Споры становились чаще, возвращались на тысячу ладов. Раз мы обедали в саду. Грановский читал в "Отечественных записках" одно из моих писем об изучении природы (помнится, об Энциклопедистах) и был им чрезвычайно доволен.
   - Да что же тебе нравится? - спросил я его. - Неужели одна наружная отделка? С внутренним смыслом его ты не можешь быть согласен.
   - Твои мнения, - ответил Грановский, - точно так же исторический момент в науке мышления, как и самые писания энциклопедистов. Мне в твоих статьях нравится то, что мне нравится в Вольтере или Дидро; они живо, резко затрогивают такие вопросы, которые будят человека и толкают вперед, ну, а во все односторонности твоего воззрения я не хочу вдаваться. Разве кто-нибудь говорит теперь о теориях Вольтера? (193)
   - Неужели же нет никакого мерила истины и мы будим людей только для того, чтобы им сказать пустяки?
   Так продолжался довольно долго разговор. Наконец я заметил, что развитие науки, что современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет; что, однажды узнанные, они перестают быть историческими загадками, а делаются просто неопровержимыми фактами сознания, как Эвклидовы теоремы, как Кеплеровы законы, как нераздельность причины и действия, духа и материи.
   - Все это так мало обязательно, - возразил Грановский, слегка изменившись в лице, - что я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа, с ней исчезает бессмертие души. Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо. ,
   - Славно было бы жить на свете, - сказал я, - если бы все то, что кому-нибудь надобно, сейчас и было бы тут как тут, на манер сказок.
   - Подумай, Грановский, - прибавил Огарев, - ведь это своего рода бегство от несчастья.
   - Послушайте, - возразил Грановский, бледный и придавая себе вид постороннего, - вы меня искренно обяжете, если не будете никогда со мной говорить об этих предметах, мало ли есть вещей занимательных и о которых толковать гораздо полезнее и приятнее.
   - Изволь, с величайшим удовольствием! - сказал я, чувствуя холод на лице. Огарев промолчал. Мы все взглянули друг на друга, и этого взгляда было совершенно достаточно; мы все слишком любили друг друга, чтоб по выражению лиц не вымерить вполне, что произошло. Ни слова больше, спор не продолжался. Natalie старалась замаскировать, исправить случившееся. Мы помогли ей. Дети, всегда выручающие в этих случаях, послужили предметом разговора, и обед кончился так мирно, что посторонний, который бы пришел после разговора, не заметил бы ничего...
   После обеда Огарев бросился на своего Кортика, я сел на выслужившую свои лета жандармскую клячу, и мы выехали в поле. Точно кто-нибудь близкий умер, так было тяжело; до сих пор Огарев и я, мы думали, что (194) сладим, что дружба наша сдует разногласие, как пыль; но тон и смысл последних слов открывал между нами даль, которой мы не предполагали. Так вот она межа предел и с тем вместе ценсура! Всю дорогу ни Огарев, ни я не говорили. Возвращаясь домой, мы грустно покачали головой и оба в один голос сказали: "Итак, видно, мы опять одни?"
   Огарев взял тройку и поехал в Москву, на дороге сочинил он небольшое стихотворение, из которого я взял эпиграф.
   ...Ни скорбь, ни скука
   Не утомят меня. Всему свой срок,
   Я правды речь вел строго в дружней круге,
   Ушли друзья в младенческом испуге.
   И он ушел - которого, как брата
   Иль как сестру, так нежно я любил!
   ...........................
   ...........................
   Опять одни мы в грустный путь пойдем,
   Об истине глася неутомимо,
   И пусть мечты и люди идут мимо...
   С Грановским я встретился на другой день как ни в чем не бывало - дурной признак с обеих сторон. Боль еще была так жива, что не имела слов; а немая боль, ни имеющая исхода, как мышь середь тишины, перегрызает нить за нитью...
   Дни через два я был в Москве. Мы поехали с Огаревым к Е. К<оршу>. Он был как-то предупредительно любезен, грустно мил с нами, будто ему нас жаль. Да что же это такое, точно мы сделали какое-нибудь преступление? Я прямо спросил Е. К<орша>, слышал ли он о нашем споре? Он слышал; говорил, что мы все слишком погорячились из-за отвлеченных предметов; доказывал, что того идеального тождества между людьми и мнениями, о котором мы мечтаем, вовсе нет, что симпатии людей, как химическое сродство, имеют свой предел насыщения, через который переходить нельзя, не наткнувшись на те стороны, в которых люди становятся вновь посторонними. Он шутил над нашей молодостью, пережившей тридцать лет; и все это он говорил с дружбой, с деликатностью - видно было, что и ему не легко. (195)
   Мы расстались мирно. Я, немного краснея, думал о моей "наивности", а потом, когда остался один и лег в постель, мне показалось, что еще кусок сердца отхватили- ловко, без боли, но его нет!
   Далее не было ничего... а только, все подернулось чем-то темным и матовым; непринужденность, полный abandon130 исчезли в нашем круге. Мы сделались внимательнее, обходили некоторые вопросы, то есть действительно отступили на "границу химического сродства" - и все это приносило тем больше горечи и боли, что мы искренно и много любили друг друга.
   Может, я был слишком нетерпим, заносчиво спорил, колко отвечал... может быть... но в сущности я и теперь убежден, что в действительно близких отношениях тождество религии необходимо, тождество в главных теоретических убеждениях. Разумеется, одного теоретического согласия недостаточно для близкой связи между людьми; я был ближе по симпатии, например, с И. В. Киреевским, чем с многими из наших. Еще больше, можно быть хорошим и верным союзником, сходясь в каком-нибудь определенном деле и расходясь в мнениях; в таком отношении я был с людьми, которых бесконечно уважал, не соглашаясь в многом с ними, например, с Маццини, с Ворцелем. Я не искал их убедить, ни они - меня; у нас довольно было общего, чтоб идти, не ссорясь, по одной дороге. Но между нами, братьями одной семьи, близнецами, жившими одной жизнию, нельзя было так глубоко расходиться.
   Еще бы у нас было неминуемое дело, которое бы нас совершенно поглощало, а то ведь собственно вся наша деятельность была в сфере мышления и пропаганде наших убеждений... какие же могли быть уступки на этом поле?..
   Трещина, которую дала одна из стен нашей дружеской храмины, увеличилась, как всегда бывает - мелочами, недоразумениями, ненужной откровенностью там, где лучше было бы молчать - и вредным молчанием там, где необходимо было говорить; эти вещи решаег один такт сердца, тут нет правил.
   Вскоре и в дамском обществе все разладилось. (196)
   На ту минуту нечего было делать.
   Ехать - ехать вдаль, надолго, непременно ехать! Но ехать было не легко. На ногах была веревка полицейского надзора и без разрешения Николая заграничного паспорта мне выдать было невозможно.
   ГЛАВА ХХХIII
   Частный пристав в должности камердинера. - Обер-полицмейстер Кокошкин. "Беспорядок в порядке". - Еще раз Дубельт. - Паспорт.
   ...За несколько месяцев до кончины моего отца граф Орлов был назначен на место Бенкендорфа. Я написал тогда к Ольге Александровне, не может ли она мне выхлопотать заграничного пасса или какой-нибудь вид для приезда в Петербург, чтоб самому достать его. О. А. отвечала, что второе легче, и я получил через несколько дней от Орлова "высочайшее" разрешение приехать в Петербург, на короткое время для устройства дел. Болезнь моего отца, его кончина, действительное устройство дел и несколько месяцев на даче задержали меня до зимы. В конце ноября я отправился в Петербург, предварительно подав просьбу генерал-губернатору о пассе. Я знал, что он не мог разрешить, потому что я все еще был под строгим надзором полиции, мне хотелось одного, чтоб он послал запрос в Петербург.
   В день отъезда я утром послал взять билет из полиции, но вместо билета явился квартальный сказать, что есть какие-то затруднения и что сам частный .пристав будет ко мне. Приехал и он, и попросивши, чтоб я остался с ним наедине, он таинственно объявил мне новость, что мне пять лет тому назад въезд в Петербург запрещен и что без высочайшего повеления он билета не подпишет.
   - За этим у нас дело не станет, - скатал я, смеясь, и вынул из кармана письмо.
   Частный пристав, сильно удивленный, прочитав, попросил дозволение показать обер-полицмейстеру и часа через два прислал мне билет и мою бумагу.
   Надобно сказать, что половину разговора мой пристав вел на необыкновенно очищенном французском (197) языке. Насколько вредно частному приставу и вообще русскому полицейскому знать по-французски, он испытал очень горько.
   За несколько лет перед тем приехал в Москву с Кавказа какой-то путешественник, легитимист шевалье Про. Он был в Персии, в Грузии, много видел и имел неосторожность сильно критиковать тогдашние военные действия на Кавказе и особенно администрацию. Боясь, что Про будет то же говорить в Петербурге, генерал-губернатор кавказский благоразумно написал военному министру, что Про - преопасный военный агент со стороны французского правительства. Про жил преспокойно в Москве и был хорошо принят князем Д. В. Голицыным, как вдруг князь получил приказ отправить его с полицейским чиновником из Москвы за границу. Сделать такую глупость и такую грубость над знакомым всегда труднее, и потому Голицын, помявшись дни два, пригласил к себе Про и после красноречивого вступления, наконец, сказал ему, что какие-то доносы, вероятно, с Кавказа, дошли до государя и что он приказал ему оставить Россию, что, впрочем, даже ему дадут провожатого...
   Про, рассерженный, заметил князю, что так как правительство имеет право высылать, то он ехать готов, но провожатого не возьмет, не считая себя преступником, которого следует конвоировать.
   На другой день, когда полицмейстер приехал к Про, тот его встретил с пистолетом в руке, объявляя наотрез, что он ни в комнату, ни в свою коляску не пустит полицейского, не пославши ему пули в лоб, если тот захочет употребить силу.
   Голицын был вообще очень порядочный человек и потому затруднен; он послал за Вейером, французским консулом чтобы посоветоваться, как быть. Вейер нашел expedient131: он потребовал полицейского, хорошо говорящего по-французски, и обещал его представить Про, как путешественника, просящего уступить ему место в коляске Про за половину прогонов.
   С первых слов Вейер а Про догадался, в чем дело.
   - Я не торгую местами в моей коляске, -сказал он консулу.
   - Человек этот будет в отчаянии. (198)
   - Хорошо, - сказал Про, - я его беру даром, за это пусть он возьмет на себя маленькие услуги, - да не капризник ли это какой? я его тогда брошу на дороге.
   - Самый услужливый в мире человек, вы просто распоряжайтесь им. Я вас благодарю за него. - И Вейер поскакал к князю Голицыну объявить о своем торжестве.
   - Вечером Про и bona fide132 traveller133 отправились. Про молчал всю дорогу; на первой станции он взошел в комнату и лег на диван.
   - Эй!-закричал он товарищу, - подите сюда, снимите сапоги.
   - Что вы, помилуйте, с какой стати?
   - Вам говорят: снимите сапоги, или я вас брошу на дороге, ведь я не держу вас.
   Снял мой полицейский офицер сапоги...
   - Вытрясите их и вычистите.
   - Это из рук вон!
   - Ну, оставайтесь!..
   Вычистил офицер сапоги.
   На следующей станции та же история с платьем, и так Про тормошил его до самой границы. Чтоб утешить этого мученика шпионства, на него было обращено особое монаршее внимание и его, наконец, сделали частным приставом.
   На третий день после моего приезда в Петербург дворник пришел спросить от квартального, "по какому виду я приехал в Петербург?" Единственный вид, бывший у меня, - указ об отставке, был мною представлен генерал-губернатору при просьбе о пассе. Я дал дворнику билет, но дворник возвратился с замечанием, что билет годен для выезда из Москвы, а не для въезда в Петербург. С тем вместе пришел полицейский с приглашением в канцелярию обер-полицмейстера. Отправился я в канцелярию Кокошкина (днем освещенную лампами!); через час времени он приехал. Кокошкин лучше других лиц того же разбора выражал царского слугу без дальних видов, чернорабочего временщика без совести, .без размышления, - он служил и наживался так же естественно, как птицы поют. (199)
   Перовский сказал Николаю, что Кокошкин сильно берет взятки.
   - Да, - отвечал Николай, - но я сплю спокойно, зная, что он полицмейстером в Петербурге.
   Я посмотрел на него, пока он толковал с другими... какое измятое, старое и дряхло-растленное лицо; на нем был завитой парик, который вопиюще противуречил опустившимся чертам и морщинам.
   Поговоривши с какими-то немками по-немецки и притом с какой-то фамильярностью, показывавшей, что это старые знакомые, что видно было и из того, что немки хохотали и шушукались, Кокошкин подошел ко мне и, смотря вниз, довольно грубым голосом спросил:
   - Ведь вам высочайше запрещен въезд в Петербург?
   - Да, но я имею разрешение.
   - Где оно?
   - У меня.
   - Покажите - как же вы это второй раз пользуетесь тем же разрешением?
   - Как во второй раз?
   - Я помню, что вы приезжали.
   - Я не приезжал.
   - И какие это у вас дела здесь?
   - У меня есть дело к графу Орлову.
   - Что же, вы были у графа?
   - Нет, но был в Третьем отделении.
   - Видели Дубельта?
   - Видел.
   - А я вчера видел самого Орлова, он говорит, что никакого разрешения вам не посылал.
   - Оно у вас в руках.
   - Бог знает, когда это писано, и время прошло.
   - Впрочем, странно было бы с моей стороны приехать без позволения и начать с визита генералу Дубельту.
   - Коли не хотите хлопот, так извольте отправляться назад, и то не дальше, как через двадцать четыре часа.
   - Я вовсе не располагался пробыть здесь долго, но мне нужно же подождать ответ графа Орлова.
   - Я вам не могу позволить, да и граф Орлов очень недоволен, что вы приехали без позволения. (200)
   - Позвольте мне мою бумагу, я сейчас поеду к графу.
   - Она должна остаться у меня.
   - Да ведь это письмо ко мне, на мое имя, единственный документ, по которому я здесь.
   - Бумага останется у меня, как доказательство, что вы были в Петербурге. Я вам серьезно советую завтра ехать, чтоб не было хуже.
   Он кивнул головой и вышел. Вот тут и толкуй с ними.
   У старика генерала Тучкова был процесс с казной. Староста его взял какой-то подряд, наплутовал и попался под начет. Суд велел взыскать деньги с помещика, давшего доверенность старосте. Но доверенности на этот предмет вовсе не было дано, Тучков так и отвечал. Дело пошло в сенат, сенат снова решил: "Так как отставной генерал-лейтенант Тучков дал доверенность... то..." На что Тучков опять отвечал: "А так как генерал-лейтенант Тучков доверенности на этот предмет не давал, то..." Прошел год, снова полиция объявляет с строжайшим подтверждением: "Так как генерал-лейтенант... то...", и опять старик пишет свой ответ. Не знаю, чем это интересное дело кончилось. Я оставил Россию, не дождавшись решения.
   Все это вовсе не исключение, а совершенно нормально. Кокошкин держит в руках бумагу, в достоверности которой не сомневается, на которой стоит No и число для легкой справки, в которой написано, что мне разрешается приезд в Петербург, и говорит: "А так как вы приехали без позволения, то отправляйтесь назад", и бумагу кладет в карман.
   Чаадаев действительно прав, говоря об этих господах: "Какие они все шалуны!"
   Я поехал в III отделение и рассказал Дубельту, что было. Дубельт расхохотался.
   - Как это они вечно все перепутают! Кокошкин доложил графу, что вы приехали без позволения, граф и сказал, чтоб вас выслали, но я потом объяснил дело; вы можете жить сколько хотите, я сейчас велю написать в полицию. Но теперь об вашем деле, граф не думает, чтоб полезно было просить вам позволение ехать за границу. Государь вам два раза отказал, последний раз по просьбе графа Строгонова; если он откажет в третий (201) раз, то в это царствование вы уж, конечно, не поедете к водам.
   - Что же мне делать? - спросил я с ужасом, так мысль путешествия и воли обжилась в моей груди.
   - Отправляйтесь в Москву; граф напишет генерал-губернатору частное письмо о том, что вы желаете для здоровья вашей супруги ехать за границу, и спросит его, заметив, что знает вас с самой лучшей стороны, думает ли он, что можно с вас снять надзор? На такой вопрос нечего отвечать, кроме "да". Мы представим государю о снятии надзора, тогда берите себе паспорт, как все другие, и с богом к каким хотите водам.
   Мне казалось все это чрезвычайно сложным, и даже просто уловкой, чтоб отделаться от меня. Отказать мне они не могли, это навлекло бы на них гонение Ольги Александровны, у которой я бывал всякий день. Однажды уехавши из Петербурга, я не мог еще раз приехать; переписываться с этими господами - дело трудное. Долю моих сомнений я сообщил Дубельту; он начал хмуриться, то есть еще больше улыбаться ртом и щурить глазами.
   - Генерал, - сказал я в заключение, - не знаю, а мне даже не верится, что до государя дошло представление Строгонова.
   Дубельт позвонил и велел подать "дело" обо мне и, ожидая его, добродушно сказал мне:
   - Граф и я, мы предлагаем вам тот путь для получения паспорта, который мы считаем вернейшим; ежели у вас есть средства более верные, употребите их; вы можете быть уверены, что мы вам не помешаем.
   - Леонтий Васильевич совершенно прав, - заметил какой-то гробовой голос; я обернулся, возле меня стоял еще более седой и состарившийся Сахтынский, который принимал меня пять лет тому назад в том же III отделении.- Я вам советую руководствоваться его мнением, если хотите ехать.
   Я поблагодарил его.
   - А вот и дело, -сказал Дубельт, принимая толстую тетрадь из рук чиновника (что бы я дал - прочесть ее всю! В 1850 году я видел в кабинете Карльемой "досье" в Париже; интересно было бы сличить), порывшись в ней, он мне ее подал раскрытую, это была доклад(202)ная записка Бенкендорфа вследствие письма Строгонова, просившего мне разрешение ехать на шесть месяцев к водам в Германию. На поле было крупно написано карандашом "рано", по карандашу было проведено лаком, внизу написано было пером: "рукою е. и. в. написано рано. Граф А. Бенкендорф".
   - Верите теперь? - спросил Дубельт.
   - Верю, - отвечал я, - и так верю вашим словам, что завтра же еду в Москву.
   - Да вы, пожалуй, погуляйте у нас, полиция теперь вас беспокоить не будет, а перед отъездом заезжайте, я велю вам показать письмо к Щербатову, Прощайте, bon voyage134, если не увидимся.
   - Счастливого пути, - прибавил Сахтынский.
   Мы расстались, как видите, приятельски.
   Приехав домой, я нашел приглашение от частного пристава, кажется II Адмиралтейской части. Он меня спрашивал, когда я выезжаю.
   - Завтра вечером.
   - Помилуйте, да, кажется, я думал... генерал говорил, сегодняшнего числа. Его превосходительство, конечно, отсрочит, но позвольте быть удостоверену?
   - Можете, можете; кстати, дайте мне билет.
   - Я его напишу в части и пришлю часа через два. В -каком заведении изволите ехать?
   - В Серапинском, если найду место.
   - И прекрасно, а в случае, если места не найдете, благоволите сообщить.
   - С удовольствием.
   Вечером опять явился квартальный, частный пристав велел мне сказать, что не может выдать мне билета, а чтоб я пришел завтра в восемь часов утра к обер-полицмейстеру.
   Что за пропасть такая и что за скука! В восемь часов я не пошел, а в продолжение утра явился в канцелярию. Частный пристав был там и сказал мне:
   - Вам нельзя ехать, есть бумага из Третьего отделения.
   - Что случилось?
   - Не знаю, генерал не велел выдавать билета.
   - Правитель дел знает? (203)
   - Как не знать, - и он мне указал полковника в мундире и сабле, сидевшего за большим столом в другой комнате; я спросил его, в чем дело.
   - Точно-с, - сказал он, - была бумага, да вот она, - он прочитал ее и подал мне. Дубельт писал, что я имел полное право приехать в Петербург и могу остаться сколько хочу.
   - Поэтому-то вы меня не пускаете? Извините, я не могу удержаться от смеха, вчера обер-полицмейстер гнал меня отсюда против моей воли, сегодня против моей воли оставляет, и все это на том основании, что в бумаге сказано, что я могу оставаться сколько хочу.
   Дело было так очевидно, что сам полковник-секретарь расхохотался.
   - На что же я брошу деньги за два места в дилижансе? Велите, пожалуйста, написать билет.
   - Я не могу, а пойду доложить генералу. Кокошкин велел написать билет и, проходя по канцелярии, с упреком сказал мне:
   - На что это похоже, то хотите остаться, то едете; ведь сказано, что можете остаться.
   Я ему ничего не отвечал.
   Когда вечером мы выехали из-за заставы и я снова увидел бесконечную поляну, тянувшуюся к Четырем Рукам, я посмотрел на небо и искренно присягнул себе не возвращаться в этот город самовластья голубых, зеленых и пестрых полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в котором учтив один Дубельт, да и тот - начальник III отделения.
   Щербатов неохотно отвечал Орлову. У него тогда был секретарем не полковник, а пиетист, ненавидевший меня за мои статьи как "афея и гегельянца". Я сам ездил толковать с ним. Схи-секретарь елейным голосом и с христианским помазанием говорил, что генерал-губернатору ничего не известно обо мне, что он в моих высоких нравственных качествах не сомневается, но что следует забрать справки у обер-полицмейстера. Он хотел затянуть дело; к тому же этот господин не брал взяток. В русской службе всего страшнее бескорыстные люди; взяток у нас наивно не берут только немцы, а если русский не берет деньгами, то берет чем-нибудь другим и уж такой злодей, что не приведи бог. По счастью, обер-полицмейстер Лужин одобрил меня. (204)
   Дней через десять, возвращаясь домой, я в дверях столкнулся с жандармом. Появление полицейского в России равняется черепице, упавшей на голову, и потому не без особенно неприятного чувства ждал я, что он мне скажет; он подал мне пакет. Граф Орлов извещал о высочайшем повелении снять надзор. С тем вместе я получал право на заграничный пасс.
   Ну, радуйтесь! Я отпущен!
   Я отпущен в страны чужие!
   Да это, полно ли, не сон?
   Нет! Завтра ж кони почтовые
   И я скачу von Ort zu Ort135,
   Отдавши деньги за паспорт.
   Поеду. Что-то будет там?..
   Не знаю! верю! но темно
   Грядущее перед очами,
   Бог весть, что мне сулит оно!
   Стою со страхом пред дверями
   Европы. Сердце так полно
   Надеждой, смутными мечтами,
   Но я в сомнении, друг мой,
   Качаю грустной головой.
   ("Юмор", ч. II)
   "...Шесть-семь троек провожали нас до Черной Грязи... Мы там в последний раз сдвинули стаканы и, рыдая, расстались.
   Был уж вечер, возок заскрипел по снегу... Вы смотрели печально вслед, но не догадывались, что это были похороны и вечная разлука. Все были налицо, одного только недоставало - ближайшего из близких, он один был болен и как будто своим отсутствием омыл руки в моем отъезде.
   Это было 21 января 1847 года..."
   Дней через десять мы были на границе.
   ...Унтер-офицер отдал мне пассы; небольшой старый солдат в неуклюжем кивере, покрытом клеенкой, и с ружьем неимоверной величины и тяжести, поднял шлагбаум; уральский казак с узенькими глазками и широкими скулами, державший поводья своей небольшой (205) лошаденки, шершавой, растрепанной и сплошь украшенной ледяными сосульками, подошел ко мне "пожелать счастливого пути"; грязный, худой и бледный жиденок-ямщик, у которого шея была обвернута раза четыре какими-то тряпками, взбирался на козлы.
   - Прощайте! Прощайте! - говорил, во-первых, наш старый знакомец Карл Иванович, проводивший нас до Таурогена, "и кормилица Тэты, красивая крестьянка, заливавшаяся слезами.
   Жиденок тронул коней, возок двинулся, я смотрел назад, шлагбаум опустился, ветер мел снег из России на дорогу, поднимая как-то вкось хвост и гриву казацкой лошади.
   Кормилица в сарафане и душегрейке все еще смотрела нам вслед и плакала; Зонненберг, этот образчик родительского дома, эта забавная фигура из детских лет, махал фуляром - кругом бесконечная степь снегу.
   - Прощай, Татьяна! Прощайте, Карл Иванович!
   Вот столб и на нем обсыпанный снегом одноглавый и худой орел с растопыренными крыльями.., и то хорошо =- одной головой меньше.
   Прощайте!
   И. X. КЕТЧЕР (1842-1847)
   Мне приходится говорить о Кетчере опять, и на этот раз гораздо подробнее.
   Возвратившись из ссылки, я застал его по-прежнему в Москве. Он, .впрочем, до того сросся и сжился с Москвой, что я не могу себе представить Москву без него или его в каком-нибудь другом городе. Как-то он попробовал перебраться в Петербург, но не выдержал шести месяцев,. бросил свое место и снова явился на берега Неглинной, в кофейной Бажанова проповедовать вольный образ мыслей офицерам, играющим на бильярде, поучать актеров драматическому искусству, переводить Шекспира и любить до притеснения прежних друзей своих. Правда, теперь у него был и новый круг, то есть круг Белинского, Бакунина; но хотя он их и поучал (206) денно и нощно, но душою и сердцем все же держался нас.
   Ему было тогда лет под сорок, но он решительно остался старым студентом. Как это случилось? Это-то и надобно проследить.
   Кетчер по всему принадлежит к тем странным личностям, которые развились на закраине петровской России, особенно после 1812 года, как ее последствие, как ее жертвы и, косвенно, как ее выход. Люди эти сорвались с общего пути, тяжелого и безобразного, и никогда не попадали на свой собственный, искали его и на этом искании останавливались. В этой пожертвованной шеренге черты очень розны: не все похожи на Онегина или на Печорина, не все - лишние и праздные люди, а есть люди, трудившиеся и ни в чем не успевшие,- люди неудавшиеся. Мне тысячу раз хотелось передать ряд своеобразных фигур, резких портретов, снятых с натуры, и я невольно останавливался, подавленный материалом. В них ничего нет стадного рядского, чекан розный, одна общая связь связует их или, лучше, одно общее несчастие; вглядываясь в темно-серый фон, видны солдаты под палками, крепостные под розгами, подавленный стон, выразившийся в лицах, кибитки, несущиеся в Сибирь, колодники, плетущиеся туда же, бритые лбы, клейменые лица, каски, эполеты, султаны... словом петербургская Россия. Ею они несчастны, и нет сил ни переварить ее, ни вырваться, ни помочь делу. Они хотят бежать с полотна и не могут: земли нет под ногами, хотят кричать - языка нет... да нет и уха, которое бы слышало.