Страница:
– Понимаю, – сказал мастер Александр. – Но как ни взгляни на это и как бы вы это ни представляли, я всегда натыкаюсь на одну и ту же причину всех ваших экстравагантностей. Вы слишком заняты собственной персоной или слишком зависите от нее, а это совсем не то же самое, что быть крупной личностью. Иной может быть звездой первой величины по способностям, силе воли, упорству, но он так хорошо отцентрован, что вращается в системе, которой принадлежит, без всякого трения и лишнего расхода энергии. Другой обладает теми же талантами, даже еще более прекрасными, но ось у него проходит не точно через центр, и половину своих сил он тратит на эксцентрические движения, которые ослабляют его самого и мешают его окружению. К этому типу, вероятно, принадлежите вы. Должен только признаться, что вам прекрасно удавалось это скрывать. Тем хуже, кажется, все оборачивается теперь. Вы говорите мне о святом Христофоре, а я скажу вот что: если в этой фигуре и есть что-то величественное и трогательное, для слуг нашей иерархии она вовсе не образец. Кто хочет служить, должен служить господину, которому он присягнул, до гробовой доски, а не томиться тайной готовностью сменить господина, как только найдется другой, почище. Иначе слуга превращается в судью своих же господ: как раз это вы и делаете. Вы хотите всегда служить только самому высокому господину и так простодушны, что беретесь судить о ранге господ, между которыми выбираете.
Кнехт слушал внимательно, и тень печали пробегала порой по его лицу. Затем он продолжал:
– При всем уважении к вашему мнению – а иного я и не ждал, – прошу послушать меня еще немного. Итак, я стал умельцем Игры и долгое время действительно пребывал в убеждении, что служу высочайшему из господ. Во всяком случае, мой друг Дезиньори, наш покровитель в федеральном совете, как-то раз весьма наглядно описал мне, каким заносчивым, чванливым, напыщенным виртуозом Игры, каким выкормышем элиты был я когда-то. Но я еще должен сказать вам, какое значение имели для меня со времен студенчества и «пробуждения» слова «переступить пределы». Запомнились они мне, думаю, при чтении какого-нибудь философа-просветителя и под влиянием мастера Томаса фон дер Траве и с тех пор, как и «пробуждение», были для меня прямо-таки заклинанием, погоняюще-требовательным и обещающе-утешительным. Моя жизнь, виделось мне, должна быть переходом за пределы, продвижением от ступени к ступени, она должна проходить и оставлять позади даль за далью, как исчерпывает, проигрывает, завершает тему за темой, темп за темпом какая-нибудь музыка – не уставая, не засыпая, всегда бодрствуя, всегда исчерпывая себя до конца. В связи с ощущением «пробуждения» я заметил, что такие ступени и дали есть и что последняя пора каждого отрезка жизни несет в себе ноты увядания и умирания, которые затем ведут к выходу в новую даль, к пробуждению, к новому началу. И этим ощущением тоже, ощущением «выхода за пределы», я делюсь с вами как средством, которое, возможно, поможет разобраться в моей жизни. Выбор в пользу игры в бисер был важной ступенью, не менее важной было первое ощутимое подчинение иерархии. Даже занимая должность магистра, я еще ощущал такие переходы со ступени на ступень. Лучшим из того, что принесла мне эта должность, было открытие, что не только музицирование и игра в бисер – отрадные дела, что отрадно также учить и воспитывать. А постепенно я открыл еще, что воспитывать мне тем радостнее, чем моложе и чем меньше испорчены воспитанием мои питомцы. Это тоже, как и многое другое, привело к тому, что меня тянуло к юным и все более юным ученикам, что больше всего мне хотелось быть учителем в какой-нибудь начальной школе, что моя фантазия была порой занята вещами, лежавшими уже за пределами моей службы.
Он передохнул. Предводитель сказал:
– Вы все больше удивляете меня, магистр. Вот вы говорите о своей жизни, а речь идет сплошь о частных, субъективных впечатлениях, личных желаниях, личных эволюциях и решениях! Право, не думал, чтобы касталиец вашего ранга мог видеть себя и свою жизнь так.
В его голосе звучали не то упрек, не то грусть, и Кнехта это огорчило; однако он собрался с мыслями и бодро воскликнул:
– Но мы же, досточтимый, говорим сейчас не о Касталии, не об администрации, не об иерархии, а только обо мне, о психологии человека, причинившего вам, к сожалению, большие неприятности. О том, как я нес свою службу, как исполнял свои обязанности, о достоинствах или недостатках, которыми я как касталиец и магистр обладал, мне говорить не к лицу. Моя служба, как вся внешняя сторона моей жизни, у вас на виду и поддается проверке, придраться вы сможете мало к чему. Речь идет ведь о чем-то совсем другом, о том, чтобы показать вам путь, которым я шел как индивидуум, путь, который вывел меня из Вальдцеля и завтра выведет из Касталии. Послушайте меня еще немного, будьте добры!
Тем, что я знал о существовании какого-то мира за пределами нашей маленькой Провинции, я обязан не своим ученым занятиям, в которых этот мир фигурировал лишь как далекое прошлое, а прежде всего моему однокашнику Дезиньори, который был гостем оттуда, а позднее – своему пребыванию у отцов-бенедиктинцев и патеру Иакову. Собственными глазами я мало что видел из мирской жизни, но благодаря этому человеку я получил представление о том, что называют историей, и возможно, что тем самым уже положил начало той изоляции, в какой оказался по возвращении. Возвратился я из монастыря в страну почти без истории, в провинцию ученых и умельцев Игры, в очень изысканное и очень приятное общество, в котором, однако, я со своим представлением о мире, со своим любопытством и интересом к нему был, казалось, совсем одинок. Многое могло меня утешить; было несколько человек, которых я высоко ценил и сделаться коллегой которых стало для меня смущающей и радостной честью, было множество хорошо воспитанных и высокообразованных людей, было вдоволь работы и довольно много способных и милых учеников. Однако за время учения у отца Иакова я сделал открытие, что я не только касталиец, но и человек, что мир, весь мир имеет ко мне отношение и вправе притязать на мою причастность к его жизни. Из этого открытия следовали потребности, желания, требования, обязательства, потакать которым мне никак нельзя было. Жизнь мира, на взгляд касталийца, была чем-то отсталым и неполноценным, жизнью в беспорядке и грубости, страстях и рассеянье, в ней не было ничего прекрасного и желанного. Но ведь мир с его жизнью был бесконечно больше и богаче, чем представление, которое могли себе составить о нем касталийцы, он был полон становления, полон истории, полон попыток и вечно новых начал, он был, может быть, хаотичен, но он был родиной всех судеб, всех взлетов, всех искусств, всякой человечности, он создал языки, народы, государства, культуры, он создал и нас и нашу Касталию и увидит, как все это умрет, а сам будет существовать и тогда. К этому миру мой учитель Иаков пробудил у меня любовь, которая постоянно росла и искала пищи, а в Касталии пищи для нее не было, здесь ты был вне мира, был сам совершенным, больше не развивающимся, больше не растущим мирком.
Он глубоко вздохнул и умолк. Поскольку предводитель никак не возразил и только выжидательно посмотрел на него, Кнехт задумчиво кивнул ему и продолжал:
– И вот мне пришлось нести два бремени – много лет. Я должен был служить на высоком посту и нести ответственность за него и должен был справляться со своей любовью. Служба, как было ясно мне с самого начала, не должна была страдать от этой любви. Наоборот, думалось мне, любовь эта должна пойти службе на пользу. Если я – а я надеялся, что этого не произойдет, – и буду делать свою работу не совсем так совершенно и безукоризненно, как того можно ждать от магистра, то все равно я буду знать, что в душе я деятельнее и живее, чем иной безупречный коллега, и могу кое-что дать своим ученикам и сотрудникам. Свою задачу я видел в том, чтобы медленно и мягко, не порывая с традицией, расширять и согревать касталийскую жизнь, вливать в нее из мира и из истории новую кровь, и, по счастью, в это же время, чувствуя в точности то же самое, о дружбе и взаимопроникновении Касталии и мира мечтал за пределами Провинции один мирянин: это был Плинио Дезиньори. Слегка поморщившись, мастер Александр сказал:
– Ну да, от влияния этого человека на вас я ничего хорошего и не ждал, как и от вашего нескладного подопечного Тегуляриуса. И это, значит, Дезиньори заставил вас окончательно порвать с нашим укладом?
– Нет, domine, но он, отчасти сам того не зная, помог мне в этом. Он вдохнул немного воздуха в мою духоту, благодаря ему я снова соприкоснулся с внешним миром и лишь потому смог понять и признаться себе самому, что мой здешний путь подходит к концу, что настоящей радости мне моя работа больше не доставляет и что пора покончить с этим мучением. Опять осталась позади какая-то ступень, опять я прошел через какую-то даль, и на сей раз этой далью была Касталия.
– Какие выбираете вы слова! – сказал Александр, качая головой. – Как будто даль Касталии недостаточно велика, чтобы достойно занимать умы многих всю их жизнь! Вы в самом деле думаете, что измерили и преодолели эту даль?
– О нет, – живо воскликнул Кнехт, – никогда я так не думал. Если я говорю, что дошел до рубежа этой дали, то хочу лишь сказать: все, что я мог сделать здесь как индивидуум и на своем посту, сделано. С некоторых пор я нахожусь на рубеже, где моя работа в качестве мастера Игры становится вечным повторением, пустым занятием и формальностью, где я выполняю ее без радости, без вдохновения, иногда даже без веры. Пора было прекратить это.
Александр вздохнул.
– Это ваша точка зрения, но не Ордена с его уставом. Что у члена Ордена бывают причуды, что он порой устает от своей работы – в этом нет ничего нового и особенного. Устав указывает ему и путь, каким он может вновь обрести гармонию и равновесие. Вы забыли об этом?
– Думаю, что нет, досточтимый. Ведь вам легко ознакомиться с тем, как я вел дело, и совсем недавно, получив мое письмо, вы велели взять под контроль деревню игроков и меня. Вы могли убедиться, что работа идет, канцелярия и архив в порядке, магистр Игры явно не болен и не своевольничает. Именно этому уставу, с которым вы меня когда-то так умело познакомили, я и обязан тем, что выдержал, не потерял ни сил, ни спокойствия. Но это мне стоило большого труда. А теперь, к сожалению, стоит не меньшего труда убедить вас, что дело тут не в каких-то моих причудах, капризах, прихотях. Но удастся мне это или нет, я, во всяком случае, настаиваю на том, чтобы вы признали, что до момента последней проверки ни на мне, ни на моей работе не было никакого пятна. Неужели я жду от вас слишком многого?
Глаза мастера Александра мигнули чуть ли не насмешливо.
– Коллега, – сказал он, – вы говорите со мной так, словно мы оба частные лица, ведущие непринужденную беседу. Но это справедливо только относительно вас, ведь вы теперь и правда частное лицо. Я же таковым не являюсь, и все, что я думаю и говорю, говорю не я, это говорит предводитель Ордена, а он ответствен за каждое слово своего ведомства. То, что сегодня скажете здесь вы, останется без последствий; как бы серьезно вы ни относились к своим словам, они останутся речью частного лица, которое отстаивает собственные интересы. Для меня же служба и ответственность существуют по-прежнему, и то, что я сегодня скажу или сделаю, может иметь последствия. Я представляю по отношению к вам и вашему делу администрацию. Захочет ли принять, а может быть, даже и одобрить ваше изложение событий администрация, вовсе не безразлично… Вы, стало быть, изображаете дело так, будто до вчерашнего дня вы, хотя и со всякими необычными мыслями в голове, были безупречным, безукоризненным касталийцем и магистром, знавали, правда, жестокие приступы усталости от службы, но неизменно подавляли их и побеждали. Допустим, я с этим соглашусь, но как понять тогда такую чудовищную несообразность, что безупречный, кристально чистый магистр, вчера еще выполнявший все правила до единого, сегодня вдруг дезертирует? Мне ведь легче представить себе магистра, который давно уже нравственно изменился и нездоров и, все еще считая себя вполне хорошим касталийцем, на самом деле уже долгое время таковым не был. Непонятно мне также, почему, собственно, вам так важно констатировать, что до последнего времени вы добросовестно исполняли обязанности магистра. Раз уж вы сделали этот шаг, вышли из повиновения и дезертировали, вас уже не должны беспокоить такие вещи.
Кнехт возразил:
– Позвольте, досточтимый, почему же они не должны меня беспокоить? Речь ведь идет о моем добром имени, о памяти, которую я здесь о себе оставлю. Речь тут идет и о возможности для меня действовать в интересах Касталии, когда я покину ее. Я пришел сюда не затем, чтобы спасти что-то для себя, и уж никак не затем, чтобы добиться одобрения моего шага администрацией. Я принимал в расчет и мирюсь с тем, что мои коллеги будут отныне смотреть на меня косо, как на фигуру сомнительную. Но чтобы на меня смотрели как на предателя или как на сумасшедшего, я не хочу, этого мнения я принять не могу. Я сделал что-то, что вы должны осудить, но сделал, потому что обязан был сделать, потому что это поручено мне, потому что это мое назначение, в которое верю и которое принимаю всей душой. Если вы и в этом не можете мне уступить, значит, я потерпел поражение и обращался к вам напрасно.
– Все равно, речь идет об одном и том же, – отвечал Александр. – Я должен уступить, признать, что при каких-то обстоятельствах воля отдельного лица вправе нарушать законы, в которые я верю и представителем которых являюсь. Но я не могу верить в наш уклад и одновременно в ваше частное право нарушать этот уклад… Не прерывайте меня, пожалуйста. Могу уступить вам, признав, что вы, по всей видимости, убеждены в своей правоте и в осмысленности своего рокового шага и верите, что призваны сделать то, что намерены сделать. Чтобы я одобрил самый шаг, вы ведь и не ждете. Зато вы, во всяком случае, добились того, что я отказался от своей первоначальной мысли переубедить вас и изменить ваше решение. Я принимаю ваш выход из Ордена и сообщу администрации о вашем добровольном уходе с поста. Пойти вам навстречу дальше я не могу, Иозеф Кнехт.
Мастер Игры выразил жестом свою покорность. Потом тихо сказал:
– Благодарю вас, господин предводитель. Ларец я вам уже отдал. Теперь вручу вам для передачи администрации кое-какие свои заметки о состоянии дел в Вальдцеле, прежде всего о штате репетиторов и о тех нескольких лицах, которых при замещении моей должности надо, по-моему, иметь в виду в первую очередь.
Он извлек из кармана несколько сложенных листков и положил их на стол. Затем он встал, предводитель поднялся тоже. Подойдя к нему, Кнехт с грустной теплотой поглядел ему в глаза и сказал:
– Я хотел попросить вас подать мне на прощание руку, но должен, видимо, от этого отказаться. Вы всегда были мне особенно дороги, и сегодняшний день ничего тут не изменил. Прощайте, дорогой мой и многочтимый.
Александр стоял неподвижно, чуть побледнев; на миг показалось, что он хочет поднять руку и протянуть ее уходящему. Он почувствовал, что глаза у него увлажнились; он склонил голову, отвечая на поклон Кнехта, и отпустил его.
Когда уходивший затворил за собой дверь, предводитель все еще неподвижно стоял, прислушиваясь к удалявшимся шагам, а когда последний звук замер и уже ничего не было слышно, стал ходить взад и вперед по комнате и ходил по ней до тех пор, пока снаружи снова не донеслись шаги и тихий стук в дверь. Вошел молодой слуга и доложил о посетителе, который требует аудиенции.
– Скажи ему, что смогу принять его через час и прошу его быть кратким, есть более спешные дела… Нет, погоди! Сходи в канцелярию и передай первому секретарю, чтобы он срочно назначил на послезавтра пленарное заседание администрации, с предупреждением, что явиться обязаны все и что только тяжелая болезнь может оправдать чье-либо отсутствие. Затем сходи к домоправителю и скажи ему, что завтра утром я еду в Вальдцель, машина должна быть готова к семи…
– Позвольте заметить, – сказал юноша, – можно было бы воспользоваться машиной магистра Игры.
– То есть как?
– Досточтимый прибыл вчера на машине. Он только что покинул дом, сказав, что пойдет пешком и оставляет машину здесь для нужд администрации.
– Хорошо. Значит, завтра я поеду на вальдцельской машине. Прошу повторить.
Слуга повторил:
– Посетитель будет принят через час, ему надлежит быть кратким. Первый секретарь должен назначить заседание администрации на послезавтра. Явиться обязаны все, единственное оправдание – тяжелая болезнь. Завтра в семь утра отъезд в Вальдцель на машине магистра Игры.
Мастер Александр облегченно вздохнул, когда молодой человек наконец удалился. Он подошел к столу, за которым сидел с Кнехтом, и еще долго звучали в ушах у него шаги этого непонятного человека, которого он любил больше всех других и который причинил ему такую боль. С тех дней, когда Александр оказывал Кнехту всякие услуги, он неизменно любил этого человека, и в числе многих других свойств Кнехта Александру нравилась как раз его поступь, его твердая и размеренная, но в то же время легкая, почти воздушная походка, и детская, и вместе священнически-степенная, танцующая, неповторимая, обаятельная, благородная походка, которая так шла к лицу и голосу Кнехта. Не меньше шла она к его особой, касталийской и магистерской, величавой и веселой осанке, напоминавшей немного то аристократическую сдержанность его предшественника мастера Томаса, то очаровательную простоту бывшего мастера музыки. Итак, он уже отбыл, нетерпеливый, отбыл пешком, кто знает куда, и, наверно, он, Александр, никогда больше не увидит его, не услышит его смеха, не увидит, как рисует иероглифы какого-нибудь пассажа Игры его красивая, с длинными пальцами рука. Он потянулся к оставшимся на столе листкам и начал читать их. Это было краткое завещание, очень скупое и деловитое, кое-где только в виде тезисов вместо законченных фраз, имевшее целью облегчить администрации работу при предстоявшей проверке дел в деревне игроков и при выборах нового магистра. Мелкими, красивыми буквами были написаны эти разумные замечания, на словах и на почерке лежал тот же отпечаток неповторимой и самобытной стати этого Иозефа Кнехта, что и на его лице, голосе и походке. Вряд ли найдет администрация ему в преемники человека его толка; подлинные владыки и подлинные личности встречались, как-никак, редко, и каждая такая фигура была везением и подарком, даже здесь, в Касталии, элитарной Провинции.
Шагать доставляло Иозефу Кнехту радость; он уже годами не путешествовал пешком. Да, когда он пытался напрячь свою память, ему казалось, что последним его настоящим пешим походом был тот, что когда-то привел его из монастыря Мариафельс назад в Касталию, в Вальдцель, на ту годичную игру, которая была так омрачена смертью «его превосходительства», магистра Томаса фон дер Траве, и сделала его самого. Кнехта, преемником умершего. Обычно, когда он думал о тех временах и уж подавно о годах студенчества и Бамбуковой Роще, у него всегда бывало такое чувство, словно он глядит из голой, холодной каморки на широкий, веселый, залитый солнцем простор, на что-то невозвратимое, похожее на рай; такие мысли, даже если в них не было грусти, всегда вызывали образ чего-то очень далекого, иного, таинственно-празднично отличающегося от нынешнего дня и обыденности. Но сейчас, в этот ясный, светлый сентябрьский послеполуденный час, когда все вблизи цвело густыми красками, а дали были чуть дымчатыми, нежными, как сон, сине-фиалковыми, во время этого приятного странствования и праздного созерцания, то давнее пешее путешествие не казалось далеким раем по сравнению с унылым сегодняшним днем – нет, сегодняшнее путешествие и то, давнее, сегодняшний Иозеф Кнехт и тогдашний были похожи друг на друга, как братья, все стало опять новым, таинственным, многообещающим, все, что было когда-то, могло вернуться, и могло произойти еще много нового. Так день и мир давно уже на него не глядели, так беззаботно, прекрасно и невинно. Счастье свободы и независимости пробирало его, как крепкий напиток; как давно не знал он этого ощущения, этой великолепной и прелестной иллюзии! Подумав, он вспомнил час, когда на это его сладостное чувство посягнули и наложили оковы, то было во время разговора с магистром Томасом, под его любезно-ироническим взглядом, и он хорошо помнил жутковатое ощущение этого часа, когда он потерял свою свободу; оно было не то чтобы болью, не то чтобы острой мукой, а скорее страхом, тихой дрожью в затылке, предостерегающим теснением в груди, переменой в температуре и особенно в темпе всего ощущения жизни. Страшное, щемящее, удушающее чувство этого рокового часа было сегодня возмещено или снято.
Вчера, на пути в Гирсланд, Кнехт решил: не жалеть ни о чем, что бы там ни случилось. А сегодня он запретил себе думать о деталях своих разговоров с Александром, о своей борьбе с ним, своей борьбе за него. Он был целиком открыт чувству успокоенности и свободы, которое наполняло его, как наполняет крестьянина после трудового дня радость заслуженного отдыха, он знал, что он от всего укрыт, свободен от каких-либо обязательств, знал, что сейчас он совершенно никому не нужен и от всего отрешен, не обязан ни работать, ни думать, и светлый яркий день обнимал его, мягко сияя, весь перед глазами, весь наяву, без требований, без вчера и без завтра. Иногда Кнехт блаженно и тихо напевал на ходу какую-нибудь походную песню из тех, что они когда-то в Эшгольце пели на три или на четыре голоса во время экскурсий, и светлые мелочи веселого утра жизни всплывали у него в памяти, и звуки оттуда доносились до него, как птичье пенье.
Под вишней с уже отливавшей багрянцем листвой он остановился и сел на траву. Он полез в нагрудный карман и, достав оттуда предмет, который мастер Александр не предположил бы увидеть у него, – маленькую деревянную флейту, поглядел на нее с нежностью. Этот нехитрый и детский с виду инструмент принадлежал ему не очень давно, около полугода, и он с удовольствием вспоминал день, когда оказался его владельцем. Он приехал тогда в Монтепорт, чтобы обсудить с Карло Ферромонте кое-какие музыкально-теоретические вопросы; зашла речь и о деревянных духовых инструментах определенных эпох, и он попросил друга показать ему монтепортскую коллекцию инструментов. С удовольствием обойдя несколько залов, заполненных старинными органными кафедрами, арфами, лютнями, фортепьянами, они пришли в склад, где хранились инструменты для школ. Там Кнехт увидел целый ящик таких маленьких флейточек и, рассмотрев одну из них и испробовав, спросил друга, можно ли ему взять какую-нибудь с собой. Со смехом попросив его выбрать себе какую-нибудь одну, со смехом дав ему подписать расписку, Карло очень подробно объяснил строение этого инструмента, обращение с ним и технику игры на нем. Кнехт взял с собой эту красивую игрушку и, поскольку со времен прямой флейты своего эшгольцского детства он не играл ни на каких духовых инструментах и не раз уже собирался снова этому поучиться, часто упражнялся в игре. Наряду с гаммами он играл старинные мелодии из сборника, изданного Ферромонте для начинающих, и порой из сада магистра или из его спальни доносились мягкие, приятные звуки дудочки. Мастерства он далеко еще не достиг, но какое-то число этих хоралов и песен играть научился, он знал их наизусть, а некоторые и с текстами. Одна из тех песен, подходившая, пожалуй, к нынешним обстоятельствам, пришла сейчас ему на ум. Он тихо произнес несколько строк:
Кнехт слушал внимательно, и тень печали пробегала порой по его лицу. Затем он продолжал:
– При всем уважении к вашему мнению – а иного я и не ждал, – прошу послушать меня еще немного. Итак, я стал умельцем Игры и долгое время действительно пребывал в убеждении, что служу высочайшему из господ. Во всяком случае, мой друг Дезиньори, наш покровитель в федеральном совете, как-то раз весьма наглядно описал мне, каким заносчивым, чванливым, напыщенным виртуозом Игры, каким выкормышем элиты был я когда-то. Но я еще должен сказать вам, какое значение имели для меня со времен студенчества и «пробуждения» слова «переступить пределы». Запомнились они мне, думаю, при чтении какого-нибудь философа-просветителя и под влиянием мастера Томаса фон дер Траве и с тех пор, как и «пробуждение», были для меня прямо-таки заклинанием, погоняюще-требовательным и обещающе-утешительным. Моя жизнь, виделось мне, должна быть переходом за пределы, продвижением от ступени к ступени, она должна проходить и оставлять позади даль за далью, как исчерпывает, проигрывает, завершает тему за темой, темп за темпом какая-нибудь музыка – не уставая, не засыпая, всегда бодрствуя, всегда исчерпывая себя до конца. В связи с ощущением «пробуждения» я заметил, что такие ступени и дали есть и что последняя пора каждого отрезка жизни несет в себе ноты увядания и умирания, которые затем ведут к выходу в новую даль, к пробуждению, к новому началу. И этим ощущением тоже, ощущением «выхода за пределы», я делюсь с вами как средством, которое, возможно, поможет разобраться в моей жизни. Выбор в пользу игры в бисер был важной ступенью, не менее важной было первое ощутимое подчинение иерархии. Даже занимая должность магистра, я еще ощущал такие переходы со ступени на ступень. Лучшим из того, что принесла мне эта должность, было открытие, что не только музицирование и игра в бисер – отрадные дела, что отрадно также учить и воспитывать. А постепенно я открыл еще, что воспитывать мне тем радостнее, чем моложе и чем меньше испорчены воспитанием мои питомцы. Это тоже, как и многое другое, привело к тому, что меня тянуло к юным и все более юным ученикам, что больше всего мне хотелось быть учителем в какой-нибудь начальной школе, что моя фантазия была порой занята вещами, лежавшими уже за пределами моей службы.
Он передохнул. Предводитель сказал:
– Вы все больше удивляете меня, магистр. Вот вы говорите о своей жизни, а речь идет сплошь о частных, субъективных впечатлениях, личных желаниях, личных эволюциях и решениях! Право, не думал, чтобы касталиец вашего ранга мог видеть себя и свою жизнь так.
В его голосе звучали не то упрек, не то грусть, и Кнехта это огорчило; однако он собрался с мыслями и бодро воскликнул:
– Но мы же, досточтимый, говорим сейчас не о Касталии, не об администрации, не об иерархии, а только обо мне, о психологии человека, причинившего вам, к сожалению, большие неприятности. О том, как я нес свою службу, как исполнял свои обязанности, о достоинствах или недостатках, которыми я как касталиец и магистр обладал, мне говорить не к лицу. Моя служба, как вся внешняя сторона моей жизни, у вас на виду и поддается проверке, придраться вы сможете мало к чему. Речь идет ведь о чем-то совсем другом, о том, чтобы показать вам путь, которым я шел как индивидуум, путь, который вывел меня из Вальдцеля и завтра выведет из Касталии. Послушайте меня еще немного, будьте добры!
Тем, что я знал о существовании какого-то мира за пределами нашей маленькой Провинции, я обязан не своим ученым занятиям, в которых этот мир фигурировал лишь как далекое прошлое, а прежде всего моему однокашнику Дезиньори, который был гостем оттуда, а позднее – своему пребыванию у отцов-бенедиктинцев и патеру Иакову. Собственными глазами я мало что видел из мирской жизни, но благодаря этому человеку я получил представление о том, что называют историей, и возможно, что тем самым уже положил начало той изоляции, в какой оказался по возвращении. Возвратился я из монастыря в страну почти без истории, в провинцию ученых и умельцев Игры, в очень изысканное и очень приятное общество, в котором, однако, я со своим представлением о мире, со своим любопытством и интересом к нему был, казалось, совсем одинок. Многое могло меня утешить; было несколько человек, которых я высоко ценил и сделаться коллегой которых стало для меня смущающей и радостной честью, было множество хорошо воспитанных и высокообразованных людей, было вдоволь работы и довольно много способных и милых учеников. Однако за время учения у отца Иакова я сделал открытие, что я не только касталиец, но и человек, что мир, весь мир имеет ко мне отношение и вправе притязать на мою причастность к его жизни. Из этого открытия следовали потребности, желания, требования, обязательства, потакать которым мне никак нельзя было. Жизнь мира, на взгляд касталийца, была чем-то отсталым и неполноценным, жизнью в беспорядке и грубости, страстях и рассеянье, в ней не было ничего прекрасного и желанного. Но ведь мир с его жизнью был бесконечно больше и богаче, чем представление, которое могли себе составить о нем касталийцы, он был полон становления, полон истории, полон попыток и вечно новых начал, он был, может быть, хаотичен, но он был родиной всех судеб, всех взлетов, всех искусств, всякой человечности, он создал языки, народы, государства, культуры, он создал и нас и нашу Касталию и увидит, как все это умрет, а сам будет существовать и тогда. К этому миру мой учитель Иаков пробудил у меня любовь, которая постоянно росла и искала пищи, а в Касталии пищи для нее не было, здесь ты был вне мира, был сам совершенным, больше не развивающимся, больше не растущим мирком.
Он глубоко вздохнул и умолк. Поскольку предводитель никак не возразил и только выжидательно посмотрел на него, Кнехт задумчиво кивнул ему и продолжал:
– И вот мне пришлось нести два бремени – много лет. Я должен был служить на высоком посту и нести ответственность за него и должен был справляться со своей любовью. Служба, как было ясно мне с самого начала, не должна была страдать от этой любви. Наоборот, думалось мне, любовь эта должна пойти службе на пользу. Если я – а я надеялся, что этого не произойдет, – и буду делать свою работу не совсем так совершенно и безукоризненно, как того можно ждать от магистра, то все равно я буду знать, что в душе я деятельнее и живее, чем иной безупречный коллега, и могу кое-что дать своим ученикам и сотрудникам. Свою задачу я видел в том, чтобы медленно и мягко, не порывая с традицией, расширять и согревать касталийскую жизнь, вливать в нее из мира и из истории новую кровь, и, по счастью, в это же время, чувствуя в точности то же самое, о дружбе и взаимопроникновении Касталии и мира мечтал за пределами Провинции один мирянин: это был Плинио Дезиньори. Слегка поморщившись, мастер Александр сказал:
– Ну да, от влияния этого человека на вас я ничего хорошего и не ждал, как и от вашего нескладного подопечного Тегуляриуса. И это, значит, Дезиньори заставил вас окончательно порвать с нашим укладом?
– Нет, domine, но он, отчасти сам того не зная, помог мне в этом. Он вдохнул немного воздуха в мою духоту, благодаря ему я снова соприкоснулся с внешним миром и лишь потому смог понять и признаться себе самому, что мой здешний путь подходит к концу, что настоящей радости мне моя работа больше не доставляет и что пора покончить с этим мучением. Опять осталась позади какая-то ступень, опять я прошел через какую-то даль, и на сей раз этой далью была Касталия.
– Какие выбираете вы слова! – сказал Александр, качая головой. – Как будто даль Касталии недостаточно велика, чтобы достойно занимать умы многих всю их жизнь! Вы в самом деле думаете, что измерили и преодолели эту даль?
– О нет, – живо воскликнул Кнехт, – никогда я так не думал. Если я говорю, что дошел до рубежа этой дали, то хочу лишь сказать: все, что я мог сделать здесь как индивидуум и на своем посту, сделано. С некоторых пор я нахожусь на рубеже, где моя работа в качестве мастера Игры становится вечным повторением, пустым занятием и формальностью, где я выполняю ее без радости, без вдохновения, иногда даже без веры. Пора было прекратить это.
Александр вздохнул.
– Это ваша точка зрения, но не Ордена с его уставом. Что у члена Ордена бывают причуды, что он порой устает от своей работы – в этом нет ничего нового и особенного. Устав указывает ему и путь, каким он может вновь обрести гармонию и равновесие. Вы забыли об этом?
– Думаю, что нет, досточтимый. Ведь вам легко ознакомиться с тем, как я вел дело, и совсем недавно, получив мое письмо, вы велели взять под контроль деревню игроков и меня. Вы могли убедиться, что работа идет, канцелярия и архив в порядке, магистр Игры явно не болен и не своевольничает. Именно этому уставу, с которым вы меня когда-то так умело познакомили, я и обязан тем, что выдержал, не потерял ни сил, ни спокойствия. Но это мне стоило большого труда. А теперь, к сожалению, стоит не меньшего труда убедить вас, что дело тут не в каких-то моих причудах, капризах, прихотях. Но удастся мне это или нет, я, во всяком случае, настаиваю на том, чтобы вы признали, что до момента последней проверки ни на мне, ни на моей работе не было никакого пятна. Неужели я жду от вас слишком многого?
Глаза мастера Александра мигнули чуть ли не насмешливо.
– Коллега, – сказал он, – вы говорите со мной так, словно мы оба частные лица, ведущие непринужденную беседу. Но это справедливо только относительно вас, ведь вы теперь и правда частное лицо. Я же таковым не являюсь, и все, что я думаю и говорю, говорю не я, это говорит предводитель Ордена, а он ответствен за каждое слово своего ведомства. То, что сегодня скажете здесь вы, останется без последствий; как бы серьезно вы ни относились к своим словам, они останутся речью частного лица, которое отстаивает собственные интересы. Для меня же служба и ответственность существуют по-прежнему, и то, что я сегодня скажу или сделаю, может иметь последствия. Я представляю по отношению к вам и вашему делу администрацию. Захочет ли принять, а может быть, даже и одобрить ваше изложение событий администрация, вовсе не безразлично… Вы, стало быть, изображаете дело так, будто до вчерашнего дня вы, хотя и со всякими необычными мыслями в голове, были безупречным, безукоризненным касталийцем и магистром, знавали, правда, жестокие приступы усталости от службы, но неизменно подавляли их и побеждали. Допустим, я с этим соглашусь, но как понять тогда такую чудовищную несообразность, что безупречный, кристально чистый магистр, вчера еще выполнявший все правила до единого, сегодня вдруг дезертирует? Мне ведь легче представить себе магистра, который давно уже нравственно изменился и нездоров и, все еще считая себя вполне хорошим касталийцем, на самом деле уже долгое время таковым не был. Непонятно мне также, почему, собственно, вам так важно констатировать, что до последнего времени вы добросовестно исполняли обязанности магистра. Раз уж вы сделали этот шаг, вышли из повиновения и дезертировали, вас уже не должны беспокоить такие вещи.
Кнехт возразил:
– Позвольте, досточтимый, почему же они не должны меня беспокоить? Речь ведь идет о моем добром имени, о памяти, которую я здесь о себе оставлю. Речь тут идет и о возможности для меня действовать в интересах Касталии, когда я покину ее. Я пришел сюда не затем, чтобы спасти что-то для себя, и уж никак не затем, чтобы добиться одобрения моего шага администрацией. Я принимал в расчет и мирюсь с тем, что мои коллеги будут отныне смотреть на меня косо, как на фигуру сомнительную. Но чтобы на меня смотрели как на предателя или как на сумасшедшего, я не хочу, этого мнения я принять не могу. Я сделал что-то, что вы должны осудить, но сделал, потому что обязан был сделать, потому что это поручено мне, потому что это мое назначение, в которое верю и которое принимаю всей душой. Если вы и в этом не можете мне уступить, значит, я потерпел поражение и обращался к вам напрасно.
– Все равно, речь идет об одном и том же, – отвечал Александр. – Я должен уступить, признать, что при каких-то обстоятельствах воля отдельного лица вправе нарушать законы, в которые я верю и представителем которых являюсь. Но я не могу верить в наш уклад и одновременно в ваше частное право нарушать этот уклад… Не прерывайте меня, пожалуйста. Могу уступить вам, признав, что вы, по всей видимости, убеждены в своей правоте и в осмысленности своего рокового шага и верите, что призваны сделать то, что намерены сделать. Чтобы я одобрил самый шаг, вы ведь и не ждете. Зато вы, во всяком случае, добились того, что я отказался от своей первоначальной мысли переубедить вас и изменить ваше решение. Я принимаю ваш выход из Ордена и сообщу администрации о вашем добровольном уходе с поста. Пойти вам навстречу дальше я не могу, Иозеф Кнехт.
Мастер Игры выразил жестом свою покорность. Потом тихо сказал:
– Благодарю вас, господин предводитель. Ларец я вам уже отдал. Теперь вручу вам для передачи администрации кое-какие свои заметки о состоянии дел в Вальдцеле, прежде всего о штате репетиторов и о тех нескольких лицах, которых при замещении моей должности надо, по-моему, иметь в виду в первую очередь.
Он извлек из кармана несколько сложенных листков и положил их на стол. Затем он встал, предводитель поднялся тоже. Подойдя к нему, Кнехт с грустной теплотой поглядел ему в глаза и сказал:
– Я хотел попросить вас подать мне на прощание руку, но должен, видимо, от этого отказаться. Вы всегда были мне особенно дороги, и сегодняшний день ничего тут не изменил. Прощайте, дорогой мой и многочтимый.
Александр стоял неподвижно, чуть побледнев; на миг показалось, что он хочет поднять руку и протянуть ее уходящему. Он почувствовал, что глаза у него увлажнились; он склонил голову, отвечая на поклон Кнехта, и отпустил его.
Когда уходивший затворил за собой дверь, предводитель все еще неподвижно стоял, прислушиваясь к удалявшимся шагам, а когда последний звук замер и уже ничего не было слышно, стал ходить взад и вперед по комнате и ходил по ней до тех пор, пока снаружи снова не донеслись шаги и тихий стук в дверь. Вошел молодой слуга и доложил о посетителе, который требует аудиенции.
– Скажи ему, что смогу принять его через час и прошу его быть кратким, есть более спешные дела… Нет, погоди! Сходи в канцелярию и передай первому секретарю, чтобы он срочно назначил на послезавтра пленарное заседание администрации, с предупреждением, что явиться обязаны все и что только тяжелая болезнь может оправдать чье-либо отсутствие. Затем сходи к домоправителю и скажи ему, что завтра утром я еду в Вальдцель, машина должна быть готова к семи…
– Позвольте заметить, – сказал юноша, – можно было бы воспользоваться машиной магистра Игры.
– То есть как?
– Досточтимый прибыл вчера на машине. Он только что покинул дом, сказав, что пойдет пешком и оставляет машину здесь для нужд администрации.
– Хорошо. Значит, завтра я поеду на вальдцельской машине. Прошу повторить.
Слуга повторил:
– Посетитель будет принят через час, ему надлежит быть кратким. Первый секретарь должен назначить заседание администрации на послезавтра. Явиться обязаны все, единственное оправдание – тяжелая болезнь. Завтра в семь утра отъезд в Вальдцель на машине магистра Игры.
Мастер Александр облегченно вздохнул, когда молодой человек наконец удалился. Он подошел к столу, за которым сидел с Кнехтом, и еще долго звучали в ушах у него шаги этого непонятного человека, которого он любил больше всех других и который причинил ему такую боль. С тех дней, когда Александр оказывал Кнехту всякие услуги, он неизменно любил этого человека, и в числе многих других свойств Кнехта Александру нравилась как раз его поступь, его твердая и размеренная, но в то же время легкая, почти воздушная походка, и детская, и вместе священнически-степенная, танцующая, неповторимая, обаятельная, благородная походка, которая так шла к лицу и голосу Кнехта. Не меньше шла она к его особой, касталийской и магистерской, величавой и веселой осанке, напоминавшей немного то аристократическую сдержанность его предшественника мастера Томаса, то очаровательную простоту бывшего мастера музыки. Итак, он уже отбыл, нетерпеливый, отбыл пешком, кто знает куда, и, наверно, он, Александр, никогда больше не увидит его, не услышит его смеха, не увидит, как рисует иероглифы какого-нибудь пассажа Игры его красивая, с длинными пальцами рука. Он потянулся к оставшимся на столе листкам и начал читать их. Это было краткое завещание, очень скупое и деловитое, кое-где только в виде тезисов вместо законченных фраз, имевшее целью облегчить администрации работу при предстоявшей проверке дел в деревне игроков и при выборах нового магистра. Мелкими, красивыми буквами были написаны эти разумные замечания, на словах и на почерке лежал тот же отпечаток неповторимой и самобытной стати этого Иозефа Кнехта, что и на его лице, голосе и походке. Вряд ли найдет администрация ему в преемники человека его толка; подлинные владыки и подлинные личности встречались, как-никак, редко, и каждая такая фигура была везением и подарком, даже здесь, в Касталии, элитарной Провинции.
Шагать доставляло Иозефу Кнехту радость; он уже годами не путешествовал пешком. Да, когда он пытался напрячь свою память, ему казалось, что последним его настоящим пешим походом был тот, что когда-то привел его из монастыря Мариафельс назад в Касталию, в Вальдцель, на ту годичную игру, которая была так омрачена смертью «его превосходительства», магистра Томаса фон дер Траве, и сделала его самого. Кнехта, преемником умершего. Обычно, когда он думал о тех временах и уж подавно о годах студенчества и Бамбуковой Роще, у него всегда бывало такое чувство, словно он глядит из голой, холодной каморки на широкий, веселый, залитый солнцем простор, на что-то невозвратимое, похожее на рай; такие мысли, даже если в них не было грусти, всегда вызывали образ чего-то очень далекого, иного, таинственно-празднично отличающегося от нынешнего дня и обыденности. Но сейчас, в этот ясный, светлый сентябрьский послеполуденный час, когда все вблизи цвело густыми красками, а дали были чуть дымчатыми, нежными, как сон, сине-фиалковыми, во время этого приятного странствования и праздного созерцания, то давнее пешее путешествие не казалось далеким раем по сравнению с унылым сегодняшним днем – нет, сегодняшнее путешествие и то, давнее, сегодняшний Иозеф Кнехт и тогдашний были похожи друг на друга, как братья, все стало опять новым, таинственным, многообещающим, все, что было когда-то, могло вернуться, и могло произойти еще много нового. Так день и мир давно уже на него не глядели, так беззаботно, прекрасно и невинно. Счастье свободы и независимости пробирало его, как крепкий напиток; как давно не знал он этого ощущения, этой великолепной и прелестной иллюзии! Подумав, он вспомнил час, когда на это его сладостное чувство посягнули и наложили оковы, то было во время разговора с магистром Томасом, под его любезно-ироническим взглядом, и он хорошо помнил жутковатое ощущение этого часа, когда он потерял свою свободу; оно было не то чтобы болью, не то чтобы острой мукой, а скорее страхом, тихой дрожью в затылке, предостерегающим теснением в груди, переменой в температуре и особенно в темпе всего ощущения жизни. Страшное, щемящее, удушающее чувство этого рокового часа было сегодня возмещено или снято.
Вчера, на пути в Гирсланд, Кнехт решил: не жалеть ни о чем, что бы там ни случилось. А сегодня он запретил себе думать о деталях своих разговоров с Александром, о своей борьбе с ним, своей борьбе за него. Он был целиком открыт чувству успокоенности и свободы, которое наполняло его, как наполняет крестьянина после трудового дня радость заслуженного отдыха, он знал, что он от всего укрыт, свободен от каких-либо обязательств, знал, что сейчас он совершенно никому не нужен и от всего отрешен, не обязан ни работать, ни думать, и светлый яркий день обнимал его, мягко сияя, весь перед глазами, весь наяву, без требований, без вчера и без завтра. Иногда Кнехт блаженно и тихо напевал на ходу какую-нибудь походную песню из тех, что они когда-то в Эшгольце пели на три или на четыре голоса во время экскурсий, и светлые мелочи веселого утра жизни всплывали у него в памяти, и звуки оттуда доносились до него, как птичье пенье.
Под вишней с уже отливавшей багрянцем листвой он остановился и сел на траву. Он полез в нагрудный карман и, достав оттуда предмет, который мастер Александр не предположил бы увидеть у него, – маленькую деревянную флейту, поглядел на нее с нежностью. Этот нехитрый и детский с виду инструмент принадлежал ему не очень давно, около полугода, и он с удовольствием вспоминал день, когда оказался его владельцем. Он приехал тогда в Монтепорт, чтобы обсудить с Карло Ферромонте кое-какие музыкально-теоретические вопросы; зашла речь и о деревянных духовых инструментах определенных эпох, и он попросил друга показать ему монтепортскую коллекцию инструментов. С удовольствием обойдя несколько залов, заполненных старинными органными кафедрами, арфами, лютнями, фортепьянами, они пришли в склад, где хранились инструменты для школ. Там Кнехт увидел целый ящик таких маленьких флейточек и, рассмотрев одну из них и испробовав, спросил друга, можно ли ему взять какую-нибудь с собой. Со смехом попросив его выбрать себе какую-нибудь одну, со смехом дав ему подписать расписку, Карло очень подробно объяснил строение этого инструмента, обращение с ним и технику игры на нем. Кнехт взял с собой эту красивую игрушку и, поскольку со времен прямой флейты своего эшгольцского детства он не играл ни на каких духовых инструментах и не раз уже собирался снова этому поучиться, часто упражнялся в игре. Наряду с гаммами он играл старинные мелодии из сборника, изданного Ферромонте для начинающих, и порой из сада магистра или из его спальни доносились мягкие, приятные звуки дудочки. Мастерства он далеко еще не достиг, но какое-то число этих хоралов и песен играть научился, он знал их наизусть, а некоторые и с текстами. Одна из тех песен, подходившая, пожалуй, к нынешним обстоятельствам, пришла сейчас ему на ум. Он тихо произнес несколько строк:
Затем он приложил инструмент к губам и стал играть мелодию, глядя на мягкое сиянье далеких горных вершин, слушая, как пленительно звучит на флейте эта бодро-благочестивая песня, и чувствуя себя умиротворенным, слившимся с этим небом, с этими горами, с этой песней и с этим днем. Он с удовольствием трогал пальцами гладкое круглое дерево и думал о том, что, кроме одежды, прикрывавшей его тело, эта дудочка была единственным имуществом, которое он позволил себе взять из Вальдцеля. За годы вокруг него накопилось много более или менее похожего на личную собственность, прежде всего заметок, тетрадей с выписками и тому подобного; все это он оставил, деревня игроков могла распоряжаться этим как угодно. Но дудочку он взял и был рад, что она с ним; это была скромная и милая спутница.
Чело мое и члены
Поникли, утомленны,
Но вновь я воспрянул
И в небо глянул,
И бодр я, и весел, и радостно мне.