Никогда, ни один самый прекрасный театр мира не имел такого успеха. А потом усатый капитан-лейтенант учил Варвару Степанову и других артистов, но все-таки в основном Степанову, передвигаться под артобстрелом:
   — Проходит сорок пять секунд с того момента, как ты услышишь первый звук, до собственно разрыва снаряда. Это колоссально много времени. Это бесконечность . За этот период времени ты, товарищ Степанова, можешь не только укрыться под любой камень, но и выбрать наиболее подходящий и соответствующий твоему представлению о безопасности. Идешь и привыкай глядеть — отыскивать место, куда кинешься. Миновала это место, тогда ищи другое. Другое миновала — третье!
   — Если все так просто, то почему же все-таки убивают? — осведомилась Варвара. — Объясните, Борис Сергеевич!
   — Считается, что не повезло! — угрюмо ответил капитан-лейтенант.
   Первое время артистов специально «выгуливали» за руку и в нужное мгновение просто толкали под валун. Огромная Настя — ее у нас «сентиментальный танк» звали — каждый раз почему-то сопротивлялась, а погодя жаловалась:
   — Это нечаянно! Я просто очень сильная и не могу подчиняться первому же толчку. Мне даже неловко, такая я сильная…
   На четвертые сутки худрук, маясь зубами, нечаянно подслушал невеселую беседу двух старших начальников острова. Две трети разговора он вообще не понял, заключительная же фраза была примерно такая:
   — Ну зачем еще эти артисты тут очутились? Как с ними быть? Хоть плачь, честное слово!
   Худрук, которого принимали за груду плащ-палаток, ватников и шинелей, спросил шепеляво:
   — А как, в самом деле, с нами быть?
   — Стрелять умеете?
   — Некоторым образом.
   — Значит, не умеете. А гранаты бросать?
   — В спектакле «Вот идут матросы» — бросали. Деревянные, бутафорские…
   Начальники переглянулись. С утра военно-морской шеф бригады, усатый капитан-лейтенант, повел артистов и артисток в лесок.
   — Степанова!
   — Здесь!
   — С холостыми гранатами упражняться некогда, это вот боевая, ясно?
   — Ясно.
   — Держи. Усик откинешь, пальцы больше не разжимай, а то долбанет тогда не уговоришь подождать. Бросай подальше и ложись спехом.
   Помертвев, Степанова Варвара швырнула гранату с проклятым усиком, но швырнула «по-бабски», недалеко. Все кинулись за камни, осколки легли совсем близко. Упражнение успешно не прошло ни у кого из бригады. Капитан-лейтенант, насупившись, сказал короткое «напутственное» слово:
   — Гранаты у вас, товарищи артистки и артисты, будут чисто оборонительным оружием, но и то с учетом того обстоятельства, что, прибегая к ним, вы должны помнить, что при вашей технике граната в равной мере опасна и для противника и для вас…
   Помолчал и добавил:
   — Все ж таки прибегайте! Оно и противника поразит, и живыми вы в руки фашистам не попадетесь!
   Но «прибегнуть» к гранатометанию не пришлось. Вечером командование нашло способ переправить артистов на Большую землю. Прощались молча, без единого слова. Совсем тихо было, только шуршала вода, набегая на песчаную отмель. Все, кто провожал бригаду, выстроились на берегу и, когда катер стал отваливать, отдали честь уходившим от них навсегда.
   Артистки плакали потихоньку, «сентиментальный танк» Настасья рыдала во всю свою мощь. А мальчики-квинтет вынули свои инструменты из чехлов, и вдруг над серым морем, над выжженным, измолотым снарядами островом, над касками провожающих нас моряков пронеслись добрые, человечные, мужественные и могучие звуки такой прекрасной музыки, какой, наверное, никто тут в этой глуши никогда за всю историю человечества не слышал… А вы слышали, Владимир Афанасьевич, что такое фуга Баха?
   Не слышали? Я так и думала.
   Ну, так с фронтовым приветом — Варвара Степанова. Как бы я хотела так кончить тебе письмо, чтобы в нем было только про войну и только про то, какие мы с тобой добрые приятели. Но я не могу. Укрой меня матросским воротником, Володечка, я ужасно хочу быть контрабасом под дождем.
   Ждите писем, Вова.
   И не воображайте, что только вы один делаете на земле дело.
   И имейте в виду, что тот усатый капитан-лейтенант, который учил меня швырять эти проклятые гранаты, успел объясниться мне в любви. Он, кстати, хорош собой, умен и храбр.
   А писем от него нет.
   Зачем такие умирают? Ты все знаешь, Володька, объясни".

 


НА ВОЙНЕ КАК НА ВОЙНЕ!


   И все-таки, несмотря на страшные события в Белополье, Цветков не дал себе раскиснуть: по-прежнему ежедневно он брился ступившимся старым лезвием; по-прежнему пахло от него немецким, трофейным одеколоном; по-прежнему утверждал он, что «в Греции все есть»; и по-прежнему требовал от «начхоза» отряда, смиреннейшего Павла Кондратьевича, чтобы бойцы пили не пустой кипяток, а непременно заваренный цикорием, чтобы варили не просто мясо без соли, а хотя бы с кислицей и какой-либо «химией» из Володиной аптеки.
   Лицо его пообсохло, глаза под бровями вразлет завалились, было похоже, что он болен. Но держался он до тех пор, пока не случилось так, как бывает с породистым, хороших кровей конем: упал внезапно, как бы случаем, ненароком, а подняться не может — скребут еще копыта по булыге, высекают искры подковы, вздымается тонкая шея, раздувает ноздри жеребец, но конец уже подобрался к нему, более не встать на тонкие, сильные ноги коню, теперь все…
   Так и Цветков — не смог вдруг подняться: сидя побрился — правда, куда медленнее, чем обычно; даже навару цикорного выпил полкружки. Но когда начал подниматься, начищенные сапоги его оскользнулись, и он неловко, боком упал в грязную солому, где была его командирская постель. С глухой, задавленной руганью попытался он повернуться поудобнее и почти уже встал во весь рост, как вдруг рухнул окончательно — лицом вниз, раскинув руки, словно убитый в сердце на бегу. Случившийся рядом Холодилин бросился к Цветкову, не нашел пульса и крикнул:
   — Товарищи! Командир умер!
   Прибежал Устименко, расстегнул тугой крючок реглана, отыскал сумасшедшей частоты пульс, измерил температуру: серебряный ртутный столбик перескочил 40. Задыхаясь, Цветков сказал:
   — Я распорядился: отстающих — стрелять. Меня — застрелить!
   — Глупости! — огрызнулся Володя.
   — Пистолет! — потребовал командир. — Говнюки все! Я — сам! Всем идти дальше! Командиром — Романюка…
   До пистолета ему, разумеется, дотянуться не дали. В сожженной крупорушке, где был следующий привал, Романюк распорядился разжечь кольцом костры — в центре огненного, жарко дышащего круга Володя и Цедунько раздели командира, и Устименко приник ухом к его широкой груди. В ограждении костров — в дыму и летящих искрах — тугим кольцом стояли бойцы летучего отряда «Смерть фашизму», ждали Володиного диагноза. Но он не смог разобраться толком. По всей вероятности, это было крупозное воспаление обоих легких, протекающее к тому же в очень бурной форме.
   — Помрет? — спросил Телегин.
   Володя пожал плечами.
   — Здесь задерживаться нельзя, — угрюмо заявил Романюк, — место нехорошее, могут ни за грош все пропасть. Надо нести командира дальше…
   И понесли его — тяжеленного, мечущегося в жару на самодельных носилках, буйного — трудными тропами, лесной чащобой, ночною, ноябрьской тьмой. Выл в лесу, не замолкая, мозглый, пронизывающий ветер, сек лица мокрым снегом, чавкали прохудившиеся сапоги, кровоточили стертые ноги бойцов, лопались все новые и новые пузыри на пятках, многие тащились нечеловечьим шагом раскоряками, охая, почти плача, но все-таки тащились, будто он мог обернуться и пристрелить, как грозил в свое время, отставшего. Почти мертвый, он оставался командиром. К хрипению его прислушивались, ожидая разумной и точной команды. И говорили между собой:
   — Перемогнется!
   — С переживаний заболел. Шутки — своего убить!
   — Все сам с собой. Внутри держал.
   — Его бы в постелю!
   — Ежели б соображал, а не в бессознании — нашел бы себе постелю. Ему такая судьба — чтобы все удавалось.
   — А зубами скрыпит, а скрыпит!
   — Хотя б на минуту прочкнулся — он бы определил…
   На ночь в балке, где меньше задувал ветер, бойцы вырыли яму — величиной и глубиной с две могилы — туда спустили носилки с Цветковым, и туда же был определен Устименко с трофейным фонарем и медикаментами. Снаружи над «могилой» быстро и споро выгородили низкий шалашик — от снега и холода. Укрыв поудобней и поплотнее Цветкова, Володя разулся, закинул руки за голову, задремал и тотчас же услышал голос командира — слабый и сердитый:
   — Сколько дней прошло, Владимир Афанасьевич?
   — Это в смысле вашей болезни?
   — Ага!
   — Шесть вроде бы…
   — И все меня на руках несут?
   Устименко промолчал.
   — А мне этот Мальчиков представлялся, все шесть дней, — сказал Цветков. — Предколхоза этот. Как он мне…
   Цветков не договорил, задохнулся. Прошло много времени, Володя уже думал, что командир заснул, но тот внезапно заговорил опять:
   — Мужик ясный, а знаете, что он мне сказал, Володя? Он мне сказал из «Интернационала». Слова.
   — Какие же?
   — Никто… не даст нам избавленья… ни бог, ни царь и не герой… добьемся мы освобожденья… своею собственной рукой…
   — Ну? — не понял Устименко.
   — А ты, говорит, лезешь… в избавители… убил нам…
   — Перестаньте, Костя, — попросил Устименко. — Очень вас прошу, перестаньте. Вам нельзя нынче об этом.
   В сырой и мозглой тьме их братской могилы он нашел запястье Цветкова и посчитал пульс. Ничего особо утешительного не было. К утру Цветков опять впал в забытье, и когда его понесли дальше, он вновь рвался с носилок, невнятно бредил и пытался командовать боем.
   К сумеркам отряд вышел на железнодорожную ветку Смородинцы — Шустове. Романюк нервничал, никак не мог принять окончательное решение, советовался сначала с теми, кто постарше, потом с молодежью. Володя слышал, как Бабийчук выразился про дядю Мишу:
   — Засбоила наша конница!
   Сначала послали разведку, погодя доразведывал сам Романюк, но ни к какому окончательному выводу «штаб» отряда так и не пришел. Телегин считал, что надо форсировать линию, простуженный и сердитый боец Симашкин вдруг встрял в разговор и заявил, что без Цветкова фрицы всех перебьют, «как курей». Так, ничего не решив, отошли назад в бурелом на сырую, холодную, мучительную дневку.
   Тут, на протяжении этих длинных часов безделья, задним ходом сработала речь Цветкова на опушке васильевского леса, тогда, перед выходом в поход. Теперь командира скрутила болезнь, он не мог решать, думать, командовать, и многим стало безнадежно страшно, — за недели похода Цветков внушил бесконечную веру в себя, а нынче, оставшись без его крутого и властного голоса, люди почувствовали себя беспомощными, разобщенными, не согласными друг с другом.
   В таком-то состоянии отряд выслушал не слишком решительный, но сердитый приказ Романюка — насчет перехода линии железной дороги с боем в девятнадцать часов сорок минут. Вновь произвели разведку — все, казалось, благополучно. Но как раз в назначенное время прошел коротенький поезд из трех классных вагонов и нескольких площадок, это сорвало готовность, люди застряли, не зная, как себя вести. Романюк передал новое приказание, его не расслышали толком. И когда наконец двинулись, то попали под такой пулеметный обстрел, что пришлось сначала залечь, а потом идти обходным, трудным и неразведанным путем возле станции Тимаши, где немцы охраняли водокачку и где, естественно, опять пришлось вступить в неравный и кровопролитный бой.
   Утром отряд в скорбном молчании хоронил Романюка. Над открытой могилой Бабийчук, который больше других дружил с одноруким дядей Мишей, говорил речь и утирал слезы, а Володя в это время, сжав зубы, накладывал опять повязку громко стонавшему Немировскому, у которого были раздроблены левая лопатка и плечевой сустав. Разрывной пулей в бедро ранило и молчаливого, сурового Мирошникова, и пожилого, всегда спокойного Кислицына.
   — Давай шанцевый инструмент! — распорядился Бабийчук. — Куда лопатки подевали?..
   Покончив с похоронами, Бабийчук подошел к раненым, спросил угрюмо:
   — Ну как? Оживете, или тоже закопаем?
   — Иди, проходи, похоронная процессия, — сказал Кислицын. — Управимся без тебя…
   Цветков дремал на своих носилках поблизости, в дремоте вздрагивал, иногда настойчиво спрашивал, который час, словно от этого зависело что-то важное, главное, насущное…
   По-прежнему, как тогда в Белополье, в ночь несчастья, падал снег крупными мокрыми хлопьями, ныл в стволах ветер, было холодно, и казалось, что никогда больше не покажется солнце, не согреет лес, не просохнут измученные, голодные, простывшие люди.
   — Кого у нас побило? — вдруг отрывисто осведомился Цветков.
   — Дядю Мишу похоронили, — ответил Устименко.
   — Романюка?
   — Его. Еще вот трое раненых.
   — Убили, значит, дядю Мишу. Ну, а ранен кто — поименно?
   Володя назвал. Цветков подумал, попросил попить, потом велел военврачу Устименке принять командование отрядом «Смерть фашизму». Случившиеся поблизости Ванька Телегин и начхоз Павел Кондратьевич удивленно переглянулись. Цветков перехватил их взгляд, выругался длинно и грубо и сказал, что «днями» сам встанет и наведет порядочек, а пока что «собеседование», «анархию» и «семейную обстановку» в отряде надо кончать.
   — Давеча весь день совещались и переругивались, — устало произнес он, вот и доболтались, задери вас волки! Я уже маленько соображаю, Устименко будет замещать меня временно…
   И приказал безотлагательно двигаться дальше.
   — Ясно! — кивнул Володя.
   — Отдохнуть людям пора! — со вздохом, закрывая ввалившиеся глаза, добавил Цветков. — И раненых теперь много…
   Но отдохнуть по-настоящему удалось только на четвертые сутки после этого боя: вернувшийся из разведки Телегин радостно сообщил, что за холмами южнее «открылся» наконец долгожданный дом отдыха «Высокое». Немцев там не видели, персонал весь в сборе, харчей — «завались», «одеялки, простынки, подушки, все культурненько, хоть в шашки играй — такая обстановка».
   — А почему немцев не видели? — неприязненно осведомился со своих носилок Цветков.
   Чтобы его не жалели и не видели его слабость, он со всеми разговаривал подчеркнуто сухо и даже враждебно.
   — А потому, товарищ командир, — подойдя ближе к носилкам и вытягиваясь по стойке «смирно», ответил Ванька Телегин, — потому, наверное, что с осенними дождями совсем ихний проселок развезло, никакая техника проскочить не может, а фриц без техники — что козел без рогов… И завал еще сделался на проселке, мне нянечки тамошние докладывали. Километра на два оползло с холмов.
   — Начальство там — кто?
   — За начальство не скажу — сам лично не видел. Директор — фамилия товарищ Вересов. С племянницей, конечно, познакомился. Вера Николаевна очень интересная, сама она врач. Застрявши из-за войны…
   Сделали еще доразведку — послали пообвыкшего к войне Холодилина. При нем, чтобы «не увлекался», был начхоз — человек осторожный в обхождении с людьми, что называется, тертый калач. Доцент и начхоз побеседовали с персоналом «Высокого», собрали всех, кто остался, велели приготовиться к «приемке крупной боевой части», топить баню, готовить харчи, «чтобы было по-нашему, по-советскому, как в нашей стране положено». Нянечки и сестры сразу засуетились, пошли получать халаты, стелить постели… Обо всем этом Холодилин доложил на опушке, на морозном ветерке.
   — Чтобы не продали нас немцам! — жестко произнес Цветков.
   — Не продадут, — пообещал доцент. — Наши же люди…
   Володя щурился на озаренную лучами холодного солнца холмистую даль, на текущую тоненькой свинцовой ниточкой Янчу — ту самую, в которой он когда-то купался на практике у Богословского, и думал о том, что всюду здесь фашисты, и что еще долго будет эта война, и что тетка тоже где-то в этих краях, может быть, так же как он, глядит на попранную вражескими сапогами землю и думает те же думы, что и он…
   — И подпись, — услышал Володя голос Холодилина, — подпись ихнего фашистского главного начальника: майор цу Штакельберг унд Вальдек…
   — Подумайте! — вдруг со смешком вмешался в разговор Володя.
   Цветков хмуро на него взглянул, Телегин удивился:
   — Знакомый?
   — Я слышал эту фамилию очень давно, — не торопясь, вспоминая тогдашние подробности, сказал Устименко. — Один наш профессор институтский смешно принимал ребенка в давние годы у мадам цу Штакельберг унд Вальдек. И теперь вдруг эта же фамилия здесь — начальником. Странно!
   — Странно еще и то, что дом отдыха «Высокое» — личная собственность эмигранта Войцеховского, — сказал Холодилин. — И Войцеховский скоро приедет — наводить порядок, так передали директору дома отдыха. И передали, что с него взыщут — именно с директора — за все непорядки. Если мне память не изменяет — в Черноярске «аэроплан» знаменитый — больница тоже когда-то Войцеховскому принадлежал?
   — Точно, — сказал Володя, — я там на практике был, у Николая Евгеньевича Богословского…
   — Ладно, с вашими воспоминаниями! — раздраженно сказал Цветков. — Что вспоминать, решать надо, как теперь делать…
   Его вновь скрутило, глаза смотрели растерянно, наверное надвигался кризис. Те несколько часов, в которые он пытался командовать, не прошли для него даром.
   — Давайте, Устименко, смотрите сами…
   Слабыми руками он потянул себе на лицо старый ватник и затих.
   — Значит, будет так, — внезапно почувствовав на себе взгляды бойцов отряда, сказал Володя. — Значит, таким путем…
   И, подгибая пальцы, он размеренно и коротко распорядился, как надо действовать «во-первых», «во-вторых», «в-третьих» и так далее, чтобы обеспечить в «Высоком» отдых отряда и лечение раненых. Говорил он неторопливо, порою задумываясь и поглядывая на вновь задремавшего Цветкова, а бойцам, которые слушали его, казалось, что говорит он не сам от себя, а от имени командира, и что поэтому все сейчас опять наладится и пойдет нормально, «своим ходом», как любил выражаться Ванька Телегин.
   — Становись! — скомандовал почему-то Володя.
   И попросил:
   — В доме отдыха наши, советские люди. Будьте, товарищи, вежливы, эти лесные наши ухватки забудем…
   — А в отношении любви к нашим советским нянечкам? — спросил одессит Колечка Пинчук. — Разрешается, товарищ Устименко? В отношении пламенной любви?
   К морозным сумеркам отряд входил в недавно покрашенные ворота дома отдыха «Высокое». Хрипя, надрываясь, разбрасывая на примороженный желтый песок белую пену, рвались с цепей два здоровенных сторожевых кобеля кавказские овчарки. Нянечки, плача счастливыми слезами, причитая и сморкаясь в полы халатов, стояли в палисаднике у высокого столба, на котором сверкал в закатных солнечных лучах большой стеклянный шар. Сухонькая, тонкогубая, плоскостопая сестра-хозяйка глядела недоверчиво, в глазах ее почудилось Володе выражение примерно такое: «А это мы еще посмотрим!» Директор вообще не показался. «Мое дело сторона», — заявил он днем Холодилину. Зато на террасу выслал он свою племянницу — Володя успел лишь заметить, что она высокая, стройная, гибкая, что на плечах у нее пуховая шаль, а темные волосы разделены прямым пробором.
   — У вас раненые, — низким, грудным голосом сказала она Володе, когда мимо нее через террасу пронесли носилки, — я врач, позвольте мне помочь вам…
   Он не ответил, посторонился, так она была чиста по сравнению с ними, так несхожа была здешняя жизнь с тем, что досталось им, лесовикам, так враждебно пахло от нее сладкими духами.
   Цветкова уложили на пружинный матрац в тихой, белой, большой, очень тепло натопленной комнате. Раненых Володя расположил рядом, чтобы все были «под рукой». Но ведь теперь он состоял в отряде не только врачом, его назначили командиром! И, наскоро вымывшись в бане, переодевшись в положенную здесь для отдыхающих дурацкую полосатую пижаму из фланели и накинув на плечи халат (его собственную одежду нянечки забрали «на обработку»), Володя обошел посты, проверил, действительно ли перерезана телефонная линия с райцентром, побеседовал с Минькой Цедунькой, на которого очень полагался, и только тогда вновь поднялся на террасу и пошел коридором дома отдыха, для того чтобы приступить к своим обязанностям врача.
   Здесь увидел он себя в зеркале и даже попятился — таков он теперь стал: дурацкая, словно в любительском спектакле, неопределенного цвета бороденка обросла его скулы и клинышком сошлась на подбородке. И усы отросли бесформенные, не усы, а «элементарная шерсть», как выразился одессит Колечка Пинчук, тоже остановившийся возле того самого зеркала, перед которым обозревал себя Володя. Глаза же смотрели испуганно и брезгливо из-под лохматых, длинных ресниц — оглядывали ободранные на лесных тропах щеки, лоб, иссеченную дождями и снегом кожу, — оглядывали Владимира Афанасьевича Устименко, такого, какому впору и даже очень подошло бы, подпираясь хвостом, лазать по стволам таинственных баобабов, — так он про себя подумал и, разжившись у Пинчука бритвой, принялся за бритье.
   «Нашего Цветкова, имея такую внешность, как моя, — не заменить, раздумывал он, кряхтя под взмахами пинчуковской, черт бы ее драл, бритвы. — С такой рожей действительно на хвосте раскачиваться в далеких и таинственных обезьяньих тропиках!»
   Эти его размышления подтвердил и Колечка Пинчук, принимая бритву.
   — Теперь маненько получше на витрину стали, — сказал он. — Хотя и не вполне, потому что шевелюра еще нечеловеческая. Может, подстричь вас, товарищ доктор, хотя за успех поручиться не могу…
   — Давайте стригите! — согласился Володя.
   Пинчук сначала подстриг его лесенкой, потом эту лесенку «улучшил», потом, ввиду «безвыходности ситуации», предложил обрить голову «начисто».
   — Брейте! — вздохнул Устименко.
   — Вот теперь — ничего как будто? — с сомнением спросил Колечка. — Вы только на меня не обижайтесь, товарищ доктор, я же токарь, а не парикмахер…
   И, напевая «С одесского кичмана сорвались два уркана», Колечка отправился за дебелой и статной няней, а Володя, завернувшись в одеяло, наподобие тоги, пошел осматривать усадьбу дома отдыха «Высокое», чтобы знать, как тут в случае чего можно будет обороняться.
   Вместе с ним, опираясь на самодельный костыль, ходил опытный солдат Кислицын и сообразительный Ваня Телегин.
   Покуда занимался он своими командирскими обязанностями и самим собою, Вересова, так и не дождавшись разрешения Володи, протерла Цветкова тройным одеколоном, разведенным с водою, вместе с плоскостопой, подозрительно настроенной сестрой-хозяйкой переодела его во все чистое и занялась другими ранеными — ловко, споро и ласково, так ласково, как может это делать врач, стосковавшийся по работе, да еще в тех условиях, когда можно оказать действенную помощь.
   — У вашего Константина Георгиевича, конечно, пневмония, — сказала она, мельком взглянув на Володю. — Нынче, по-моему, кризис…
   Мирошников, которого она перевязывала, тяжело матюгнулся, Кислицын за него извинился, ласково и мягко сказал:
   — Вы уж, доктор дорогой, не обижайтесь, поотвыкли от дамских ручек…
   И приказал:
   — Поаккуратнее бы, ребята, нетактично матюгаться-то…
   Беленькая, хорошенькая нянечка, видимо уже атакованная Бабийчуком и даже им очарованная, принесла в командирскую палату лампу посветлее — с молочным абажуром, потом — вместе со своим успевшим и побриться и отутюжиться кавалером — доставила она ужин, а Бабийчук — кагор, кофейный ликер и портвейн. Володя оглядел Бабийчука спокойно из-под полуопущенных мохнатых ресниц, спросил негромко:
   — Откуда?
   Бабийчук замямлил невнятное.
   — Откуда бутылки? — повторил Устименко.
   Вера Николаевна спокойно объяснила, что здесь имелся киоск, этот киоск ее дядюшка вскрыл и содержимое спрятал в подвал. Естественно сегодня…
   — Весь алкоголь доставить сюда, в эту палату, — велел Устименко и вспомнил, что именно таким голосом он разговаривал в Кхаре, когда бывало безнадежно трудно. — Вам понятно, Бабийчук?
   — Понятно! — сразу погрустнев, ответил Бабийчук.
   — Любого пьяного — расстреляю, — так же негромко пообещал Володя. Именем командира, ясно?
   Ящики с алкоголем Бабийчук и Ваня Телегин, сделав приличные случаю похоронные лица, составили в стенной шкаф, который Володя запер, а подумав, переставил к нему вплотную еще и свою кровать.
   — Однако… и вправду бы расстреляли? — усомнилась Вересова.
   — Нынче война, — ответил Володя. — А мы в тылу.
   — Но ведь… среди своих…
   Устименко не ответил.
   Ночь они вдвоем — Вера Николаевна и Володя — просидели возле Цветкова. Иногда он бредил, иногда вглядывался в Устименку странно-светлым, прозрачным взглядом и спрашивал:
   — Не вернулся?
   Володя понимал, что спрашивает командир про Терентьева, и отвечал виновато:
   — Нет. Пока нет.
   В доме было непривычно тихо и удивительно тепло, и каждый раз, стряхивая с себя тяжелую, давящую дремоту, Устименко дивился, как тут и сухо и светло, как не скрипят в сырой и ветреной тьме деревья, как совсем не затекли ноги и как ему удобно и ловко .
   — Не вернулся? — вновь спрашивал Цветков. — Точно, не вернулся?
   — О ком это он? — тихо осведомилась Вера Николаевна.
   — Так, один товарищ наш… отстал…
   — Вы бы по-настоящему, толком поспали, — посоветовала Вересова, — я же не из лесу, я отоспалась…