добродетели древних республик и показать величие не понятой историками римской империи, которой недоставало только одного - наследственности!..
   ...Есть с чего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему вовремя. Много порядочных людей впали в отчаяние и с тупым спокойствием смотрят на происходящее, - когда же развалится этот мир?..
   Я решился не идти в отставку и ждать на месте совершения судеб. Кое-что можно делать - пусть выгонят сами.
   ...Вчера пришло известие о смерти Галахова, а на днях разнесся слух и о твоей смерти. Когда мне сказали это, я готов был хохотать от всей души. А впрочем, почему же и не умереть тебе? Ведь это не было бы глупее остального".
   Осенью 1853 года он пишет: "Сердце ноет при мысли, чем мы были прежде (то есть при мне) и чем стали те(120)перь. Вино пьем по старой памяти, но веселья в сердце нет; только при воспоминании о тебе молодеет душа. Лучшая, отраднейшая мечта моя в настоящее время - еще раз увидеть тебя, да и она, кажется, не сбудется".
   Одно из последних писем он заключает так: "Слышен глухой общий ропот, но где силы? Где противудействие? Тяжело, брат, - а выхода нет живому".
   Быстро на нашем севере дикое самовластие изнашивает людей. Я с внутренней боязнию осматриваюсь назад, точно на поле сражения - мертвые да изуродованные...
   Грановский был не один, а в числе нескольких молодых профессоров, возвратившихся из Германии во время нашей ссылки. Они сильно двинули вперед Московский университет, история их не забудет. Люди добросовестной учености, ученики Гегеля, Ганса, Риттера и др., они слушали их именно в то время, когда остов диалектики стал обрастать мясом, когда наука перестала считать себя противуположною жизни, когда Ганс приходил на лекцию не с древним фолиантом в руке, а с последним нумером парижского или лондонского журнала. Диалектическим настроением пробовали тогда решить исторические вопросы в современности, это было невозможно, но привело факты к более светлому сознанию.
   Наши профессора привезли с собою эти заветные мечты, горячую веру в науку и людей; они сохранили весь пыл юности, и кафедры для них были святыми налоями, с которых они были призваны благовестить истину; они являлись в аудиторию- не цеховыми учеными, а миссионерами человеческой религии.
   И где вся эта плеяда молодых доцентов, начиная с лучшего из них, с Грановского? Милый, блестящий, умный, ученый Крюков умер лет тридцати пяти от роду. Эллинист Печерин побился, побился в страшной русской жизни, не вытерпел и ушел без цели, без средств, надломленный и больной, в чужие края, скитался бесприютным сиротой, сделался иезуитским священником и жжет протестантские библии в Ирландии. Р<едкин> постригся в гражданские монахи, служит себе в министерстве внутренних дел и пишет боговдохновенные статьи с текстами. Крылов - но довольно. La toile! La toile!70 (121)
   ГЛАВА XXX. НЕ НАШИ
   Славянофилы и панславизм. - Хомяков, Киреевские, К. Аксаков. -П. Я. Чаадаев.
   Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая - и мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно.
   "Колокол", лист 90 (На смерть К. С. Аксакова).
   I
   Рядом с нашим кругом были наши противники, nos amis les ennemis71 или, вернее, nos ennemis les amis72, - московские славянофилы.
   Борьба между нами давно кончилась, и мы протянули друг другу руки; но в начале сороковых годов мы должны были встретиться враждебно - этого требовала последовательность нашим началам. Мы могли бы не ссориться из-за их детского поклонения детскому периоду нашей истории; но принимая за серьезное их православие, но видя их церковную нетерпимость в обе стороны, в сторону науки и в сторону раскола, - мы должны были враждебно стать против них. Мы видели в их учении новый елей, помазывающий царя, новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церкви.
   На славянофилах лежит грех, что мы долго не понимали ни народа русского, ни его истории; их иконописные идеалы и дым ладана мешали нам разглядеть народный быт и основы сельской жизни.
   Православие славянофилов, их исторический патриотизм и преувеличенное, раздражительное чувство народности были вызваны крайностями в другую сторону. Важность их воззрения, его истина и существенная часть вовсе не в православии и не в исключительной народности, (122) а в тех стихиях русской жизни, которые они открыли под удобрением искусственной цивилизации.
   Идея народности, сама по себе, идея консервативная - выгораживание своих прав, противуположение себя другому; в ней есть и юдаическое понятие о превосходстве племени, и аристократические притязания на чистоту крови и на майорат. Народность, как знамя, как боевой крик, только тогда окружается революционной ореолой, когда народ борется за независимость, когда свергает иноземное иго. Оттого-то национальные чувства со всеми их преувеличениями исполнены поэзии в Италии, в Польше и в то же время Пошлы в Германии.
   Нам доказывать нашу народность было бы еще смешнее, чем немцам, в ней не сомневаются даже те, которые нас бранят, они нас ненавидят от страха, но не отрицают, как Меттерних отрицал Италию. Нам надо было противупоставить нашу народность против онемеченного правительства и своих ренегатов. Эту домашнюю борьбу нельзя было поднять до эпоса. Появление славянофилов как школы и как особого ученья было совершенно на месте; но если б у них не нашлось другого знамени, как православная хоругвь, другого идеала, как "Домострой" и очень русская, но чрезвычайно тяжелая жизнь допетровская, они прошли бы курьезной партией оборотней и чудаков, принадлежащих другому времени. Сила и будущность славянофилов лежала не там. Клад их, может, и был спрятан в церковной утвари старинной работы, но ценность-то его была не в сосуде и не в форме. Они не делили их сначала.
   К собственным историческим воспоминаниям прибавились воспоминания всех единоплеменных народов. Сочувствие к западному панславизму приняли наши славянофилы за тождество дела и направления, забывая, что там исключительный национализм был с тем вместе воплем притесненного чужестранным игом народа. Западный панславизм, при появлении своем, был принят самим австрийским правительством за шаг консервативный. Он развился в печальную эпоху Венского конгресса. Это было вообще время всяческих воскрешений и восстановлений, время всевозможных Лазарей, свежих и смердящих. Рядом с Тейчтумом73, шедшим на воскресение счастливых времен (123) Барбароссы и Гогенштауфенов, явился чешский панславизм. Правительства были рады этому направлению и сначала поощряли развитие международных ненавистей; массы снова лепились около племенного родства, узел которого затягивался туже, и снова отдалялись от общих требований улучшения своего быта; границы становились непроходимее, связь и сочувствие между народами обрывались. Само собой разумеется, что одним апатическим или слабым народностям позволяли просыпаться и именно до тех пор, пока деятельность их ограничивалась учено-археографическими занятиями и этимологическими спорами. В Милане, в Польше, где национальность никак не ограничилась бы грамматикой, ее держали в ежовых рукавицах.
   Чешский панславизм подзадорил славянские сочувствия в России.
   Славянизм, или русицизм, не как теория, не как учение, а как оскорбленное народное чувство, как темное воспоминание и верный инстинкт, как противудействие исключительно иностранному влиянию существовал со времени обрития первой бороды Петром I.
   Противудействие петербургскому терроризму образования никогда не перемежалось: казненное, четвертованное, повешенное на зубцах Кремля и там пристреленное Меншиковым и другими царскими потешниками, в виде буйных стрельцов, отравленное в равелине Петербургской крепости, в виде царевича Алексея, оно является, как партия Долгоруких при Петре II, как ненависть к немцам при Бироне, как Пугачев при Екатерине II, как сама Екатерина II, православная немка при прусском голштинце Петре III, как Елизавета, опиравшаяся на тогдашних славянофилов, чтоб сесть на престол (народ в Москве ждал, что при ее коронации изобьют всех немцев).
   Все раскольники - славянофилы.
   Все белое и черное духовенство - славянофилы другого рода.
   Солдаты, требовавшие смены Барклая де Толля за его немецкую фамилию, были предшественники Хомякова и его друзей.
   Война 1812 года сильно развила чувство народного сознания и любви к родине, но патриотизм 1812 года не имел старообрядчески-славянского характера. Мы его видим в Карамзине и Пушкине, в самом императоре Але(124)ксандре. Практически он был выражением того инстинкта силы, который чувствуют все могучие народы, когда чужие их задевают; потом это было торжественное чувство победы, гордое сознание данного отпора. Но теория его была слаба; для того чтоб любить русскую историю, патриоты ее перекладывали на европейские нравы; они вообще переводили с французского на русский язык римско-греческий патриотизм и не шли далее стиха:
   Pour un coeur bien nё, que la patrie est chere!74
   Правда, Шишков бредил уже и тогда о восстановлении старого слога, но влияние его было ограничено. Что же касается до настоящего народного слога, его знал один офранцуженный граф Ростопчин в своих прокламациях и воззваниях.
   По мере того, как война забывалась, патриотизм этот утихал и выродился наконец, с одной стороны, в подлую, циническую лесть "Северной пчелы", с другой - в пошлый загоскинский патриотизм, называющий Шую - Манчестером, Шебуева - Рафаэлем, хвастающий штыками и пространством от льдов Торнео до гор Тавриды...
   При Николае патриотизм превратился в что-то кнутовое, полицейское, особенно в Петербурге, где это дикое направление окончилось, сообразно космополитическому характеру города, изобретением народного гимна по Себастиану Баху75 и Прокопием Ляпуновым - по Шиллеру76. (125)
   Для того чтоб отрезаться от Европы, от просвещения, от революции, пугавшей его с 14 декабря, Николай, с своей стороны, поднял хоругвь православия, самодержавия и народности, отделанную на манер прусского штандарта и поддерживаемую чем ни попало - дикими романами Загоскина, дикой иконописью, дикой архитектурой, Уваровым, преследованием униат и "Рукой всевышнего отечество спасла".
   Встреча московских славянофилов с петербургским славянофильством Николая была для них большим несчастьем. Николай бежал в народность и православие от революционных идей. Общего между ними ничего не было, кроме слов. Их крайности и нелепости все же были бескорыстно нелепы и без всякого отношения к III отделению или к управе благочиния, что, разумеется, нисколько не мешало их нелепостям быть чрезвычайно нелепыми.
   Так, например, в конце тридцатых годов был в Москве проездом панславист Гай, игравший потом какую-то неясную роль как кроатский агитатор и в то же время близкий человек бана Иеллачича. Москвитяне верят вообще всем иностранцам; Гай был больше, чем иностранец, больше, чем свой, - он был то и другое. Ему, стало быть, не трудно было разжалобить наших славян судьбою страждущей и православной братии в Далмации и Кроации; огромная подписка была сделана в несколько дней, и, сверх того, Гаю был дан обед во имя всех сербских и русняцких симпатий. За обедом один из нежнейших по голосу и по занятиям славянофилов, человек красного православия, разгоряченный, вероятно, тостами за черногорского владыку, за разных великих босняков, чехов и сло(126)ваков, импровизировал стихи, в которых было следующее, не вовсе христианское выражение:
   Упьюся я кровью мадьяров и немцев.
   Все неповрежденные с отвращением услышали эту фразу. По счастию, остроумный статистик Андросов выручил кровожадного певца; он вскочил с своего стула, схватил десертный ножик и сказал: "Господа, извините меня, я вас оставлю на минуту; мне пришло в голову, что хозяин моего дома, старик настройщик Диц - немец; я сбегаю его прирезать и сейчас возвращусь".
   Гром смеха заглушил негодование.
   В такую-то кровожадную в тостах партию сложились московские славяне во время нашей ссылки и моей жизни в Петербурге и Новгороде.
   Страстный и вообще полемический характер славянской партии особенно развился вследствие критических статей Белинского; и еще прежде них они должны были сомкнуть свои ряды и высказаться при появлении "Письма" Чаадаева и шуме, который оно вызвало.
   "Письмо" Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж. Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою габель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет, - все равно, надобно было проснуться.
   Что, кажется, значат два-три листа, помещенных в ежемесячном обозрении? А между тем такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору, что "Письмо" Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию. Оно имело полное право на это. После "Горе от ума" не было ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное впечатление. Между ними - десятилетнее молчание, 14 декабря, виселицы, каторга, Николай. Петровский период переломился с двух концов. Пустое место, оставленное сильными людьми, сосланными в Сибирь, не замещалось. Мысль томилась, работала - но еще ни до чего не доходила. Говорить было опасно - да и нечего было сказать; вдруг тихо поднялась какая-то печальная фигура и потребовала речи для того, чтоб спокойно сказать свое lasciate ogni speranza77. (127)
   Летом 1836 года я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку "Телескопа". Надобно жить в ссылке и глуши, чтоб оценить, что значит новая книга. Я, разумеется, бросил все и принялся разрезывать "Телескоп" - "Философские письма", писанные к даме, без подписи. В подстрочном замечании было сказано, что письма эти писаны русским по-фрацузски, то есть что это перевод. Все это скорее предупредило меня против статьи, чем в ее пользу, и я принялся читать "критику" и "смесь".
   Наконец дошел черед и до "Письма". Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда... читаю далее, - "Письмо" растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце.
   . Я раза два останавливался, чтоб отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал. И это напечатано по-русски неизвестным автором... я боялся, не сошел ли я с ума. Потом я перечитывал "Письмо" Витбергу, потом С<кворцову>, молодому учителю вятской гимназии, потом опять себе.
   Весьма вероятно, что то же самое происходило в разных губернских и уездных городах, в столицах и господских домах. Имя автора я узнал через несколько месяцев.
   Долго оторванная от народа часть России прострадала молча, под самым прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену игом. Каждый чувствовал гнет, у каждого было что-то на сердце, и все-таки все молчали; наконец пришел человек, который по-своему сказал Что. Он сказал только про боль, светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. "Письмо" Чаадаева безжалостный крик боли и упрека петровской России, она имела право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
   Разумеется, такой голос должен был вызвать против себя оппозицию или он был бы совершенно прав, говоря, что прошедшее России пусто, настоящее невыносимо, а будущего для нее вовсе нет, что это "пробел разумения, гроз(128)ный урок, данный народам, - до чего отчуждение и рабство могут довести". Это было покаяние и обвинение; знать вперед, чем примириться, - не дело раскаяния, не дело протеста, или сознание в вине, - шутка, и искупление неискренно.
   Но оно и не прошло так: на минуту все, даже сонные и забитые, отпрянули, испугавшись зловещего голоса. Все были изумлены, большинство оскорблено, человек десять громко и горячо рукоплескали автору. Толки в гостиных предупредили меры правительства, накликали их. Немецкого происхождения русский патриот Вигель (известный не с лицевой стороны по эпиграмме Пушкина) пустил дело в ход.
   Обозрение было тотчас запрещено; Болдырев, старик ректор Московского университета и ценсор, был отставлен; Надеждин, издатель, сослан в Усть-Сысольск; Чаадаева Николай приказал объявить сумасшедшим и обязать подпиской ничего не писать. Всякую субботу приезжал к нему доктор и полицмейстер, они свидетельствовали его и делали донесение, то есть выдавали за своей подписью пятьдесят два фальшивых свидетельства по высочайшему повелению, - умно и нравственно. Наказанные, разумеется, были они; Чаадаев с глубоким презрением смотрел на эти шалости в самом деле поврежденного своеволья власти. Ни доктор, ни полицмейстер никогда не заикались, зачем они приезжали.
   Я .видел Чаадаева прежде моей ссылки один раз. Это было в самый день взятия Огарева. Я упомянул, что в тот день у М. Ф. Орлова был обед. Все гости были в сборе, когда взошел, холодно кланяясь, человек, которого оригинальная наружность, красивая и самобытно резкая, должна была каждого остановить на себе. Орлов взял меня за руку и представил; это был Чаадаев. Я мало помню об этой первой встрече, мне было не до него; он был, как всегда, холоден, серьезен, умен и зол. После обеда Раевская, мать Орловой, сказала мне:
   - Что вы так печальны? Ах, молодые люди, молодые люди, какие вы нынче стали!