— Ох, да не могу я, не могу! — вдруг со стоном вырвалось у нее, она прижала косынку к губам и повернулась, чтобы уйти, но тут увидела Володю и сквозь слезы, которые она уже не пыталась сдержать, попросила: — Побудь со мной, длинношеее, маленечко…
   Он обнял ее за плечи, почувствовал, как содрогается ее тело в тяжелых рыданиях, и, понимая, что никто не должен видеть этой слабости в ней, уверенно повел ее за избу, в чахлый маленький палисадничек, посадил на мокрую скамью и сел тоже — взрослый мужчина, сильный и молчаливый, рядом с измученной, растерявшейся, оробевшей девочкой.
   — Сейчас, — шептала она ему, — сейчас, миленький мой, родненький. Сейчас пройдет. Этого ничего не было со мной, устала я просто очень, обессилела. И Родион не пишет, и улыбаться нужно, и всех ободрять нужно, а как я ободрять могу, когда они… они… подходят… И пришли! — с ужасом выговорила она, как бы только теперь осознавая происшедшее. — Пришли фашисты!
   Ее окликнули в шуме дождя, она сказала: «Сейчас» — и вновь припала к Володиному плечу. Но больше она не плакала — она там, возле его плеча, косынкой вытирала лицо, готовя себя к работе.
   — Ну, а ты как же? — тихо спросил ее Володя. — Куда ты?
   — А в подполье, — спокойно и быстро ответила она. — Я же член бюро обкома, Володечка. Мы все тут остаемся, только об этом, сам понимаешь, никому ни полслова. Одному Родиону, ежели встретитесь. Только лично, а не в письме.
   Она встала, обдернула косынку. На щеках ее горели красные пятна, но, выплакавшись, вся она словно освежилась. Быстрая улыбка мелькнула на ее лице, осветила черные глаза, промчалась по губам, и едва слышно она спросила:
   — Помнишь, Вовка?

 
   За околицей селенья
   Небывалое явленье —
   Из-за лесу-лесу вдруг
   Раздается трубный звук…

 
   — Услышим мы еще трубный звук, Вова, доживем?
   Что-то молодецкое, даже разбойничье, что-то прелестно лукавое и бесшабашно веселое мелькнуло в ее темных зрачках. Двумя руками она взялась за концы косынки, быстро завязала узел и велела:
   — Прости, длинношеее, за истерику. Никогда этого со мной больше не будет. Ручаюсь.
   И как отца своего запомнил Володя на всю жизнь тем, давно минувшим рассветом, когда стоял он, летчик, и смотрел в небо, где пролегала его летчицкая дорога, так и тетку Аглаю запомнил он именно в это дождливое утро, здесь, в палисадничке, навсегда: туго затянут узел черной, глянцевитой от дождя косынки, невеселое веселье дрожит в глубоких зрачках, и слышен милый голос ее:
   — Доживем мы еще до трубного звука, а? Дождемся? Ах, дожить бы, мальчик мой дорогой, доктор дурацкий!

 


ПЛОХО ПОЖИВАЕТ МОЙ СКОТ


   "Здравствуйте! Как Вы поживаете? И как поживает Ваш скот? Это папа мне процитировал из Вашего письма. Здравствуйте, дрянной, самовлюбленный и совершенно мне посторонний Владимир Афанасьевич Устименко! Знаете, почему я Вам пишу так свободно, будущая знаменитость? Потому что никогда не отправлю это письмо, так же как и все другие, написанные Вам, много-много всякого, что было у меня на душе. И не только тут лежат письма, адресованные Вам, и даже с марками, но и дома, на улице Красивой, я и оттуда Вам писала, мое солнышко, мой дурачок, обидчивое мое, трудное, несостоявшееся счастье. Или счастье не может быть обидчивым? Ах, да какое кому дело до того, что я кропаю на бумаге в квартире 90, дом 7, Москва, Сретенка, Просвирин переулок, Степановой Варваре Родионовне? Ну и заплакала я, и наплакала на письмо, до этого тоже никому нет никакого дела, ни тебе, ни моему коллективу, ни единой живой душе во всем этом огромном воюющем мире.
   Слушайте, Устименко В.А.!
   Наш первый настоящий спектакль мы показывали уже в дни войны. Были папы и мамы и еще неопределенные дядечки с хлопотливыми выражениями лиц. И был известный критик Л.Ф.Л. — сосредоточенный, суровый, в ремнях и со шпалой. Все другие чувствовали себя перед ним немножко виноватыми, это я не раз замечала — штатские перед военными как-то даже робеют в такие времена, и наш Виктор В. робел и, наклоняясь к критику, спрашивал — что он думает о спектакле, а тот качал ногой в новом красивом сапоге и, чувствуя, как мы все — и папы, и мамы, и артисты — прислушиваемся к его молчанию, все молчал и молчал, качал и качал ногой и ничего не говорил, пока не кончилась тревога и не сыграли отбой. Только тогда он потянулся с зевком и хрустом и произнес всем нам — медленно и, знаете, со значением:
   — Боюсь, дорогие друзья, не оказаться бы вам в смешном положении перед историей. Классика в такие дни!
   Наша толстая Настя — она ужасно толстая, Вовка, ходит вперевалочку, туфли номер сорок, и то «с трудом», добрая-предобрая и плаксивая разгримировывалась и плакала от обиды, Виктор Викторович ходил за нашими спинами и, стискивая кулаки, словно в мелодраме, декламировал:
   — Так не понять душу наших исканий! И разве наши мальчики не копали окопы? Разве четверо наших ребят не в ополчении? Разве мы не гасим зажигалки? Увиливаем?
   — Не увиливаем! — плача, сказала Настя.
   (Плачет она, между прочим, басом.) И я тоже подтвердила, что мы не увиливаем. И что бы ты там ни воображал, Устименко, в твоей Кхаре, как бы ты ни презирал всех, кроме себя, мы тут тоже люди — в чем ты сейчас и убедишься, самодовольный и ограниченный доктор.
   Теперь я буду писать в третьем лице, иначе получится хвастовство.
   Вскоре ее (то есть меня. — В.С.) пригласили в небольшой желтого цвета двухэтажный дом на Гоголевском бульваре. Там было очень чинно, вежливые моряки с золотыми нашивками разговаривали в коридоре, внизу у парадной стоял матрос, тоже очень вежливый, со странной дудочкой на груди и с ружьем в руке. В кабинете ее пригласили присесть. Военный моряк того склада, какими бывают командиры кораблей, с обветренным лицом и острым, как ей показалось, взглядом сидел за большим письменным столом и, перелистывая пальцем журнал, говорил по телефону про софиты, про клеевые краски, про искусственный шелк и про вазелин с полным знанием театральных дел. Это было немного странным, что вместо пушек, или пароходов, или выстрелов он говорил про искусственный шелк перванш и электрик, но это было именно так, и она скоро поняла, что он просто начальник всех морских и океанских театров, что у него такая работа и что ему даже не полагается говорить: «Залп! Огонь! Полный поворот!» Этим, видимо, занимались другие военные моряки, а он этим, быть может, занимался, когда был совсем молодым.
   — Разрешаю подать на меня рапорт, — наконец произнес начальник всех театров и, повесив трубку, еще секунду сердился на своего собеседника, двигал бровями и стучал папиросой по крышке портсигара. Потом круто повернулся к Варе и рассказал ей, что видел ее в спектакле и что предлагает ей работать в театре одного из флотов. Говоря все это, он еще немного сердился и поглядывал враждебно на телефон, но скоро забыл о своем неприятном собеседнике. Они говорили не очень долго. И начальник всех морских и океанских военных театров ничем особенным не соблазнял Варю. Он сказал так:
   — Ничего выдающегося, товарищ Степанова, мы вам предложить не можем. Ни оклад содержания, ни условия жизни нашей прельстить вас не смогут. Но нынче война, на флоте вы нужны. Работать вам придется много. Театр там у нас неплохой. Решайте сами.
   Варя молчала. Ей никто никогда не говорил таких слов. Ей сказали: на флоте вы нужны. Она нужна на флоте. Она, Варя Степанова, нужна на военном флоте. Она, актриса. Ее дарование нужно на флоте во время войны.
   Сердце ее билось часто, щеки стали гореть. Она бы, в сущности, сразу ответила, но как? Сказать: «Благодарю вас за ваше предложение, я согласна!» Глупо! Сказать: «С удовольствием»? А может быть, он думает, что у нее уже есть репертуар, что она много наиграла; может быть, он просто не знает, что она играла этюды, куски и Ларису в «Бесприданнице». Ну и, разумеется, у нее есть концертные готовые вещи.
   Начальник всех театров курил папиросу и смотрел на нее острым, проницательным взглядом. Такому не солжешь, не приукрасишь самое себя.
   — Одну мы тут пригласили, — вдруг с тоской в голосе сказал начальник. Она Нору может ибсеновскую играть. А насчет сольных концертных номеров даже обиделась. «Кукольный дом», конечно, произведение большой силы, но на эсминце или перед летчиками на аэродроме в бомбею не развернешься с психологией…
   — Я понимаю! — крикнула Варвара и вдруг представила себе отца. Он бы так же, наверное, говорил сейчас, как этот начальник всех театров морей и океанов: «…в бомбею не развернешься с психологией…»
   Потом ее водили из комнаты в комнату, и она заполняла бланки. Пальцы она измазала чернилами, нос стал блестеть, потерялся паспорт и номер журнала «Смена», в котором была напечатана ее фотография. Военные моряки с нашивками на рукавах и с обветренными лицами нашли ей и паспорт и «Смену», но тогда потерялась сумочка. Это все было как во сне. Несколько раз в бланках она писала: актриса. Она писала также, что в старой и белой армии не служила, и разные другие сведения, необходимые для того будущего, которое раскрывалось перед нею. Потом ее повели вниз, потом наверх. Вместе с ней ходил какой-то молоденький мальчик, с револьвером, с повязкой на рукаве и в фуражке, которую он не снимал. Этот мальчик, несмотря на свою повязку, и фуражку, и револьвер, вовсе не важничал, как тот критик, и ничего не говорил про историю, был очень вежлив, и Варя слышала, как он шепнул своему знакомому моряку:
   — Артистке помогаю оформиться, на наш флот едет.
   А у нее осведомился:
   — Скажите, пожалуйста, товарищ Степанова, а как учатся на артистов?
   Они сидели на желтом полированном диване — ждали еще одну бумагу, ушедшую на подпись.
   Варвара напудрила нос и принялась объяснять.
   — Степанова, распишитесь! — крикнул седой и важный полковник из-за перегородки. — Вот там, где птичка.
   Она расписалась, где птичка, и отправилась получать «сухой паек». Здесь ей вспомнилось детство, Кронштадт, папин корабль и то, как ее любили тогда и баловали. Такой же краснофлотец, как те, папины, добродушный и немолодой, назвал ее «дочкой», отрезал ей шпик с походом, белый хлеб, масло, сахар и даже соли насыпал в бумажку. Потом отсчитал банки консервов и чаю насыпал столько, сколько весила пятикопеечная монета. И табаку ей дали, и папирос, и спичек, и мыла.
   — А я не курю! — сказала Варя.
   — Другие курят! — со вздохом ответил краснофлотец. — Угостишь! Да и ты закуришь, не зарекайся, на войне некурящие до первого горя…
   И она закурила — на всякий случай, чтобы не дожидаться этого горя.
   А она, дорогой друг Владимир Афанасьевич, это я — Варвара Родионовна Степанова.
   Закурила, уехала, приехала и, не поспав за двое суток ни минуты, оказалась с концертной бригадой нашего театра в летной части, которая стояла у кладбища. Самолеты здесь замаскировали между могильными памятниками и деревьями, изображали мы свой репертуар в огромной палатке у летчиков при свете карманных фонарей. И вспомнился мне «Кукольный дом»…
   А впрочем, какое тебе, Володечка, до всего этого дело?
   Представляю, с каким бы лицом читал ты это письмо, попади оно к тебе.
   Или, может быть, ты сделался немножко другим за эти годы? Может быть, хоть самую малость, хоть чуть-чуть замечаешь других людей, не делишь все на свете только на белое и черное, задумываешься, приглядываешься?
   Одна наша артистка еще там, на флоте, пела песенку с такими словами: «Жить, тоскуя без тебя». И у меня всегда щемило сердце, когда я слышала эту строчку. Но помню до сих пор! Я была занята круглые сутки, дело мое казалось и кажется мне полезным, да, да, товарищ Устименко, они смеялись эти летчики, и моряки, и катерники, и подводники, и зенитчики, и артиллеристы, — когда я пела им свои частушки, им от моей работы веселее было, и я сама видела, как летчик смеясь, еще смеясь, влезал в свой истребитель, это я ему пела, изображала, танцевала, чтобы ему было полегче там — в небе — потом…
   И, несмотря на все это, несмотря даже на то, что за эти годы и в меня влюблялись и я влюблялась, я не могу без тебя.
   А сейчас я еще и без дела.
   И совершенно не знаю, куда мне приткнуться. Я совсем ничего не знаю о маме, отец тоже молчит, петь я больше не могу: после того как нас потопили на пароходе в заливе, пропал голос. Уже поздно, я забыла выкупить хлеб и не сварила кашу, ужасно хочется есть и поплакать тоже хочется, но некому поплакаться в жилетку.
   Многоуважаемый товарищ Устименко!
   Напишите мне письмо с таким началом: «Варюха, рыжая, понимаешь…»
   И я приеду к тебе, мой Володечка, мое солнышко, мой мучитель, на любой край света. Мы никогда не будем ссориться и недопонимать друг друга. Мы проживем отлично нашу жизнь. Но не будет от тебя, Володечка, письма.
   Слишком ты у меня принципиальный, как говорят тут в нашей коммунальной кухне по поводу мелких квартирных склок.
   Плохо поживает мой скот, Владимир Афанасьевич, так плохо, что хуже и быть не может".

 


МАЛЕНЬКИЕ И БОЛЬШИЕ ЧУДЕСА


   — Хороши! — оглядывая свое «войско» неприязненным взглядом, сказал Цветков. — Орлы ребята!
   «Окруженцы» смущенно покашливали и переминались с ноги на ногу. Их было всего тридцать девять человек — и штатских, зажатых немецкими клещами в Василькове, и военных, отбившихся от своих частей.
   — Кто здешний? — осведомился Цветков.
   — Я, — ответил интеллигентный, баритонального звучания голос. Холодилин Борис Викторович, доцент.
   И, слегка выдвинувшись вперед, мужчина в штатском сером пальто, перепоясанном ремешком, попытался принять некую позу, которая, по его представлениям, видимо, соответствовала нынешним военным обстоятельствам.
   — Охотник? — кивнув на двустволку в руке доцента, спросил Цветков.
   — Ни в малой мере. Это просто, видите ли, оружие — «зауэр», шестнадцатый калибр. И имеется дюжина патронов. Следовательно, дюжина фашистов.
   Окруженцы сдержанно захихикали. Цветков сурово повел на них глазами.
   — Через Низкие болота сможете нас провести?
   — Приложу все усилия! — изысканно-вежливо сказал Холодилин.
   — Но вы это болото знаете?
   — Довольно основательно, товарищ командир. Дело в том, что в течение нескольких недель, в общей сложности более месяца, я со своей группой пытался найти там чрезвычайно редкий вид…
   — Ясно! — перебил доцента Цветков, не дав досказать ему, какой именно редкий вид он искал. — Ясненько!
   Помолчав несколько мгновений и еще раз долгим взглядом оглядев свое воинство, Цветков наконец начал речь, которую Володя почему-то запомнил надолго, и потом, в трудных обстоятельствах, не раз пытался подражать этой манере Цветкова, но у него, естественно, это никак не получалось.
   — Вот что, — сказал нынешний Володин кумир. — Попрошу выслушать меня внимательно, потому что повторять раз сказанное не в моих привычках. По стечению обстоятельств я — ваш командир и полный единоначальник. У меня есть заместитель — вот он: Михаил Павлович Романюк, ефрейтор царской армии и георгиевский кавалер, впоследствии старый коммунист, конник в гражданскую войну, потерявший в боях с мировой контрой правую руку. Но голова старого, не раз обстрелянного солдата — при нем, опыт его с нами. Есть у нас и санчасть в лице замечательного доктора Владимира Афанасьевича Устименки, который недавно представлял славную советскую медицину за рубежами нашей родины. Выйдите сюда, товарищи Романюк и Устименко. Покажитесь отряду.
   Сердито пофыркивая, Михаил Павлович пробился вперед, снял почему-то кепочку с пуговкой, огладил седые, ежиком, волосы и сурово потупился. Володя тоже вышел к Цветкову, обдернул свой заграничный плащ, под солдатским ремнем сдвинул чуть кзади «вальтер» и, смутившись картинности своей позы, нырнул за спину Цветкова, который в это время продолжал говорить:
   — Слово «окруженцы» с этого мгновения у нас запрещено. Суровая и неминуемая кара постигнет того негодяя, который посмеет так отозваться о замечательном отряде, состоящем из преданнейших нашей великой родине людей, о нашем отряде, несомненно преодолеющем все препятствия, о нашем отряде, который отныне и до дня его почетного расформирования будет называться «Смерть фашизму»…
   Смутный и радостный гул коротко прошумел на опушке васильковского березового леса. Люди, которых Володя только что видел понурыми, усталыми, замученными, подняли головы, подтянулись, и хоть несколько недоверчиво-осторожных улыбок и пробежало по лицам, они тотчас же исчезли, словно испуганные железным голосом доктора Цветкова:
   — Великое доверие нашему, советскому человеку, его несгибаемой воле, его ненависти к угнетателям, его священному гневу против оккупантов — вот то, что нас сплотило в этот отряд. Мы абсолютно доверяем друг другу. Среди нас нет и не может быть ни трусов, ни предателей, ни дезертиров. Мы никогда не посмеем заподозрить друг друга ни в чем дурном. Никто из нас не знает, что такое низменные побуждения, шкурничество, подлость. Если же случится такая беда — во что я не верю, но вдруг, — тогда именем нашего отряда, именем нашей матери родины, именем партии большевиков я из этого пистолета, снятого с убитого лично мною фашистского выродка, на месте покончу с подлецом.
   И, держа «вальтер» в руке, как бы позабыв о нем, Цветков торжественно, словно читая текст присяги, продолжал:
   — Я — сильный, храбрый, выносливый и неглупый мужик. На фронте буквально с первого дня. Вы должны верить мне целиком и полностью, потому что как солдат я опытнее вас и знаю, что фашистов можно бить и что мы, наша Красная Армия, разобьем их так страшно, что все наши будущие враги долго будут думать, прежде чем решиться когда-либо снова напасть на нас. Я заканчиваю, товарищи! Нынче мы выходим. С этой минуты мой приказ — закон. Следовательно, кто приказ не выполнил, объявляется вне закона. Под моим командованием мы с честью преодолеем все трудности и без всяких потерь в живой силе прорвемся к нашим друзьям по оружию. Ура!
   Странно и даже немножечко комично прозвучало это «ура» здесь, после не менее странной речи Цветкова. Но все-таки это было «ура», и прокричали его троекратно, а вглядевшись внимательнее в лица бойцов, Володя вдруг подумал о том, что люди и растроганы и взволнованы речью своего «скромняги-командира». А сам командир ночью, когда отряд подходил к Чиркову займищу, откуда начинались Низкие болота, сказал Устименко негромко и невесело:
   — Я, голубушка, не хвастун, а гипнотизер-самоучка. Когда у трети людей нет оружия, а другая треть состоит из больных и раненых, когда только одна треть боеспособна, выручить может лишь вдохновение…
   Володя промолчал.
   — Думаешь, не выведу? — горячим шепотом осведомился Цветков. — Выведу, мне все бабки всего мира ворожат. Я — бессмертный и, если за что берусь, делаю. Понятно вам, Устименко?
   В последней фразе Володе послышалась угроза, и он улыбнулся. Но проклятый Цветков даже во мраке этой осенней ночи угадал улыбку и с неожиданным глухим смешком сказал:
   — А скептика и пессимиста, если он будет сомневаться в благополучном исходе нашей затеи, — застрелю и не обернусь. Даже если этим сомневающимся окажется мой коллега Устименко. На том и прощения просим, как говорили в старину. Не нравится?
   Они шли рядом, и Володя чувствовал на своей щеке теплое дыхание Цветкова. Все это могло, разумеется быть и шуткой, но Устименко отлично понимал, что командир отряда сейчас вовсе не шутил. Он и улыбался и, казалось, доверчиво дышал в щеку, но ради тридцати восьми жизней он не пожалел бы тридцать девятой.
   Не тот человек!
   И именно здесь, после вдохновенных слов Цветкова, впервые за все эти дни с того самого мгновения, когда они, два хирурга, оперируя в зале ожидания станции Васильково, услышали от дежурного, что немецкие клещи сомкнулись за сто семь километров на востоке, возле Кургановки, Володя почувствовал себя совершенно спокойно. Спокойно, уверенно и даже весело.
   Возле Чиркова займища начались маленькие чудеса. Рассеянный и учтивый доцент Холодилин, который по всем законам божеским и человеческим непременно должен был что-то спутать, как положено всем интеллигентным чудакам, решительно ничего не спутал, а повел отряд сносным путем через Низкие болота. И даже обещанный им «по расчету времени» — к трем часам пополуночи — сухой ночлег запоздал не более как минут на сорок. Здесь было уже совершенно безопасно, на этом болотном острове, здесь и костры развели, и обсушились, и Володя занялся перевязками, грубо ругая себя за то, что не выучился за «всю свою жизнь» выстругать ножиком шину — полегче и поудобнее стандартной шины Томаса. Ведь и этой шины с собой не было. Не было и ваты, но выручил старый конник Михаил Павлович — обратил Володино внимание на мох.
   — Его надрать, подсушить, и хорошо! — уютно зевая, сказал Романюк. — Мы в свое время на Волыни очень даже им пользовались. Давай, доктор, изобретай ножик хлеб резать…
   И удивился:
   — Неужели вас этому в университетах не учили? Уж чему-чему…
   — Как же, учили! — со злым смешком вмешался Цветков. — Нас учили всему готовому, черт бы их задрал. Всему готовому на всем на готовом…
   Уже рассвело, люди сытно поели пшенного кулеша, сваренного так, как приказал Цветков, — он во все вникал и за всем следил, даже за изготовлением кулеша, — потом была дана команда — валиться спать. Для порядка командир выставил охранение, а потом, когда все уснули, долго совещался с интеллигентным проводником и со своим заместителем дядей Мишей Романюком, который все что-то бубнил, видимо высказывая свою точку зрения.
   — В общем, будет по-моему! — услышал Володя, засыпая. — Ясно?
   «Да уж еще бы не ясно!» — подумал Устименко и тотчас же крепко уснул.
   Второй день пути был неизмеримо тяжелее первого.
   Из низкого, желто-серого, набухшего водой неба непрестанно лил дождь, болотная ржавая жижа хлюпала под ногами, гать, которой вел Холодилин, во многих местах прогнила, и тогда перед Володей горизонт точно бы сокращался, сам он казался себе человечком-коротышкой, — шагая по колени в грязи, люди делались маленькими, почти лилипутами…
   Здесь, в этих заповедных местах, была своя жизнь: иногда вдруг с треском удирал дикий кабан, глухари и тетерева с устрашающим шумом вырывались из-под самых ног, неподалеку однажды неожиданно взбрыкнул и исчез огромный старый лось. И деревья тут тоже жили своей собственной жизнью до конца дней — их никто не сваливал; дожив до старости, умирали они естественной смертью, если не сжигало их молнией, не сваливало бурей…
   Но и на этом тяжком болотном пути постепенно пообвыкли, многие разулись — так было ловчее. Следом за ловцом змей и иной нечисти Холодилиным шли два белоруса из Полесья, хорошо знающие нравы болота: большеголовый с васильковыми детскими глазами Минька Цедунько и его тихий дружок раненный в плечо и очень себя жалеющий, совсем еще юный Фома, которого именно из-за его юности называли почтительно — Фома Наркисович. Дальше шел командир. На нем был коричневый, великолепной кожи реглан, за плечами рюкзак, на боку — «вальтер». Шагал Цветков размашистым, упругим и легким шагом, на загорелом лице его красиво дрожали капли дождя, и Володя, изредка поглядывая на этот тонкий, со злой горбинкой нос, на разлет темных бровей, на резко вырезанные губы и широкие плечи, думал не без зависти: «Дала же природа человеку все, ничем его не обделила, а главное — не обделила уверенностью в себе, в своих силах, в своих возможностях, а разве это не самое главное в трудные времена?»
   На гнилом бревне — у самого края источенной временем и сыростью гати Цветков внезапно и круто поскользнулся, и все вокруг замерли в веселом и напряженном ожидании: неужели этот бесов сын грохнется, как и все прочие смертные, в пакостное болото? Но он и не собирался, он словно бы какой-то танец отбил щегольскими своими хромовыми сапожками, извернулся, сверкнул в дожде коричневой кожей реглана и снова пошел, не оглянувшись на отряд, небрежно и легко прикурив от зажигалки, и только один Володя, пожалуй, заметил некоторую мгновенную бледность на лице командира, творящего собою легенду.
   «Ох и молодец! — радостно позавидовал Устименко. — Не должен был он упасть, и не упал. Так и доживет — как захочет, до самого дня своей смерти. А может, он и бессмертен — веселый этот хулиган?» — спросил себя Володя и, не найдя ответа, осведомился у Цветкова:
   — Товарищ командир, разрешите вопрос?
   Цветков весело покосился на него:
   — Ну, спрашивайте.
   — Вы о смерти когда-нибудь думали?
   — Это дураки только про нее не думают, — ответил Цветков, как показалось Володе, намеренно громко. — Конечно, думал.
   — И что же, например, вы думали? — немножко хитря и прибедняясь голосом, осведомился Володя. — Что она за штука — эта самая смерть?
   — Смерть, прежде всего, не страшна!
   — Как это — не страшна?
   — А так. Объяснить, что я лично про нее думаю?
   По осклизлым и расползающимся бревнам идти было трудно, все приустали. Володин вопрос и намеренно громкие слова командира слышали многие, и всем, естественно, захотелось узнать, что же ответит Цветков своему штатскому доктору. И потому и Володе и Цветкову идти вдруг стало очень тесно и даже душно. Навалился отряд.
   — Я ее не боюсь вот почему, — громко и наставительно объяснил Цветков. — Покуда я есть…
   Глаза их на мгновение встретились, и Володе показалось, что он прочитал в этих глазах: «Это я не тебе говорю, это я всем говорю, а что это не моя мысль — никого не касается. Я сейчас для всех вас самоумнейший человек, и не смей мне мешать!»