Страница:
Магистр, он тоже, был взволнован и взбудоражен торжественным зрелищем занимающегося дня в каменном безмолвии этого пустынного уголка земли. Но еще больше взволновал и пленил его, явив ему преображенного человека, этот торжественный танец его ученика в честь солнца и утра, вознесший незрелого, капризного юнца до как бы литургической истовости и в один миг открывший ему, зрителю, благороднейшие склонности, задатки и порывы мальчика так же внезапно, лучезарно и полностью, как восход солнца раскрыл и пронизал светом эту холодную мрачную долину у горного озера. Более сильным и более значительным показался ему этот юный человек, чем он представлял себе его до сих пор, но и более жестким, более неприступным, более далеким по духу, в большей мере язычником. Этот праздничный и жертвенный танец вдохновленного Паном был значительнее, чем были когда-то речи и стихи юного Плинио, он поднимал Тито на много ступеней выше, но делал его более чужим, более неуловимым, более недостижимым для зова.
Не понимая, что с ним творится, мальчик и сам был охвачен этим восторгом. Танец, который он исполнял, не был знаком ему, таких телодвижений он никогда раньше не делал; ритуал торжества в честь солнца и утра не был привычным ему, придуманным им ритуалом, в его танце и в его магической одержимости участвовали, как суждено было ему понять лишь позднее, не только горный воздух, солнце и чувство свободы, но не меньше и та ожидавшая его перемена, та новая ступень его юной жизни, что воплощалась в приветливой и в то же время внушавшей благоговение фигуре магистра. Многое в судьбе юного Тито и его душе сошлось в эти утренние минуты, чтобы выделить их из тысяч других как высокие, торжественные и святые. Не зная, что он делает, без рассуждений и без недоверия, он делал то. чего требовал от него этот блаженный миг, – облекал в танец свой восторг, молился солнцу, выражал в самозабвенных движениях и жестах свою радость, свою веру в жизнь, свое смирение и благоговение, гордо и в то же время покорно приносил, танцуя, свою благочестивую душу в жертву солнцу и богам, но в такой же мере и этому мудрецу и музыканту, вызывавшему у него восхищение и страх, этому мастеру магической игры, явившемуся из таинственных сфер, будущему своему воспитателю и другу.
Все это, как и опьянение светом восходящего солнца, длилось лишь несколько минут. Умиленно следил Кнехт за этой дивной игрой, в которой его ученик преображался и раскрывался у него на глазах, представал перед ним в новом и незнакомом свете, полноценным и равным ему существом. Оба они стояли на дорожке между домом и купальней, омытые нахлынувшим с востока светом и глубоко взволнованные сумбуром случившегося, когда Тито, едва успев совершить последнее движение своего танца, очнулся от счастливого хмеля и остановился, как застигнутый за одинокой игрой зверек, замечая, что он не один, что он не только испытал и совершил нечто необыкновенное, а еще и при свидетеле. Он молниеносно ухватился за первое, что пришло ему в голову, чтобы выйти из положения, показавшегося ему вдруг каким-то опасным и позорным, и одним махом развеять волшебство этих чудесных мгновений, совершенно опутавших и пленивших его.
Его еще только что лишенное примет возраста, строгое, как маска, лицо приняло детское, глуповатое выражение, какое бывает у внезапно разбуженных после глубокого сна, он покачался, слегка сгибая ноги в коленях, глубоко-удивленно посмотрел в лицо учителю и с внезапной поспешностью, словно только что вспомнил что-то важное, почти уже упущенное, указал вытянутой правой рукой на другой берег, лежавший еще, как и половина ширины озера, в густой тени, которую озаренный утренними лучами утес постепенно подтягивал к своему основанию.
– Если мы поплывем очень быстро, – воскликнул он торопливо и с мальчишеским задором, – мы поспеем на тот берег еще до солнца.
Едва были произнесены эти слова, едва был брошен этот призыв к состязанию с солнцем, как Тито с разбегу, головой вперед, прыгнул в озеро, словно из озорства или от смущения хотел как можно скорее удрать куда-то, предать забвению предшествовавшую торжественную сцену усиленной деятельностью. Вода, всплеснув, сомкнулась над ним, через несколько мгновений его голова, плечи и руки показались опять и теперь, хоть и быстро удаляясь, оставались видны на сине-зеленом зеркале.
Кнехт, идя сюда, вовсе не собирался купаться и плавать, ему было слишком холодно и после скверно проведенной ночи слишком не по себе. Сейчас, на солнышке, когда он был взволнован только что увиденным и по-товарищески приглашен и позван своим питомцем, эта рискованная затея отпугивала его меньше. Главным образом, однако, он боялся, что все, начатое и обещанное этим утренним часом, будет сведено на нет, пойдет насмарку, если он сейчас оставит мальчика одного и разочарует, с холодным благоразумием взрослого отказавшись испытать свои силы. Его, правда, предостерегало ощущение неуверенности и слабости, вызванное резкой сменой высоты, но, может быть, как раз насилием над собой и решительными мерами одолеть это недомогание было проще всего. Зов был сильнее, чем предостережение, воля сильней, чем инстинкт. Он поспешно снял с себя легкий халат, сделал глубокий вдох и бросился в воду в том же месте, где нырнул его ученик.
Озеро, питаемое ледниковой водой и даже в самое жаркое лето полезное лишь очень закаленным, встретило его ледяным холодом пронизывающей враждебности. Он был готов к сильному ознобу, но никак не к этому лютому холоду, который объял его как бы языками огня, мгновенно обжег и стал стремительно проникать внутрь. Он быстро вынырнул, сперва увидел плывшего далеко впереди Тито и, чувствуя, как его жестоко теснит что-то ледяное, враждебное, дикое, думал еще, что борется за сокращение расстояния, за цель этого заплыва, за товарищеское уважение, за душу мальчика, а боролся уже со смертью, которая настигла его и обняла для борьбы. Он изо всех сил сопротивлялся ей, пока билось сердце.
Юный пловец часто оглядывался и с удовлетворением увидел, что магистр вслед за ним вошел в воду. Но вот он опять поглядел, не увидел учителя, забеспокоился, поглядел еще, крикнул, повернул, поспешил на помощь. Не найдя его, он, плавая и ныряя, искал утонувшего до тех пор, пока и у него не иссякли силы от жестокого холода. Шатаясь и задыхаясь, он наконец вышел на берег, увидел лежавший на земле халат, поднял его и машинально растирался им до тех пор, пока не согрелось окоченевшее тело. Он сел на солнце, как оглушенный, уставился на воду, холодная зеленоватая голубизна которой глядела сейчас на него как-то удивительно пусто, незнакомо и зло, и почувствовал растерянность и глубокую грусть, когда с исчезновением физической слабости вернулись сознание и ужас.
Боже мой, думал он, содрогаясь, выходит, я виноват в его смерти! И только теперь, когда больше не надо было сохранять гордость и оказывать сопротивление, он почувствовал сквозь боль своей испуганной души, как полюбил он уже этого человека. И в то время как он, всем доводам вопреки, ощущал свою совиновность в смерти учителя, его охватил священный трепет от предчувствия, что эта вина преобразит его самого и его жизнь и потребует от него куда большего, чем он когда-либо до сих пор от себя требовал.
Не понимая, что с ним творится, мальчик и сам был охвачен этим восторгом. Танец, который он исполнял, не был знаком ему, таких телодвижений он никогда раньше не делал; ритуал торжества в честь солнца и утра не был привычным ему, придуманным им ритуалом, в его танце и в его магической одержимости участвовали, как суждено было ему понять лишь позднее, не только горный воздух, солнце и чувство свободы, но не меньше и та ожидавшая его перемена, та новая ступень его юной жизни, что воплощалась в приветливой и в то же время внушавшей благоговение фигуре магистра. Многое в судьбе юного Тито и его душе сошлось в эти утренние минуты, чтобы выделить их из тысяч других как высокие, торжественные и святые. Не зная, что он делает, без рассуждений и без недоверия, он делал то. чего требовал от него этот блаженный миг, – облекал в танец свой восторг, молился солнцу, выражал в самозабвенных движениях и жестах свою радость, свою веру в жизнь, свое смирение и благоговение, гордо и в то же время покорно приносил, танцуя, свою благочестивую душу в жертву солнцу и богам, но в такой же мере и этому мудрецу и музыканту, вызывавшему у него восхищение и страх, этому мастеру магической игры, явившемуся из таинственных сфер, будущему своему воспитателю и другу.
Все это, как и опьянение светом восходящего солнца, длилось лишь несколько минут. Умиленно следил Кнехт за этой дивной игрой, в которой его ученик преображался и раскрывался у него на глазах, представал перед ним в новом и незнакомом свете, полноценным и равным ему существом. Оба они стояли на дорожке между домом и купальней, омытые нахлынувшим с востока светом и глубоко взволнованные сумбуром случившегося, когда Тито, едва успев совершить последнее движение своего танца, очнулся от счастливого хмеля и остановился, как застигнутый за одинокой игрой зверек, замечая, что он не один, что он не только испытал и совершил нечто необыкновенное, а еще и при свидетеле. Он молниеносно ухватился за первое, что пришло ему в голову, чтобы выйти из положения, показавшегося ему вдруг каким-то опасным и позорным, и одним махом развеять волшебство этих чудесных мгновений, совершенно опутавших и пленивших его.
Его еще только что лишенное примет возраста, строгое, как маска, лицо приняло детское, глуповатое выражение, какое бывает у внезапно разбуженных после глубокого сна, он покачался, слегка сгибая ноги в коленях, глубоко-удивленно посмотрел в лицо учителю и с внезапной поспешностью, словно только что вспомнил что-то важное, почти уже упущенное, указал вытянутой правой рукой на другой берег, лежавший еще, как и половина ширины озера, в густой тени, которую озаренный утренними лучами утес постепенно подтягивал к своему основанию.
– Если мы поплывем очень быстро, – воскликнул он торопливо и с мальчишеским задором, – мы поспеем на тот берег еще до солнца.
Едва были произнесены эти слова, едва был брошен этот призыв к состязанию с солнцем, как Тито с разбегу, головой вперед, прыгнул в озеро, словно из озорства или от смущения хотел как можно скорее удрать куда-то, предать забвению предшествовавшую торжественную сцену усиленной деятельностью. Вода, всплеснув, сомкнулась над ним, через несколько мгновений его голова, плечи и руки показались опять и теперь, хоть и быстро удаляясь, оставались видны на сине-зеленом зеркале.
Кнехт, идя сюда, вовсе не собирался купаться и плавать, ему было слишком холодно и после скверно проведенной ночи слишком не по себе. Сейчас, на солнышке, когда он был взволнован только что увиденным и по-товарищески приглашен и позван своим питомцем, эта рискованная затея отпугивала его меньше. Главным образом, однако, он боялся, что все, начатое и обещанное этим утренним часом, будет сведено на нет, пойдет насмарку, если он сейчас оставит мальчика одного и разочарует, с холодным благоразумием взрослого отказавшись испытать свои силы. Его, правда, предостерегало ощущение неуверенности и слабости, вызванное резкой сменой высоты, но, может быть, как раз насилием над собой и решительными мерами одолеть это недомогание было проще всего. Зов был сильнее, чем предостережение, воля сильней, чем инстинкт. Он поспешно снял с себя легкий халат, сделал глубокий вдох и бросился в воду в том же месте, где нырнул его ученик.
Озеро, питаемое ледниковой водой и даже в самое жаркое лето полезное лишь очень закаленным, встретило его ледяным холодом пронизывающей враждебности. Он был готов к сильному ознобу, но никак не к этому лютому холоду, который объял его как бы языками огня, мгновенно обжег и стал стремительно проникать внутрь. Он быстро вынырнул, сперва увидел плывшего далеко впереди Тито и, чувствуя, как его жестоко теснит что-то ледяное, враждебное, дикое, думал еще, что борется за сокращение расстояния, за цель этого заплыва, за товарищеское уважение, за душу мальчика, а боролся уже со смертью, которая настигла его и обняла для борьбы. Он изо всех сил сопротивлялся ей, пока билось сердце.
Юный пловец часто оглядывался и с удовлетворением увидел, что магистр вслед за ним вошел в воду. Но вот он опять поглядел, не увидел учителя, забеспокоился, поглядел еще, крикнул, повернул, поспешил на помощь. Не найдя его, он, плавая и ныряя, искал утонувшего до тех пор, пока и у него не иссякли силы от жестокого холода. Шатаясь и задыхаясь, он наконец вышел на берег, увидел лежавший на земле халат, поднял его и машинально растирался им до тех пор, пока не согрелось окоченевшее тело. Он сел на солнце, как оглушенный, уставился на воду, холодная зеленоватая голубизна которой глядела сейчас на него как-то удивительно пусто, незнакомо и зло, и почувствовал растерянность и глубокую грусть, когда с исчезновением физической слабости вернулись сознание и ужас.
Боже мой, думал он, содрогаясь, выходит, я виноват в его смерти! И только теперь, когда больше не надо было сохранять гордость и оказывать сопротивление, он почувствовал сквозь боль своей испуганной души, как полюбил он уже этого человека. И в то время как он, всем доводам вопреки, ощущал свою совиновность в смерти учителя, его охватил священный трепет от предчувствия, что эта вина преобразит его самого и его жизнь и потребует от него куда большего, чем он когда-либо до сих пор от себя требовал.
Сочинения, оставшиеся от Иозефа Кнехта
Стихи школьных и студенческих лет
Жалоба
Не быть, а течь в удел досталось нам,
И, как в сосуд, вливаясь по пути
То в день, то в ночь, то в логово, то в храм,
Мы вечно жаждем прочность обрести.
Но нам остановиться не дано,
Найти на счастье, на беду ли дом,
Везде в гостях мы, все для нас одно,
Нигде не сеем и нигде не жнем.
Мы просто глина под рукой творца.
Не знаем мы, чего от нас он ждет.
Он глину мнет, играя, без конца,
Но никогда ее не обожжет.
Застыть хоть раз бы камнем, задержаться,
Передохнуть и в путь пуститься снова!
Но нет, лишь трепетать и содрогаться
Нам суждено, – и ничего другого.
Уступка
Для них, наивных, непоколебимых,
Сомненья наши – просто вздор и бред.
Мир – плоскость, нам твердят они, и нет
Ни грана правды в сказках о глубинах.
Будь кроме двух, знакомых всем извечно,
Какие-то другие измеренья,
Никто, твердят, не смог бы жить беспечно,
Никто б не смог дышать без спасенья.
Не лучше ль нам согласия добиться
И третьим измереньем поступиться?
Ведь в самом деле, если верить свято,
Что вглубь глядеть опасностью чревато,
Трех измерений будет многовато.
Но втайне мы мечтаем…
Мы жизнью духа нежною живем,
Эльфической отдав себя мечте,
Пожертвовав прекрасной пустоте
Сегодняшним быстротекущим днем.
Паренья мыслей безмятежен вид,
Игра тонка, чиста и высока.
Но в глубине души у нас тоска
По крови, ночи, дикости горит.
Игра нам в радость. Нас не гонит плеть.
В пустыне духа не бывает гроз.
Но втайне мы мечтаем жить всерьез,
Зачать, родить, страдать и умереть.
Буквы
Берем перо, легко наносим знаки
На белый лист уверенной рукой.
Они ясны. Понять их может всякий,
Есть сумма правил для игры такой.
Но если бы дикарь иль марсианин
Вперился взглядом в наши письмена,
Ему б узор их чуден был и странен,
Неведомая, дивная страна,
Чужой, волшебный мир ему б открылись
И перед ним не А, не Б теперь,
А ноги б, руки, лапы копошились,
Шел человек, за зверем гнался б зверь,
Пришелец, содрогаясь и смеясь,
Как след в снегу, читал бы эту вязь.
Он тоже копошился, шел бы, гнался,
Испытывал бы счастье и страданья
И, глядя на узор наш, удивлялся
Многоразличным ликам мирозданья.
Ведь целый мир предстал бы уменьшенным
В узоре букв пред взором пораженным.
Вселенная через решетку строк
Открылась бы ему в ужимках знаков,
Чей четкий строй так неподвижно-строг
И так однообразно одинаков,
Что жизнь, и смерть, и радость, и мученья
Теряют все свои несовпаденья.
И вскрикнул бы дикарь. И губы сами
Запричитали б, и, тоской объятый
Несносною, он робкими руками
Развел костер, бумагу с письменами
Огню принес бы в жертву, и тогда-то,
Почувствовав, наверное, как вспять
В небытие уходит морок зыбкий,
Дикарь бы успокоился опять,
Вздохнул бы сладко и расцвел улыбкой.
Читая одного старого философа
То, что вчера лишь, прелести полно,
Будило ум и душу волновало,
Вдруг оказалось смысла лишено,
Померкло, потускнело и увяло.
Диезы и ключи сотрите с нот,
Центр тяжести сместите в стройной башне —
И сразу вся гармония уйдет,
Нескладным сразу станет день вчерашний.
Так угасает, чтоб сойти на нет
В морщинах жалких на пороге тлена,
Любимого лица прекрасный свет,
Годами нам светивший неизменно.
Так вдруг в тоску, задолго до накала,
Восторг наш вырождается легко,
Как будто что-то нам давно шептало,
Что всё сгниет и смерть недалеко.
Но над юдолью мерзости и смрада
Дух светоч свой опять возносит страстно.
И борется с всесилием распада,
И смерти избегает ежечасно.
Последний умелец игры в бисер
Согнувшись, со стекляшками в руке
Сидит он. А вокруг и вдалеке
Следы войны и мора, на руинах
Плющ и в плюще жужжанье стай пчелиных.
Усталый мир притих. Полны мгновенья
Мелодией негромкой одряхленья.
Старик то эту бусину, то ту,
То синюю, то белую берет,
Чтобы внести порядок в пестроту,
Ввести в сумбур учет, отсчет и счет.
Игры великий мастер, он немало
Знал языков, искусств и стран когда-то,
Всемирной славой жизнь была богата,
Приверженцев и почестей хватало.
Учеников к нему валили тыщи…
Теперь он стар, не нужен, изнурен.
Никто теперь похвал его не ищет,
И никакой магистр не пригласит
Его на диспут. В пропасти времен
Исчезли школы, книги, храмы. Он сидит
На пепелище. Бусины в руке,
Когда-то шифр науки многоумной,
А ныне просто стеклышки цветные,
Они из дряхлых рук скользят бесшумно
На землю и теряются в песке…
По поводу одной токкаты Баха
Мрак первозданный.
Тишина. Вдруг луч,
Пробившийся над рваным краем туч,
Ваяет из небытия слепого
Вершины, склоны, пропасти, хребты,
И твердость скал творя из пустоты,
И невесомость неба голубого.
В зародыше угадывая плод,
Взывая властно к творческим раздорам,
Луч надвое все делит.
И дрожит Мир в лихорадке, и борьба кипит,
И дивный возникает лад.
И хором Вселенная творцу хвалу поет.
И тянется опять к отцу творенье,
И к божеству и духу рвется снова,
И этой тяги полон мир всегда.
Она и боль, и радость, и беда,
И счастье, и борьба, и вдохновенье,
И храм, и песня, и любовь, и слово.
Сон
Гостя в горах, в стенах монастыря,
В библиотеку в час вечерни ранней
Забрел я как-то. Багрецом заря,
Высвечивая тысячи названий,
На корешках пергаментных горела.
И я, придя в восторг, оцепенело
Взял том какой-то и поднес к глазам:
«Шаг к квадратуре круга». Ну и ну! —
Подумал я. Прочту-ка! Но взгляну
Сперва на этот, в коже, с золотым
Тисненьем том и с титулом таким:
«Как от другого древа съел Адам».
Какого же? Конечно, жизни. Ясно,
Адам бессмертен. Значит, не напрасно
Сюда пришел я! И еще заметил
Я фолиант. Он ярок был и светел,
С цветным обрезом толстым, многолистным
И пестрым заголовком рукописным:
«Всех звуков и цветов соотношенья,
А также способы переложенья
Любых оттенков цвета в ноты, звуки».
О, как хотелось мне азы науки
Такой постичь! И я почти уж верил,
Прекрасные тома перебирая,
Что предо мной библиотека рая.
На все вопросы, что меня смущали,
Что мозг мой, возникая, иссушали,
Здесь был ответ. Без жертв и без потерь
Здесь давний голод утолить я мог.
Здесь каждый титул, каждый корешок
Сулил победу над духовной жаждой.
Ведь каждый к знаньям отворял мне дверь
И обещал плоды такие каждый,
Каких и мастер редко достигает,
А ученик достичь и не мечтает.
Здесь, в этом зале, был нетленный, вечный
Смысл всех наук и песен заключен,
Творений духа свод и лексикон,
Настой густейший мудрости конечной,
Здесь, в переплетах, предо мной лежали
Ключи ко всем вопросам вековым,
К загадкам, тайнам, чудесам любым,
И все ключи тому принадлежали,
Кто призван был увидеть их теперь.
И положил я на пюпитр для чтенья
Одну из книг, дрожа от нетерпенья,
И без труда священных знаков строй
Вдруг разобрал. Так с незнакомым делом
Во сне шутя справляешься порой.
И вот уже летел я к тем пределам,
К тем сферам звездным, где в единый круг
Сходилось все, что виделось, мечталось,
Мерещилось в пророчествах наук
Тысячелетьям. И сойдясь, сцеплялось,
Чтоб вновь затем другими откровеньями
Весь этот круг открывшийся пророс,
Чтоб вновь и вновь за старыми решеньями
Неразрешенный ввысь взлетал вопрос.
И вот, листая этот том почтенный,
Путь человечества прошел я вмиг
И в смысл его теорий сокровенный
Старейших и новейших враз проник.
Я видел: иероглифы сплетались,
Сходились, расходились, разбегались,
Крутились в хороводе и в кадрили,
Все новые и новые творили
Фигуры, сочетанья и значенья
По ходу своего коловращенья.
Но наконец глаза мои устали,
И, оторвав их от слепящих строк,
Увидел я, что я не одинок:
Старик какой-то рьяно в этом зале
Трудился, архиварий, может быть,
У полок он усердно делал что-то,
И захотелось мне определить,
В чем состояла странная работа
Его увядших рук. За томом том,
Увидел я, он извлекал, потом
По корешку знакомился с названьем,
Затем к губам своим бескровным ловко
Том подносил и, старческим дыханьем
Отогревая буквы заголовка —
А заголовки окрыляли ум! —
Стирал названье и писал другое,
Совсем другое собственной рукою,
Потом опять брал книгу наобум,
Стирал названье и писал другое!
Я долго на него в недоуменье
Глядел и снова принялся за чтенье
Волшебной книги той, где встала было
Чреда картин чудесных предо мною,
Но мне теперь ее увидеть снова
Не удавалось. Меркло, уходило
Все то, что так осмысленно и славно
Мне поднимало дух еще недавно.
Все это вдруг какой-то пеленою
Подернулось, оставив предо мною
Лишь тусклый блеск пергамента пустого,
И чья-то на плечо мое рука
Легла, и я, увидев старика
С собою рядом, встал. Он книгу взял
Мою, смеясь. Озноб меня пробрал.
Он пальцами, как губкою, потом
Провел по ней. Макнул перо в чернила,
И без помарок новыми названьями,
Вопросами, графами, обещаньями
Оно пустую кожу испещрило.
И старец скрылся с книгой и пером.
Служение
Благочестивые вожди сначала
У смертных были. Меру, чин и лад
Они блюли, когда, творя обряд,
Благословляли поле и орала.
Кто смертей, жаждет справедливой власти
Надлунных и надсолнечных владык,
Они не знают смерти, зла, несчастий,
Всегда спокоен их незримый лик.
Полубогов священная плеяда
Давно исчезла. Смертные одни
Влачат свои бессмысленные дни,
Нет меры в горе, а в веселье лада.
Но никогда о жизни полноценной
Мечта не умирала. Среди тьмы
В иносказаньях, знаках, песнях мы
Обязаны беречь порыв священный.
Ведь темнота, быть может, сгинет вдруг,
И мы до часа доживем такого,
Когда, как бог, дары из наших рук,
Взойдя над миром, солнце примет снова.
Мыльные пузыри
На склоне жизни облекая в слово
Дум и занятий многолетних мед,
Из понятого и пережитого
Старик свой труд итоговый плетет
С мечтой о славе свой затеяв труд,
Намаявшись в архивах и читальнях,
Юнец-студент спешит вложить в дебют
Все глубину прозрений гениальных.
Пуская из тростинки пузыри
И видя, как взлетающая пена
Вдруг расцветает пламенем зари,
Малыш на них глядит самозабвенно.
Старик, студент, малыш – любой творит
Из пены майи дивные виденья,
По существу лишенные значенья,
Но через них нам вечный свет открыт,
А он, открывшись, радостней горит.
После чтения «Summa Contra Gentiles»[53]
Когда-то, мнится, жизнь была полнее,
Мир слаженнее, головы – яснее,
Еще наука с мудростью дружила,
И веселее жить на свете было
Всем тем, кем восхищаемся, читая
Платона и писателей Китая.
Когда, бывало, в «Суммы» Аквината,
Как в дивный храм, где мерой все заклято,
Входили мы, нас ослеплял лучистый
Блеск истины, высокой, зрелой, чистой:
Там дух природой косной правил строго,
Там человек шел к богу волей бога,
Там в красоте закона и порядка
Все закруглялось, все сходилось гладко.
А мы-то, племя позднее, мы ныне
Обречены всю жизнь блуждать в пустыне.
Тоска, борьба, ирония, сомненья —
Проклятье нынешнего поколенья.
Но наши внуки, наших внуков дети
И нас еще в другом увидят свете,
И мы еще за мудрецов блаженных
У них сойдем, когда от нас, от бренных,
От наших бед, от суеты несчастной
Останется один лишь миф прекрасный.
И тот из нас, кто менее других
В себе уверен, кто всегда готов
К сомненьям горьким, в сонм полубогов
Когда-нибудь войдет у молодых.
И робким, неуверенным, смятенным
Завидовать, быть может, как блаженным
Потомки наши станут, полагая,
Что в наше время жизнь была другая,
Счастливая, без мук, без маеты.
Ведь вечный дух, что духу всех времен
Как брат родной, живет и в нас, и он
Переживет наш век – не я, не ты.
Ступени
Цветок сникает, юность быстротечна,
И на веку людском ступень любая,
Любая мудрость временна, конечна,
Любому благу срок отмерен точно.
Так пусть же, зову жизни отвечая,
Душа легко и весело простится
С тем, с чем связать себя посмела прочно,
Пускай не сохнет в косности монашьей!
В любом начале волшебство таится,
Оно нам в помощь, в нем защита наша.
Пристанищ не искать, не приживаться,
Ступенька за ступенькой, без печали,
Шагать вперед, идти от дали к дали,
Все шире быть, все выше подниматься!
Засасывает круг привычек милых,
Уют покоя полон искушенья.
Но только тот, кто с места сняться в силах,
Спасет свой дух живой от разложенья.
И даже возле входа гробового
Жизнь вновь, глядишь, нам кликнет клич призывный,
И путь опять начнется непрерывный…
Простись же, сердце, и окрепни снова.
Игра в бисер
И музыке вселенной внемля стройной,
И мастерам времен благословенных,
На праздник мы зовем, на пир достойный
Титанов мысли вдохновенных.
Волшебных рук мы отдаемся тайне,
Где все, что в жизни существует врозь,
Все, что бушует и бурлит бескрайне,
В простые символы слилось.
Они звенят, как звезды, чистым звоном,
И смысл высокий жизни в них сокрыт,
И путь один их слугам посвященным —
Путь к средоточью всех орбит.
Три жизнеописания
Кудесник
Это было тысячи лет назад, и владычествовали тогда женщины; в родах и семьях почитали и слушались матерей и бабок, при рождении ребенка девочка ценилась гораздо выше, чем мальчик.
Жила в деревне одна прародительница, лет ста или старше, которую все чтили и боялись, как царицу, хотя она уже с незапамятных времен, почти что пальцем не шевелила и слова не молвила. Часто сидела она у входа в свою хижину, окруженная свитой прислужников-родственников, и женщины этой деревни приходили засвидетельствовать ей свое почтение, рассказать о своих делах, показать ей своих детей; приходили беременные и просили, чтобы она дотронулась до их чрева и дала имя ожидаемому ребенку. Прародительница иногда клала руку им на живот, иногда только качала головой или вообще не шевелилась. Слова она редко произносила; она только была на месте; она была на месте, сидела и правила, и жидкими прядями окаймляли желтоватые седины ее дубленое, проницательное лицо орлицы, она сидела и принимала почести, подарки, просьбы, известия, отчеты, жалобы, сидела, известная всем как мать семи дочерей, как бабка и прабабка множества внуков и правнуков, сидела, храня в резких чертах лица и за коричневым лбом мудрость, предания, законы, обычаи и честь деревни.
Стоял весенний вечер, пасмурный, с ранними сумерками. Перед глинобитной хижиной прародительницы сидела не она сама, а ее дочь, почти такая же седая и степенная, да и не намного менее старая, чем прародительница. Она сидела и отдыхала, сиденьем служил порог двери, плоский камень-валун, покрывавшийся в холодную погоду шкурой, а дальше от хижины, полукругом, сидели на корточках, на земле, в песке или на траве, несколько младенцев, женщин и мальчиков; они сидели здесь каждый вечер, когда не шел дождь и не было мороза, ибо хотели слушать, как рассказывает дочь прародительницы, как она рассказывает истории или поет заговоры. Раньше прародительница делала это сама, теперь она была слишком стара и неразговорчива, и вместо нее сидела и рассказывала дочь, и, взяв все эти истории и притчи у матери, она взяла у нее и голос, и облик, и тихое достоинство в осанке, движениях и речи, и более молодые из слушателей знали гораздо лучше ее, чем ее мать, и уже почти не помнили, что это дочь сидела на месте той и делилась историями и мудростью племени. Из ее уст бил по вечерам родник знания, она хранила под своими сединами сокровища племени, за ее старым, в мягких морщинах лбом пребывали воспоминания и дух этого селения. Если кто-нибудь был сведущ в чем-либо и знал заговоры или истории, то этим он был обязан ей. Кроме нее и прародительницы, в племени был только один знающий человек, который, однако, оставался в тени, человек таинственный и очень молчаливый, заклинатель погоды и дождей.
Среди слушателей сидел, скорчившись, и мальчик Кнехт, а рядом с ним была девочка по имени Ада. Девочка эта нравилась ему, он часто сопровождал ее и защищал, не потому что любил ее – об этом он еще ничего не знал, он и сам был еще ребенок, – а потому что она была дочерью заклинателя дождей. Его, кудесника, Кнехт очень почитал, никем, помимо прародительницы и ее дочери, он так не восхищался, как им. Но те были женщины. Их можно было почитать и бояться, но нельзя было помыслить и пожелать стать таким, как они. Заклинатель же был человек довольно неприступный, нелегко было мальчику держаться вблизи от него; приходилось искать окольных путей, и для Кнехта одним из таких окольных путей к кудеснику была забота об его дочери. Мальчик всегда старался зайти за ней в несколько отдаленную хижину заклинателя, чтобы вечером вместе посидеть возле хижины старух и послушать их рассказы, а потом отвести ее домой. Так поступил он и сегодня и теперь сидел рядом с ней в темном кружке и слушал.
Старуха рассказывала сегодня о деревне ведьм. Она говорила:
– Заводится иногда в какой-нибудь деревне женщина злого нрава, которая никому не желает добра. Обычно у этих женщин не бывает детей. Иногда такая женщина оказывается настолько злой, что деревня не хочет больше видеть ее. Тогда ее ночью уводят, мужа заковывают в цепи, порют женщину розгами, гонят ее подальше в леса и болота, проклинают проклятьем и ославляют одну. С мужа затем снимают цепи, и если он не слишком стар, он может сойтись с другой женщиной. Изгнанница же, если она не погибнет, бродит по лесам и болотам, обучается звериному языку и, наконец, после долгих блужданий и странствий, находит маленькую деревню, деревню ведьм. Туда собрались все злые женщины, которых прогнали из их деревень, и устроили себе там сами деревню. Там они живут, творят зло и занимаются колдовством, особенно любят они, поскольку у самих у них детей нет, заманивать к себе детей из обычных деревень, и если какой-нибудь ребенок заблудился в лесу и не возвращается, то, может быть, он вовсе не утонул в болоте и не растерзан волком, а ведьма заманила его на ложный путь и завела в деревню ведьм. Когда-то, когда я была еще маленькой, а моя бабушка была старостой деревни, одна девочка пошла с другими за черникой и, собирая ягоды, устала, уснула; она была еще очень маленькой, листья папоротника прикрыли ее, и другие дети, ничего не заметив, пошли дальше и, только вернувшись в деревню, уже вечером, увидели, что этой девочки с ними нет. Послали парней, они искали и звали ее в лесу до ночи, потом вернулись, так и не найдя ее. А девочка, выспавшись, пошла дальше и дальше в лес. И чем страшней становилось ей, тем быстрее она бежала, но она давно уже не знала, где находится, и просто убегала все дальше от деревни туда, где еще никто не бывал. На шее она носила на лыковой тесемке зуб кабана, подаренный ей отцом, тот принес его с охоты и осколком камня просверлил в зубе отверстие, чтобы продеть лыко, а перед тем трижды выварил зуб в кабаньей крови, пропев при этом добрые заговоры, и кто носил на себе такой зуб, был защищен от разного колдовства. И вот из-за деревьев вышла какая-то женщина – она была ведьмой, – сделала умильное лицо и сказала: «Здравствуй, прелестное дитя, ты заблудилась? Пойдем же со мною, я приведу тебя домой». Ребенок пошел с ней. Но тут девочка вспомнила, что говорили ей мать и отец: чтобы она никогда не показывала чужим кабаньего зуба, и на ходу она незаметно сняла зуб с тесемки и засунула его за пояс. Незнакомка шла с девочкой много часов, была уже ночь, когда они пришли в деревню, то была не наша деревня, а деревня ведьм. Заперев девочку в темном сарае, ведьма пошла спать в свою хижину. Утром ведьма сказала: «Нет ли при тебе кабаньего зуба?» Девочка сказала: нет, был, да потерялся в лесу, и показала ей тесемку из лыка, на которой уже не было зуба. Тогда ведьма принесла каменный горшок, в нем была земля, а в земле росли три растения. Девочка посмотрела на растения и спросила, что это. Ведьма указала на первое растение и сказала: «Это жизнь твоей матери». Затем указала на второе и сказала: «Это жизнь твоего отца». Затем она указала на третье растение: «А это твоя собственная жизнь. Пока эти растения зелены и растут, вы живы и здоровы. Если какое-нибудь увядает, заболевает тот, чью жизнь оно означает. Если какое-нибудь вырвать, как я сейчас это сделаю, умирает тот, чью жизнь оно означает». Она взяла пальцами растение, означавшее жизнь отца, и стала тянугь его, и, когда она немного потянула и показался кусок белого корня, растение издало глубокий вздох…
Жила в деревне одна прародительница, лет ста или старше, которую все чтили и боялись, как царицу, хотя она уже с незапамятных времен, почти что пальцем не шевелила и слова не молвила. Часто сидела она у входа в свою хижину, окруженная свитой прислужников-родственников, и женщины этой деревни приходили засвидетельствовать ей свое почтение, рассказать о своих делах, показать ей своих детей; приходили беременные и просили, чтобы она дотронулась до их чрева и дала имя ожидаемому ребенку. Прародительница иногда клала руку им на живот, иногда только качала головой или вообще не шевелилась. Слова она редко произносила; она только была на месте; она была на месте, сидела и правила, и жидкими прядями окаймляли желтоватые седины ее дубленое, проницательное лицо орлицы, она сидела и принимала почести, подарки, просьбы, известия, отчеты, жалобы, сидела, известная всем как мать семи дочерей, как бабка и прабабка множества внуков и правнуков, сидела, храня в резких чертах лица и за коричневым лбом мудрость, предания, законы, обычаи и честь деревни.
Стоял весенний вечер, пасмурный, с ранними сумерками. Перед глинобитной хижиной прародительницы сидела не она сама, а ее дочь, почти такая же седая и степенная, да и не намного менее старая, чем прародительница. Она сидела и отдыхала, сиденьем служил порог двери, плоский камень-валун, покрывавшийся в холодную погоду шкурой, а дальше от хижины, полукругом, сидели на корточках, на земле, в песке или на траве, несколько младенцев, женщин и мальчиков; они сидели здесь каждый вечер, когда не шел дождь и не было мороза, ибо хотели слушать, как рассказывает дочь прародительницы, как она рассказывает истории или поет заговоры. Раньше прародительница делала это сама, теперь она была слишком стара и неразговорчива, и вместо нее сидела и рассказывала дочь, и, взяв все эти истории и притчи у матери, она взяла у нее и голос, и облик, и тихое достоинство в осанке, движениях и речи, и более молодые из слушателей знали гораздо лучше ее, чем ее мать, и уже почти не помнили, что это дочь сидела на месте той и делилась историями и мудростью племени. Из ее уст бил по вечерам родник знания, она хранила под своими сединами сокровища племени, за ее старым, в мягких морщинах лбом пребывали воспоминания и дух этого селения. Если кто-нибудь был сведущ в чем-либо и знал заговоры или истории, то этим он был обязан ей. Кроме нее и прародительницы, в племени был только один знающий человек, который, однако, оставался в тени, человек таинственный и очень молчаливый, заклинатель погоды и дождей.
Среди слушателей сидел, скорчившись, и мальчик Кнехт, а рядом с ним была девочка по имени Ада. Девочка эта нравилась ему, он часто сопровождал ее и защищал, не потому что любил ее – об этом он еще ничего не знал, он и сам был еще ребенок, – а потому что она была дочерью заклинателя дождей. Его, кудесника, Кнехт очень почитал, никем, помимо прародительницы и ее дочери, он так не восхищался, как им. Но те были женщины. Их можно было почитать и бояться, но нельзя было помыслить и пожелать стать таким, как они. Заклинатель же был человек довольно неприступный, нелегко было мальчику держаться вблизи от него; приходилось искать окольных путей, и для Кнехта одним из таких окольных путей к кудеснику была забота об его дочери. Мальчик всегда старался зайти за ней в несколько отдаленную хижину заклинателя, чтобы вечером вместе посидеть возле хижины старух и послушать их рассказы, а потом отвести ее домой. Так поступил он и сегодня и теперь сидел рядом с ней в темном кружке и слушал.
Старуха рассказывала сегодня о деревне ведьм. Она говорила:
– Заводится иногда в какой-нибудь деревне женщина злого нрава, которая никому не желает добра. Обычно у этих женщин не бывает детей. Иногда такая женщина оказывается настолько злой, что деревня не хочет больше видеть ее. Тогда ее ночью уводят, мужа заковывают в цепи, порют женщину розгами, гонят ее подальше в леса и болота, проклинают проклятьем и ославляют одну. С мужа затем снимают цепи, и если он не слишком стар, он может сойтись с другой женщиной. Изгнанница же, если она не погибнет, бродит по лесам и болотам, обучается звериному языку и, наконец, после долгих блужданий и странствий, находит маленькую деревню, деревню ведьм. Туда собрались все злые женщины, которых прогнали из их деревень, и устроили себе там сами деревню. Там они живут, творят зло и занимаются колдовством, особенно любят они, поскольку у самих у них детей нет, заманивать к себе детей из обычных деревень, и если какой-нибудь ребенок заблудился в лесу и не возвращается, то, может быть, он вовсе не утонул в болоте и не растерзан волком, а ведьма заманила его на ложный путь и завела в деревню ведьм. Когда-то, когда я была еще маленькой, а моя бабушка была старостой деревни, одна девочка пошла с другими за черникой и, собирая ягоды, устала, уснула; она была еще очень маленькой, листья папоротника прикрыли ее, и другие дети, ничего не заметив, пошли дальше и, только вернувшись в деревню, уже вечером, увидели, что этой девочки с ними нет. Послали парней, они искали и звали ее в лесу до ночи, потом вернулись, так и не найдя ее. А девочка, выспавшись, пошла дальше и дальше в лес. И чем страшней становилось ей, тем быстрее она бежала, но она давно уже не знала, где находится, и просто убегала все дальше от деревни туда, где еще никто не бывал. На шее она носила на лыковой тесемке зуб кабана, подаренный ей отцом, тот принес его с охоты и осколком камня просверлил в зубе отверстие, чтобы продеть лыко, а перед тем трижды выварил зуб в кабаньей крови, пропев при этом добрые заговоры, и кто носил на себе такой зуб, был защищен от разного колдовства. И вот из-за деревьев вышла какая-то женщина – она была ведьмой, – сделала умильное лицо и сказала: «Здравствуй, прелестное дитя, ты заблудилась? Пойдем же со мною, я приведу тебя домой». Ребенок пошел с ней. Но тут девочка вспомнила, что говорили ей мать и отец: чтобы она никогда не показывала чужим кабаньего зуба, и на ходу она незаметно сняла зуб с тесемки и засунула его за пояс. Незнакомка шла с девочкой много часов, была уже ночь, когда они пришли в деревню, то была не наша деревня, а деревня ведьм. Заперев девочку в темном сарае, ведьма пошла спать в свою хижину. Утром ведьма сказала: «Нет ли при тебе кабаньего зуба?» Девочка сказала: нет, был, да потерялся в лесу, и показала ей тесемку из лыка, на которой уже не было зуба. Тогда ведьма принесла каменный горшок, в нем была земля, а в земле росли три растения. Девочка посмотрела на растения и спросила, что это. Ведьма указала на первое растение и сказала: «Это жизнь твоей матери». Затем указала на второе и сказала: «Это жизнь твоего отца». Затем она указала на третье растение: «А это твоя собственная жизнь. Пока эти растения зелены и растут, вы живы и здоровы. Если какое-нибудь увядает, заболевает тот, чью жизнь оно означает. Если какое-нибудь вырвать, как я сейчас это сделаю, умирает тот, чью жизнь оно означает». Она взяла пальцами растение, означавшее жизнь отца, и стала тянугь его, и, когда она немного потянула и показался кусок белого корня, растение издало глубокий вздох…