Игорь Гергенрёдер


 

Стожок на поляне




   Памяти дяди Павла




 
1.

 
   Хвоя, мох под ногами; малохоженый гулкий бор. Белка скользнула с ели на ель. Поёт дрозд на суку. Прохлада рассветная. Гуще туман; лес расступился - река. Курится пар над медленной водой. За туманами вдали, в выси - розовеет. Вот-вот выстелется малиновая полоса. По липкой тропке - к пристани с настилом гнилым. Прилепилась пристань к глинистому откосу; кругом вязы торчат: обломанные, дуплистые. Отжили. Но как уместны!
   Заскрипели под ногами доски. В открытой будке сторож сидит. Он же - и матрос причала, и кассир. Тщедушный старичишка в тельняшке. С газетой
   «Социалистическое земледелие» за 14 июля 1931 года.
   – Моя пришла. Здоров утро говорит!
   Не отвечая, старик поскрёб в бороде, разгладил на тощих коленях газету.
   – Моя на Самара нада!
   Сторож ещё добрых три-четыре минуты не отрывает глаз от газеты. Наконец поворачивает голову. Исподлобья глядит.
   – Что твоя читал? Что сердитый так?
   Старик втянул воздух, отхаркнулся, пустил плевок через весь дебаркадер.
   – Не понять тебе наших делов, приблудный ты человек.
   – Э-э, зачем твоя обижает? Сидорка давно на Волга. Тут лес, и Сидорка в такой жил! Урман.
   – То-то и дело, что урман, - сторож сложил газету, спрятал под тельняшку. - По-людски говорить не выучишься. Смыслу в тебе нет! И душевного отклику!
   Быстро тает туман. Солнце. Внизу по реке - островки; по правому берегу - сосновый мачтовый лес, по левому - поля, деревня. А по реке вверх, за водной далью, горы под шафранным небом. Царёв Курган. Стенькин Утёс. Жигули.
   – Ты, Ложкарь, - угрюмо сказал старик, - от кормильца свово, от Егора Федорыча, отрёкся. А Рогнедку вскормил, чтоб сластиться ей. Тебе сколь? Полста годков, поди? А ей шешнадцать, али и тово нет ещё?
   – Э-э, твоя злой! Егор кулак был! А Сидорка батрак был! Твоя как враг говорит.
   Старик егознул на лавке, зырк-зырк по сторонам, закрылся в будке. Ух, язык клятый, чтоб те отпасть! Через минуту выглянул:
   – Сидор, тебе до Самары? Ты билет не бери, я тебя так пущу, - и потряс газетой. - Думаешь, про чего в ней разбираю? Про мироеда, врага! Как нам с тобой его изничтожить! Ты, Сидор, учти моё понятие.
   Когда низкорослый мужик в заплатанной, до колен, рубахе, обшитой красной лентой, отошёл к перилам дебаркадера, сторож прошептал:
   – Язви тя! И откель только попёрла эта чума...
   Колотьё в груди. Господи, оборони... Возле Воздвиженки один из таких вот шатался - лесной объездчик... всё самогонку искал. А после - на-а! Револьвером машет! Уполномоченный РИКа... Брата с пятерьмя детьми - за двоих лошадок и телков двоих - на Соловки!

 
2.

 
   Сверху шёл похожий на торт «Марксист» - бывшая «Франция» известного до революции пароходного товарищества «Кавказ и Меркурий». Борта розово-палевые, палубные надстройки - цвета сливок. Колёса завращались в обратную сторону, гася инерцию, взбивая плицами рыжеватую пену. Сторож намотал канат-чалку на тумбу.
   На палубе, к носу ближе, стоял внушительного облика полный человек в чесучовом френче. Выбритое лицо спокойно-тяжёлое; глаза маленькие, глубоко сидят, друг к дружке близёхонько. Остановились на плосколицем мужике в заплатанной рубахе: смоляные, с резкой сединой волосы закручены в косицу, усы вислые, бородёнка жидкая.
   – Эй, Сидор, садись в каюту! - сторож хихикнул, оглянулся.
   Закинув за спину мешок, человек в рубахе до колен поднимался по тропке от дебаркадера.
   Из-за ветвей следил, как отваливал пароход, как, бурля воду, пошёл вниз. На палубе с десяток пассажиров.
   Всплески поднятых волн, щёлканье клестов в бору; медно-красные стволы - один другого стройней. Всё звончей щебет бесчисленных птах.
   Солнце взошло. Орёл в выси пролетел к Стенькину Утёсу; божья коровка на рукаве - пунцовая бусинка.
   Жарко; манит вода искупаться. Шныряют над ней ласточки-береговушки. К чайкам, что над водой зависли, мерно помахивая крыльями, ворона присоседилась. Неуж собралась нырнуть за рыбёшкой?


 

Ой, да ты Волга-река,

Волга-матушка.

Ой, да лёгок челн

Под крутой горой


 

   .
   Лодка ткнулась в песчаный берег. Рыбак, по пояс голый, провяленный на солнце, в закатанных портках, спрыгнул в воду. Спутанные ржавые волосы, кадыкастая шея.
   – Ложкарь, пособляй давай! Бери бредень. Счас другой конец заведу, авось вытянем чего!
   Человек в заплатанной рубахе скинул мешок, торопко засеменил к рыбаку, ухватил кол с привязанным краем латаного-перелатанного бредня. Рыбак оттолкнул лодку веслом, погнал против течения, напрягаясь мускулистым телом; растянул бредень во всю длину.
   – На воблу одна-то надёжа, Ложкарь! Согнали скотинку в обчее стадо, а Степуган-пастух, прощелыга, как ты. Ни кола, ни шавки! - вытолкнув лодку на мель, рыбак давал течению выгнуть бредень полукружьем. - Степуган-то до зорьки пьянёхонек, овечки падают, коровёнки бредут куды ни глянь - голоднющие! Лепёхи с корой печём. Не уродится картошка али выгребут - побираться пойдём.
   Плосколицый прищурился.
   – Э-э, Тихон! Лес большой. Гриб кормит. Ягода кормит. Урман знать нада. Волю хотели, урман остался...
   – Ты заходи в воду-то, чудь лесная! - рыбак выругался. - Тяни враз!
   Охнув от натуги, вытащили бредень. Забились плотва, башклейка, краснопёрки, окуньки; с дюжину - лещей, воблин. Рыбак, бегая, хватал рыбу, кидал в лодку. Когда последнего подлещика бросил, обернулся:
   – Ты, Ложкарь, опёнком проживёшь! Чай, и сети от Егора Федорыча есть. Рогнедка пособит! Ночью рыба-то у берега вся. Порыбачите - и под кустики, порыбачите - и...
   Плосколицый, глядевший в резко-жарящее небо, вдруг бросил руку назад. Рыбак ойкнул, прижимая к животу ладони, медленно согнулся до земли, словно отвешивая поклон, переступил с ноги на ногу, рухнул набок.

 
   Густеет зной, тускнеет небо. Жигули будто приблизились. Река плавно течёт, посверкивает. На том берегу, между изб деревни, - фигурки редкие. Голые ребятишки не плещутся в воде - возятся деловито: раков ловят. Костёр разожгли.
   Человек в заплатанной рубахе присел на борт лодки; на босу ногу - самодельные опорки из сыромятной кожи. Бесстрастно лицо; широко расставленные узкие глаза вперились в даль, подёрнутую дрожаще-пыльной дымкой, в Царёв Курган. Зашевелился рыбак на песке.
   – Во-о ты как открылся... ловок убивать! Убивай! - запрокинул косматую голову, зарыдал, как залаял; заходил кадык на гусиной шее. - Детишки с Троицы на болтушке. Окунишку боимся съесть - впрок бережём. Мать схоронил: как щепку, в гроб клал!
   Плосколицый поднял мешок, пошёл взгорком к лесу.
   – Бережёшь Рогнедку? Бережёная и протянется!..

 
3.

 
   Знойны были в Екатеринбурге июньские дни девятнадцатого года. А ночами от дыхания - парок.
   В иную ночь отрывался от службы капитан колчаковской контрразведки Ноговицын. Брился, оставляя узкие, разделённые под носом усики. Сноровисто седлал лошадей Витун. Ражий малый лет двадцати пяти, в тазу такой же широкий, как в плечах.
   Капитан вскакивал на киргизскую кобылу: злую, тонконогую, с крепкой спиной, с низким длинным крупом. Просёлками, тропами, через тайгу - к озеру Таватуй.
   Кроваво-рдеющий рассвет, безветрие.
   Кобыла рысила ходко, словно играючи небольшими круглыми копытами; на такой мог бы ездить богдыхан. Когда позволяла местность, офицер пускал лошадь намётом. Витун на мерине рыжем приотставал.
   К Таватую выбирались шагом, сквозь таёжную чащобу. Гнус донимал. Из сырой мшистой земли торчат гранитные глыбы. Солнце уже в зените.
   Капитан бросал поводья Витуну, сбегал, прыгая с камня на камень, к воде. Гладь стальная, с чуть розоватым отливом. Угрюмы берега. Прищурившись, смотрел на нестерпимо-калящее солнце широко расставленными глазами. Род свой по матери ведёт от ногайского мурзы.
   Офицер сбрасывает форму, кобуру с шестизарядным револьвером Кольта модели «Сандер», ныряет в жгучую ледяную воду. Пока легко переплывает большое озеро туда и обратно, Витун сидит на корточках, держа на изготовку японский карабин с изящным, точно игрушечным, затвором, чутко ловит таёжные звуки.
   Выпрыгнув на плоские камни, будто выброшенный из озера самим водяным, Ноговицын роняет тихо:
   – Топор!
   Ухитряясь не оцарапаться, мелькая в чаще нагим телом, рубит упавшие лесины; перескакивает с одной на другую, как лёгкий зверь. Рубит долго, метким ударом отсекая по толстому суку.
   – Уж на пять костров, господин капитан... - Витуну надоело перетаскивать дрова на берег.
   Пролетев десяток метров, топор хрустко вошёл в лиственницу.
   – Сеть!
   Раздевшийся Витун, со спиной силача и оттопыренным бабьим задом, укладывает карабин у самой воды, предварительно вынув обойму. Достав из кобуры тяжёлый кольт начальника, сжимает ствол массивными челюстями, берёт сеть.
   Иногда до пяти-шести раз закидывают; заходят в озеро по подбородок. Витун крепко держит зубами револьвер, посматривает на тайгу...
   Ноговицын признаёт уху лишь трёх видов: стерляжью, налимью да «пятерную» - когда в отвар раз за разом добавляют новую порцию рыбы. Эту-то уху и сварил Витун: рыбье сало так и блестит «янтарями». Остужает котелок, погрузив в воду. Подаёт офицеру жестяной ковш коньяку, полный до краёв.
   Сидя, уперев локти в колени, Ноговицын выпивает ковш без отрыва; роняет. В руки - котелок с тёплой ухой. Пьёт большими глотками, обливая жиром голую грудь. Вдруг валится на заботливо разостланную английскую шинель.

 
   Через три часа встанет; войдя в озеро по плечи, умоет измученное лицо, постоит с четверть часа.
   На исходе день. Быстро свежеет.
   На лошадей - и к полной тьме выберутся на просёлок... Со вторыми петухами, в Екатеринбурге, соскакивают с сёдел в глухом дворе на Кологривской.
   – Не поправиться стакашком, господин капитан?
   – И тебе, Витун, не советую. Дед мой стал похмеляться, когда крепостное право отменили. В год сгорел!
   Пружинисто взбегает по ступенькам.

 
   Камера с мышиными выщербленными стенами; режущий направленный свет лампы. Шатнувшись, встал посреди высокий ссутулившийся человек; голова клонится. Сколько суток спать не давали? Сон! Хоть на цементе, водой залитом!
   Ноговицын, перетянутый ремнями, за столом.
   – Вы - учитель бальных танцев? Нет? Запамятовал. Как же я так... Мастеровой Никодим Солопов... Любопытно! С вашей-то внешностью? Покажите-с ваши пролетарские длани... Витун!
   Удар, вскрик.
   – Поднять его, Витун. Посадить на стул, так-с! Борис Минеевич Рудняков. До осени семнадцатого ходили в меньшевиках. И ходить бы вам в них! А то - организация, конспирация... Псевдонимы: Игнат Вятский, Иваныч... Позёрство-с! Ну, какой вы - Иваныч?!
   Человек потёр багрово-бурым платком губы в коросте.
   – Ошибся в вас комиссар Мещеряк. И сами у нас, и за явочной квартирой Альтенштейна наблюдаем. Из-за вашей промашечки, извольте знать!.. Хотите чаю?
   Вскинутая голова, вытянутый кулак со скомканным платком. В уголках глаз - гнойные дробины. Глаза вспыхнули. Потускнели.
   – Опрометчиво - доверяться милым застенчивым гимназистикам. Мишенька не сжёг ваши записочки. Мы поставили агентурное освещение в доме Нотариуса!
   Мычание; голова падает на грудь.
   – А очаровательная Лиленька из кафешантана «Топаз»? Я понимаю-с, от такого обольстительного создания пахнет ранетом и черёмухой, но назначать встречу со связным за столиком официантки... Витун!
   Минут пять спустя - вновь поднятому на ноги, окровавленному:
   – Борис Минеевич. Сами того не ведая, вы, как изволите видеть, всё нам преподнесли-с! Идти на виселицу с этакой ношей? Остаться всеми проклятым? Господь вас, атеиста, не утешит.
   Ноговицын встал из-за стола, взял стул, сел рядом с избитым. Крепко сжал его руки. Бледные, с узкими запястьями, с длинными пальцами: нервными, чуткими, порозовевшими.
   – Не забыли Фаддея Веснянского?
   Рудняков, вздрогнув, поднял глаза; белки кровяные.
   – Петербург, ученье... вы и он оканчиваете одну частную гимназию... Крепко дружили? Влиял Фаддей Емельянович! Истый р-русский розовый-с, смею доложить. Довелось на митингах слушать - оратор! А каков беллетрист - эти чарующие штучки: «Кошечка Минуш», «Блондинка в корсаже»...
   Рудняков попытался высвободить руки:
   – При чём тут... - закашлялся.
   – При сём, Борис Минеевич, при сём! Веснянский вовлёк вас в партию. В меньшевицкую, прошу не забывать! Без малого одиннадцать лет вы были с ним единомышленниками! А с большевиками вы сколько? И двух годков нет. Какой вы красный?!
   – Вы хотите сказать...
   – Угадали-с! Заблуждение - и не более! Ну, вам ли взрывчатку под полом прятать? Фу! А Фаддей Емельянович сейчас во Владивостоке. Живёт и здравствует. Новеллки пописывает. Председательствует в каком-то там меньшевицком клубе вашем. Хотите, я завтра вас к нему отправлю? В пульмановском вагоне. Вернётесь в лоно вашей партии. А там - хотите, газету издавайте с Веснянским. Хотите - эмигрируйте. Париж, Америка! А здешнее ваше, ха-ха-ха, как немцы говорят, кошке под хвост!
   Рудняков пошевелил распухшими губами, кашлянул надсадно.
   – Чего вы... домогаетесь?..
   Ноговицын глубоко, раздумчиво вздохнул; задерживая, точно курильщик дым, воздух - выдохнул. Отпустив руки Руднякова, вскочил, вернул стул на место. Присел, медленно положил ногу на ногу. Сказал очень тихо, как умеют говорить привыкшие к власти над жизнью и смертью. Уверенные, что словечко каждое с губ поймают, уяснят.
   – Несколько дней назад Мещеряк уехал из Екатеринбурга. Куда? К кому?
   Витун, как бы с ленцой, переступил с ноги на ногу за спиной Руднякова. Тот втянул голову в плечи.
   – То, что с вами сделано покамест, Борис Минеевич, - пустячок. Будут пытки. И вотще сие ваше... Ибо выведаем. Ну-с? - капитан встал, не спеша расстегнул кобуру, извлёк кольт. - Зрю глаза ваши. Мольба-с! Всё, что в силах моих... избавить.
   Обогнул стол, медленно вытянул руку с хромированно-блёстким револьвером. Дуло - в самую переносицу Руднякова. Упираясь каблуками в пол, суетливо, рывками отодвигался вместе со стулом. И вдруг опрокинулся.
   – Витун, пульс? Зрачки? Обморок. В лазарет!
   Вздохнув судорожно, обильно вспотев, капитан неожиданно грузно опустился на стул.
   – Я - спать. В двенадцать разбудить. В четверть первого - его сюда.
   Но в восемь утра уже не было на Кологривской ни Витуна, ни Руднякова.

 
4.

 
   Сосны, сосны, как утешает краса ваша. На слезинке смолы - слезами ствол потёк - паучок; облюбовал янтарную каплю и застыл с ней.
   С ветви сорока слетела.
   Как под сосну не прилечь, не успокоить взгляд, вершиной любуясь?
   А там, за лапами сосен, далеко - меж перистых облачков где-то - жаворонок.
   Не устань, пташка!
   Шмели гудят, до чего важны. Лягушки заквакали - и полудня нет, а вам вечер? Пойти полюбоваться на вас: как сидите, матёрые, на почти утопших в ржавой воде колодах.
   Вот и перешеек топкий. А узок - две телеги еле разъедутся. Если б не он - полуостров, где места в бору птичьи, звериные, притаистые, островом был бы.
   По обе стороны перешейка - безмятежные, словно тронутые улыбкой заводи; скользнула под стоячую цвёлую воду усатая мордочка. Выдра - вот кто тревожит лягушек! Нависли над заводями вётлы: тёмное место. Пробиваются, журчат в жирной тине прозрачные струи. Стоит в струе жерех, красными плавниками пошевеливает. Древне-корявый вяз склонился: вот-вот рухнет; купает листья в светлой струе.
   По ту сторону заводей, за вётлами - луга, да какие! Рощи липовые, ольховые, берёзовые, орешник; изобилье ягодное, грибное. Бывшие барские угодья тянутся до Царёва Кургана. Три тысячи шестьсот десятин. Посреди - деревня Воздвиженка.
   А усадьба барская сгорела давно...
   Надоели лягушки. Потянуло от заглохших заводей сыростью, гнилью. А в бору дух медовый. Поредели сосны, широкой полосой протянулся дубняк; тут и дубочки, и старики кряжистые. Сова на краю дупла, как чучело. Сколько земляники! Рогнеде сказать - радость девчонке.
   Так и дрожит марево над поляной. Скорее к стожку. Сбросить мешок, провалиться спиной в духмяное сено. Невысоко два кобчика кружат. Приятно глядеть на смелых птиц - стремительно-вкрадчивая сила.


 

Ой, да сокол-свет,

Где твоё гнездо?

А моё гнездо

Попалил пожар,

Разнесу я жар,

Ой, на вражий край...


 

   Кукушка кукует. Да и не кукует вовсе. Подала голос разок, стихла. Поторопиться надо. Страха нет в душе. Но и покою не быть...
   А может - напротив?..

 
   5.

 
   За поляной - смешанный лес, клёны хмелем обвиты; буйно разрослась бузина, ярко алеют волчьи ягоды, плоды аронника пятнистого.
   В низинке - лопушатник выше колен: на листе лопуха - улитка; переберётся с листа на лист - и день минул.
   Заросли шиповника; стрекоз сколько! С ветки ивы жук-олень бухнулся в бочажинку. Экий увалень, право. Поскорее вынуть и на ствол - ползи посушись.
   Расступились клёны; россыпь помёта свежего. Ночью лось навестил. Ещё одногодком приметил братца. Теперь - молодец-шестилеток.
   Треть лужка обнесена добротно слаженным плетнём. С плетня воробьи тучкой сорвались.
   На огороженном травяном пространстве - крытая дёрном землянка с краснеющей кирпичной трубой. В вольной траве чуть заметны тропки; вьётся одна к баньке, что под рябинами прячется, за краем лужка. А от баньки тропа - к роднику, не видному за репейником, крапивой, снежноягодником. Журчит вода, сливается студёная в просторную барку, врытую глубоко в землю.
   Откинулась дверь баньки: девица, в чём мать родила, ядрёная, во всей созревшей женской красе, бегом к роднику. Вдруг пригнулась, ладони - к низу живота.
   – Отвернись, папа!
   Оглянулся на лес: не глядишь, лось-молодец? Не притаился за ветвями сатир, беспокойно подёргивая рожками? Ветерок пахнул, шелохнув листву. Никак арфа лесная зазвенела? И как бы голос послышался, с козлиным схожий, исходящий сладострастием:


 

Прелестнее вакханки не сыскать...


 

   Рыже-белая кошка мелькнула в траве, подбираясь к плетню с трясогузками, синицами. Жирный кот спит на тесовой крыше баньки. Из трубы - дымок пахучий: берёза горит.
   – Ой, как в прорубь нырнула! - плеск ключевой воды. - Ты что не уплыл, папа?
   – Ещё уплыву.
   – На «Коммунаре»? Теперь долго ждать.
   Недолго... О ногу трётся котёнок. Вот и второй, третий. Самого любимого посадил на плечо. Шорох по траве - закрылась банька.

 
   Потянул на себя тяжёлую, посаженную в наклон, под острым углом, дверь-крышку. Сошёл в землянку по ступенькам из плотно пригнанных один к одному дубовых кругляков; стены, пол, потолок - из твердейших досок от разобранных волжских барок. Русская печка; под самым потолком, во всю длину стен - щели, застеклённые осколками, слепленными смолой.
   И невдомёк никому, что осколки - полоски цельнолитого стекла: из тех, что когда-то сияли, зеркальные, в окнах дворянских собраний.
   Стол выскобленный, полати, лавка; два чурбана вместо табуреток; станок с точилом, кадка с квасом, ковшик плавает; в углу - ушат деревянный. Стены обвешаны охапками полыни, пучками иван-чая.
   Рогнеда вошла; полотняная рубашка до пят. Тщательно промытые рыжие волосы гладко расчёсаны, до бёдер длиной. Оранжевые умные глаза, носик вздёрнутый, в веснушках едва заметных; рот великоват - как красен! Сбережённое от солнца личико после баньки румяно.
   – В деревне слыхала: кто в макушку лета парится часто, тому вся жизнь - лето! - рассмеялась, скользнула к зеркальцу, вмазанному в белёную глину печки. - В такую жару какая-то липкая ходишь, а попаришься - ласточкой себя чувствуешь, папа! Порхать хочется!
   Лёг на лавку, заложив ладони под затылок с косицей.
   – Поешь, папа?
   – Спроворь, милая. Как купчики говаривали.
   Хохотнула.
   Откуда тебе знать, что за купчики были?.. Не об одних барышах толковали за самоваром. Какие храмы строили, состояния жертвовали. И социалистам благодетельствовали тоже...
   Раздвинула охапки полыни, толкнула неприметную дверцу; вынесла из кладовки тарелку с нарезанной ветчиной, миску с размоченными галетами, консервную банку с американскими бобами.
   – Папа, опять видела на берегу толпу детей. Лягушек ловят, выползней собирают: животы вспухли! - неожиданно навернулись слёзы. - А мы... вон что едим!
   Сел за стол.
   – Их отцы пожелали... новой жизни.
   – Они хотели счастья, папа!
   – А мы - несчастья?
   – Вы их счастья не хотели!
   Сказала - и какой страх в глазах... Как боится его! За что - такое? Впрочем...
   – Худо тебе со мной, Рогнеда.
   Отвела взгляд. Как же ты в деревенской школе притворялась?.. Встал, не притронувшись к еде, опустился на лавку.
   – У тебя кончается «Абрау-Дюрсо».
   – Кончается! Всё!.. О счастье толковала... Все эти годы здесь - оно у меня было!
   Быстро подошла, гладит поросшую редко-колючим волосом щёку.
   – Болен, папа?
   – Мне помогал здешний воздух...
   Молчание.
   – Милый... - обвила ласкающе-горячими руками, к груди прильнула, - это нельзя, но мы же не кровные... Ты мужчина - я всё знаю - тебе нельзя одному...
   Резко отстранил, скрипнул зубами.
   – Ты так с ума сойдешь! Я в книге прочла, когда клеила. Ты одни старые привозишь... ты не старый ещё, тебе не воздух...
   – Принеси книжку!
   Метнулась в кладовку; подаёт. Истёртая с прозеленью обложка. Фаддей Веснянский. «Безумие мученика».
   Разумники, как Веснянский сей: что понимают они в безумии?..

 
6.

 
   Осенью девятнадцатого свалил сыпняк. Следом - возвратный тиф. В санитарном поезде - сестра милосердия; за тридцать, старая дева. Сухощавая, с пористым сероватым лицом, впадинки под скулами, горячечный блеск в глазах.
   – Вы бредили о Воздвиженке на Волге. На другом берегу, в Зайцево, - мой дядя Конырев. О чём вы кричали! Как бились! Вас в бездну тянут!
   – Спасите, ежели охота пришла.
   – Не смейтесь! Я без позволенья на войну ушла! У моего отца в Самаре - москательные лавки, торговля тёплым товаром, хлебная... Были... - перекрестилась двуперстием.
   – Раскольница?
   – Мы - христиане истинные! У меня чахотка, век мой короток. Но даст Господь-Вседержитель - ещё послужу...
   Головная боль, тоска кровоточащая; безысходность. Армия бежит, бежит от красных; разваливается.
   – О себе сам позабочусь. Уйдите!
   Вдруг показала его кольт, бросилась в тамбур. Вернулась, дрожаще-изнурённая:
   – Страшное задумал! Измаялась в крови душенька твоя, мрак, скверна в тебе. Единое светлое пятнышко вижу: стожок на поляне.
   Вспыхнул жёлтый фонарь в вагоне ночном. Застилает пелена глаза, сотрясается тело - в падучей будто. Заговорил, заговорил о цветущих лугах вокруг Воздвиженского имения... как мальчишкой взбирался на Царёв Курган, подраненного коршуна выходил. Как скакал, с родным гнездом прощаясь, на игреневом дончаке. В двенадцать лет.
   «Я там начался! Мы там все начинались...»
   Рванулись из пересохшего рта слова - гной из изболевшейся страшной раны:
   – Будь на престоле другой монарх, не случись войны с Германией - прибывали бы млеко и мёд на российской земле, наполняло бы Волгу драгоценное миро, длилось и длилось бы благоденствие по безмятежной России... Царь - верователь египетский, спирит, друг растлителей-колдунов - не удержал страну от войны, а потом и вовсе ввергнул её в трясину. А мы, родовая знать, не только не встали стеной против войны - наоборот, ринулись в неё с бахвальством... но всего ужаснее: погнали на гибель сотни тысяч невинных кормильцев русских! Потому что мы сами были растленны в тщеславии, в заносчивом себялюбии...
   Сестра приблизила пронизывающие горестные глаза:
   – Почувствовал правду. Вот оно, истинное, в тебе светит! Не стыдись, отворяй душу. Знаю, нудно тебе: укрепились бесы. Не каялся, любил самохвальство, привык к сладкому угождению, к ублажению...
   Отвернулся к стенке, сказал как в беспамятстве, что восемь месяцев назад жена-красавица ушла к жёлтому кирасиру князю Туганову, любимцу атамана Анненкова.
   – Плачешь по ней?
   Смолчал. Поняла - плюнула яростно, застонала.
   – Тебя кровь пролитая сжигает! язвы гноятся! А прелесть бесовская всё одно не отпускает... - шёпот прерывистый, кашель. - Или не открылось тебе, что она - блудница мерзкая?
   «Я мерзее».
   Сжала плечо вздрагивающими руками, прижалась мокрым от слёз лицом:
   – Господи, что делаю! Срам какой... грех какой... Господи, прости! Обрати мой грех ему во благо! Не отдай его душу! Спаси, сохрани...

 
   Вскрикивают в бреду, стонут раненые; трясёт вагон, мечутся тени; сестра милосердия молится шёпотом, задыхается, крестится истово, судорожно вскидывается в плаче.
   Не скоро затихла.
   – Под утро с поезда сойдём, не противься. Поведу. Узришь твою отчую поляну.
   – Имя, сестрица?
   – Секлетея, брат.

 
7 .

 
    

 
   В двадцать первом, в голод, появилась в Зайцево у мельника Конырева чахоточная племянница с муженьком полудиким.
   – Ты не башкир? - спрашивали севшими от истощения голосами.
   – Моя не баскир!
   – Должно, вотяк али самоед.
   – Ага, моя сама ест. Только давай!
   – Э-ка, развеселил! Хитёр выжига. Давай ему! Кликать-то как, леший?
   – Орыс. А по-русски - Сидор.
   На пристани подобрали с Секлетеей снятого с парохода умирать заморыша: девочку лет приблизительно от пяти до восьми.
   Тогда почти всё Зайцево повымерло. А потом пришлые стали оседать. Манили заросшие просторы.
   Видать, не в радость Сидору с бабой многолюдье. От Конырева перебрались с приёмышем на Еричий полуостров, вырыли землянку. Сидор стал резать из липы ложки, посуду, переправлялся на лодке в Зайцево точить ножи, топоры. На Еричьем косил сено для мужиков, сезонами подряжался работником к Коныреву.