Страница:
Они давно вышли из городка, но Бербели этого не заметила - она вовсе не обращала внимания на дорогу. Болтая, она как бы освобождалась от гнета долгой беспросветной недели молчания и терпения в чужом доме, - и постепенно совсем развеселилась.
- Где это мы? - вдруг воскликнула она с удивлением. - Куда мы идем?
- Если вы не возражаете, мы идем в Гертельфинген, почти что пришли.
- Гертельфинген? А что нам там делать? Не лучше ли повернуть назад, уже поздно.
- Когда вы должны быть дома, Бербели?
- Да в десять, не позднее. Мы так славно прогулялись!
- До десяти еще много времени, - сказал Кнульп, - я уж позабочусь, чтобы вы не опоздали. И раз мы так скоро снова не встретимся, может, рискнем, станцуем один танец? Или вы не любите танцевать?
Она взглянула на него изумленно и с любопытством.
- Танцевать-то я очень люблю. Но где же? Здесь, ночью, в темноте?
- Как вам уже известно, мы сейчас придем в Гертельфинген, а там в трактире "Лев" всегда есть музыка. Мы можем туда зайти, станцуем один-единственный танец и сразу домой, будет о чем вспомнить.
Бербели в раздумье остановилась.
- Как бы это было весело,- проговорила она. - Но что о нас подумают? Я не хочу, чтобы меня сочли за таковскую... или чтобы решили, что мы с вами парочка.
Она вдруг задорно рассмеялась и громко воскликнула:
- Если уж я выберу себе когда-нибудь милого дружка, он ни за что не будет дубильщиком! Не хочу вас оскорбить, но у дубильщика такая грязная работа.
- В этом вы, возможно, правы, - добродушно ответил Кнульп. - Но ведь вы не замуж за меня собираетесь. Да и ни одна душа здесь не знает, что я дубильщик и что вы такая гордая; руки я отмыл дочиста, так что если вы не прочь со мной потанцевать, я вас приглашаю. Если нет, воротимся назад.
В темноте из-за кустов показался первый дом деревни со светлым фронтоном. Кнульп вдруг прошептал: "Тс-с!" - и поднял палец, и они услышали доносившуюся из деревни музыку - звуки гармоники и скрипки.
- Ну, вперед! - засмеялась девушка, и оба прибавили шагу.
Во "Льве" танцевали четыре или пять пар, все молодежь. Кнульп их не знал. Было спокойно и прилично, никто не докучал незнакомой парочке, вставшей в ряд в начале очередного танца. Они сплясали лендлер и польку, затем на очереди был вальс, который Бербели танцевать не умела. Они смотрели на танцующих и выпили немного пива - на большее у Кнульпа не хватило наличности.
Бербели разгорячилась от танца и оглядывала маленький зал блестящими от возбуждения глазами.
- Кажется, теперь нам пора возвращаться, - напомнил ей Кнульп в половине десятого.
Она встрепенулась и сразу же погрустнела.
- Как жаль, - сказала она тихо.
- Можно побыть еще немного.
- Нет, нужно идти. Как было чудесно!
Они направились к выходу, в дверях девушка вдруг вспомнила:
- Мы же ничего не дали музыкантам.
- Да, - несколько смущенно отозвался Кнульп. - Они заслужили уж не меньше, чем двадцать пфеннигов, но, к сожалению, дела мои таковы, что у меня и пфеннига нет.
Она засуетилась и вытащила из кармана маленький вышитый кошелек.
- Что же вы сразу не сказали? Вот двадцать пфеннигов, дайте им!
Он взял монетку и отнес ее музыкантам, затем они вышли и некоторое время стояли у входа, пока в глубокой тьме не начали различать дорогу. Ветер усилился и приносил отдельные дождевые капли.
- Раскрыть зонтик? - спросил Кнульп.
- Нет, при таком ветре мы с места не сдвинемся. Как славно провели время! Дубильщик, а вы танцуете, как танцмейстер!
Она радостно и непринужденно болтала. Ее спутник, однако, притих, видимо, устал, а может быть, страшился предстоящего прощанья.
Внезапно она запела: "Кошу я на Неккаре, на Рейне траву..." Голос у нее был грудной и чистый, на втором куплете Кнульп присоединился к ней и так уверенно повел второй голос, так низко и красиво, что она слушала его с удовольствием.
- Ну что, тоска по дому немножко меньше? - спросил он в конце.
- Еще бы, - засмеялась она. - Давайте еще разок так погуляем.
- Очень сожалею, - ответил он совсем уже тихо. - Но на этом все и закончится.
Она остановилась. Она не все расслышала, но ее поразил скорбный тон его голоса.
- Но почему же? - спросила она с легким испугом. - Не угодила я вам чем-нибудь?
- Нет, Бербели. Но завтра я ухожу, я взял уж расчет.
- Да что вы такое говорите? Это правда? Как мне жалко.
- Обо мне вам жалеть не стоит. Долго я бы все равно здесь не пробыл, а потом - я ведь всего только дубильщик. А вы скоро заведете себе милого дружка, самого прехорошего, и тогда вам совсем уже не придется скучать по дому, вот увидите.
- Не надо так говорить. Вы же знаете, что вы мне очень понравились, хоть вы и не мой дружок.
Они помолчали, ветер завывал им прямо в лицо. Кнульп замедлил шаг. Они были уже у моста. Наконец он совсем остановился.
- Я хочу здесь с вами попрощаться, так будет лучше. Здесь уж рядом, дальше доберетесь одна.
Бербели глядела на него с искренним огорчением.
- Значит, вы всерьез говорили. Тогда я хочу вас поблагодарить. Я никогда этого не забуду. Желаю вам счастья.
Он взял ее руку и прижал к себе; затем, видя, как она смотрит на него, испуганно и удивленно, вдруг обхватил обеими руками ее голову с намокшими от дождя косами и зашептал:
- Адью, Бербели. На прощанье хочу вас только разочек поцеловать, чтобы вы меня не сразу забыли.
Она вздрогнула и попыталась освободиться, но его взгляд был добрым и печальным, и она только теперь заметила, какие красивые у него глаза. Не зажмуриваясь, она серьезно приняла поцелуй и, поскольку он медлил с рассеянной слабой улыбкой, сердечно поцеловала его в ответ.
Затем быстро пошла прочь и была уже на мосту, но внезапно передумала и возвратилась.
- В чем дело, Бербели? - спросил он. - Вам пора домой.
- Да, да, сейчас пойду. Вы не должны думать обо мне плохо.
- Я и не думаю.
- Я хочу спросить вас, дубильщик, как же так, вы сказали, что у вас нет денег. Вы получите еще жалованье до ухода?
- Нет, жалованья я больше не получу. Но это ничего, как-нибудь уж обойдусь, не тревожьтесь.
- Нет, нет. Что-нибудь да должно у вас быть про запас. Вот!
Она сунула ему в руку крупную монету, он почувствовал, что это не меньше, чем талер.
- Вы мне сможете отдать когда-нибудь или прислать.
Он задержал ее руку.
- Так не годится, Бербели. Не пристало так обращаться с деньгами. Подумать только, целый талер! Возьмите обратно! Нет, непременно! Вот так! Не нужно делать глупости. Вот если бы у вас была при себе какая-нибудь мелочь пфеннигов пятьдесят, я бы взял, у меня сейчас и правда ничего нет. Но не больше.
Они еще немного поспорили, и Бербели пришлось раскрыть свой кошелек, так как она утверждала, что у нее нет при себе ничего, кроме талера. Это оказалось неправдой, у нее была марка и маленькая серебряная монетка в двадцать пфеннигов, которая тогда еще имела хождение. Он согласился было взять монетку, но это ей показалось слишком мало, тогда он вообще отказался что-либо брать и хотел уйти, но в конце концов взял марку, и она опрометью бросилась бежать к дому.
При этом она все время думала, почему он не пожелал еще раз ее поцеловать. Это обстоятельство то причиняло ей огорчение, то, напротив, представлялось особенно добрым и благородным - на этом последнем она и остановилась.
Час спустя Кнульп возвратился в дом Ротфуса. Он увидел наверху в горнице свет - это значило, что хозяйка сидит и ждет его. Он даже плюнул с досады и готов был тотчас, невзирая на поздний час, уйти прочь. Но он сильно устал, на дворе собирался дождь, и неприятно было так обижать дубильщика, а кроме того, он вдруг почувствовал охоту сыграть небольшую шутку.
Он выудил ключ из укрытия, осторожно, как вор, отпер входные двери, запер их тихонько, со сжатыми губами, заботливо положив ключ на прежнее место. Затем поднялся по лестнице в одних носках, держа башмаки в руке, увидел полоску света, пробивающуюся из-под двери, и услышал, как протяжно дышит на канапе хозяйка, заснувшая от долгого ожидания. Он неслышно пробрался в каморку, тщательно заперся изнутри и улегся в постель. Но уж завтра, решено, он уходит.
МОИ ВОСПОМИНАНИЯ О КНУЛЬПЕ
Это было в пору моей прекрасной юности, и Кнульп тогда был еще жив. Мы странствовали, он и я, не зная забот, в разгар жаркого лета по плодородной местности. Днем мы медленно брели вдоль пожелтевших хлебов, либо отлеживались в тени под кустом орешника или на лесной опушке; вечером я слушал обычно, как Кнульп рассказывал крестьянам удивительные истории, показывал ребятишкам китайские тени и пел девушкам песни, которых знал без счета. Я с удовольствием его слушал и нисколько ему не завидовал, только порой, когда он оживленный стоял в кольце девушек и смуглое лицо его светилось радостью, а молодые барышни, хоть и шутили и насмешничали, провожали его упорными взглядами, мне казалось, что либо Кнульп редкий счастливчик, либо, наоборот, мне особенно не везет, и я незаметно отходил в сторонку, чтобы не быть в тягость, напрашивался на визит к какому-нибудь священнику ради умной беседы или ночлега, а то надолго усаживался в трактире, потягивая вино.
Помню, как-то в послеполуденные часы мы подошли к одинокому кладбищу с часовенкой, затерявшемуся вдали от деревень, среди полей; оно было окружено каменной стеной, через которую перевешивались темно-зеленые кусты, и среди голой жаркой долины от него веяло необыкновенной прохладой и миром. У решетчатых железных ворот росли два высоких каштана, ворота были заперты, и я уж хотел пройти мимо, но Кнульп этому воспротивился. Он проявил явное намерение перелезть через стену.
Я спросил его удивленно:
- Что, снова отдыхаем?
- Именно, именно, у меня прямо ноги отваливаются.
- И не иначе как на кладбище?
- Самое подходящее место, только полезай за мной. Понимаешь, крестьяне - народ непривередливый, но уж под землей они хотят лежать со всеми удобствами. Тут они труда не жалеют и чего только не сажают на могилы и вокруг них.
Я взобрался вместе с ним на стену и увидел, что он прав. Явно стоило перелезть через эту ограду. Внутри во все стороны тянулись неровные ряды могил с белыми деревянными крестами, а вокруг них было такое изобилие зелени - настоящий цветник. Ярко пламенели вьюнки и герань, в тенистых местах еще доцветали желтофиоли, розовые кусты были полны роз, а сирень и бузина были толстые и пышные, как деревья.
Некоторое время мы все это рассматривали, затем расположились в траве, местами очень высокой и еще не отцветшей, и уютно разлеглись на ней, ощущая прохладу и блаженство.
Кнульп прочитал нарисованное на ближайшем кресте имя и сказал:
- Его звали Энгельберт Ауэр, ему было за шестьдесят. Зато теперь он лежит среди резеды, - до чего же благородный цветок! - и ему хорошо. Я бы тоже мечтал когда-нибудь лежать среди резеды, - а покуда возьму с собой один цветок.
Я возразил:
- Оставь их, сорви что-нибудь другое, резеда быстро вянет.
Он тем не менее тут же сломал цветок и воткнул его в свою шляпу, лежавшую рядом на траве.
- Как здесь тихо! - вымолвил я.
- Да, тихо. Еще бы немного потише, и мы услышали бы, как разговаривают те, что лежат под землей.
- Ну нет. Они уже свое отговорили.
- Как знать? Считается, что смерть - это сон, а во сне ведь разговаривают, даже поют иногда.
- Это уж ты будешь петь в свое время.
- А почему бы и нет? Ежели я помру, обязательно дождусь воскресенья: придут девушки, и только сорвут цветочек с могилы, как я сразу же начну тихонечко петь.
- Вот как? И что же ты будешь петь?
- Да какую-нибудь песню.
Он растянулся на земле, прикрыл глаза и стал напевать тоненьким детским голоском:
Я умер рано по весне.
О барышни, пропойте мне
Песню на прощанье.
Тогда я снова возвращусь,
Тогда я снова возвращусь
Пригожим парнем к вам.
Я невольно расхохотался, хотя песенка мне понравилась. Он пел ее хорошо и с чувством, и, хотя слова были порой чуть ли не бессмысленны, мелодия была исполнена благородства и все скрашивала.
- Кнульп, - сказал я ему, - не обещай барышням слишком много, иначе они и слушать тебя не захотят. Возвратиться было бы неплохо, но ни один человек этого не знает, и еще вопрос, будешь ли ты тогда снова пригожим парнем.
- Ты прав, это вопрос. Но как бы мне этого хотелось! Помнишь, позавчера мы встретили мальчонку с коровой, мы еще дорогу у него спрашивали. Таким вот мальчонкой я и хотел бы вернуться. А ты разве нет?
- Я - нет. Я часто вспоминаю одного старика, ему уже за семьдесят, а глаза у него такие добрые и спокойные, что мне кажется, все в нем - ум, доброта и покой. Мне иногда приходит в голову, что вот таким стариком мне хотелось бы стать.
- Ну, тебе еще придется малость подождать. Вообще странная вещь желания. Если бы мне сейчас достаточно было кивнуть, чтобы стать тем мальчонкой, а тебе достаточно было бы кивнуть, и ты бы стал тем ласковым кротким стариком, я уверен - ни один из нас не кивнул бы. Мы предпочли бы остаться такими, каковы мы сейчас.
- И это верно.
- Ну еще бы. А вот тебе и другое. Я часто думаю: самое прекрасное, самое привлекательное на земле - это стройная белокурая девица. Но ведь это не так, часто видишь темноволосую, которая еще красивее. И, кроме того, иногда мне сдается совсем другое: самое прекрасное и возвышенное - это птица, вольно парящая в вышине. А другой раз всего удивительнее бабочка: вон та, например, белая с красными глазками на крыльях; или вечерний солнечный луч из-за облаков, когда все вокруг блестит, но не ослепляет и кажется таким радостным и невинным.
- Ты прав, Кнульп. Это все прекрасно, когда смотришь на это в хорошую минуту.
- Справедливо. Но вот о чем я еще думаю. Самое прекрасное - оно таково, что от него всегда чувствуешь не только удовольствие, но печаль и страх.
- Как это?
- По-моему вот как: красивая девушка не казалась бы и наполовину такой красивой, если бы не знать, что всему свой срок, что однажды она состарится и умрет. Если бы прекрасное оставалось таким же вечно, это бы нас радовало, но как-то и расхолаживало; ведь каждый думал бы: зачем торопиться это увидеть, еще успеется. А что бренно, что не сохранится, как есть, - на то я гляжу не только с радостью, но и с состраданием.
- Ну и что?
- Потому-то я и не знаю ничего прекраснее, чем фейерверк. Синие, зеленые ракеты взмывают вверх, во тьму, и когда они всего великолепней, описывают маленькую дугу, и их уж нет. Когда глядишь, ощущаешь радость и страх: вот сейчас пропадут! - и хорошо, что так, они еще прекраснее оттого, что столь недолговечны. Разве не правда?
- Правда, но не всегда и не во всем.
- Почему же не во всем?
- А вот, например: если двое любят друг друга и женятся или двое стали друзьями, это прекрасно потому, что надолго и не кончится сразу.
Кнульп внимательно выслушал меня, взмахнул своими темными ресницами и задумчиво продолжал:
- Да, это мне тоже нравится. Но ведь и это имеет свой конец, как все на земле. Сколько причин могут убить дружбу, а уж любовь тем более.
- Ну, об этом как-то не думают, пока оно не наступит.
- Не знаю. Послушай, я любил в жизни дважды - я имею в виду, по-настоящему, - и оба раза был убежден, что все это навеки и кончится только с моей смертью; и оба раза это кончилось, а я, как видишь, не умер. Был у меня и друг, еще дома, в нашем городке, я и помыслить не мог, что мы когда-нибудь расстанемся, пока живы. Но мы давно уж разошлись.
Он замолчал, и я не знал, что ему ответить. Ту боль, что таится в каждой людской связи, я еще не успел испытать, я еще не ведал, что двух людей, как бы ни были они близки, всегда разделяет бездна, которую шаг за шагом по хрупкому мостику пытается преодолеть одна только любовь. Я размышлял над тем, что сказал мой друг, и больше всего мне понравился его пример с ракетами - при взгляде на них я ощущал то же самое. Эти заманчивые цветные огни, взмывающие во тьму и мгновенно ею поглощаемые, представлялись мне символом всякого земного наслаждения, которое чем прекраснее, тем меньше удовлетворяет и тем быстрее проходит. Я сказал об этом Кнульпу.
Он, однако, не стал далее развивать эту тему.
- Да, да, - только и пробормотал он. И затем, после долгой паузы, приглушенным голосом: - Думать, размышлять - грош этому цена, ведь обычно поступают не так, как думают, на каждом шагу решают одно, а делают, как сердце прикажет. Но все-таки с дружбой и с любовью дело обстоит по-моему. В конце концов, у каждого человека есть что-то совсем свое, чем он не может поделиться с другим. Это особенно ясно видишь, когда кто-нибудь умирает. Порыдают, повоют день, месяц или год, а потом умерший умирает окончательно, его уж нет, и всем безразлично, кто там лежит в его гробу: он сам или безродный подмастерье.
- Слушай, Кнульп, мне такой разговор не по душе. Ведь мы часто говорили, что в конечном итоге должен быть какой-нибудь смысл в жизни, и добр ли человек и милосерден или жесток и зол, это не пустое. А ты сейчас утверждаешь, будто все едино, и с тем же успехом можно грабить и убивать.
- Нет, дружище, этого как раз нельзя. А ну-ка попробуй, убей хоть двоих из тех, что нам повстречаются... если сможешь. Или потребуй от желтого мотылька, чтобы он сделался синим. Да он тебя просто высмеет.
- Я не об этом. Но если все едино, то ведь незачем и стараться быть добрым и честным. О каком добре можно говорить, если что желтое, что синее, что доброе, что злое - все едино. Тогда каждый как зверь в лесу, поступает, как велит ему природа, и не знает ни вины, ни заслуги.
Кнульп вздохнул.
- Что тебе сказать? Может, все так, как ты говоришь. Потому-то порой так по-глупому и огорчаешься, что чувствуешь: твоя воля гроша ломаного не стоит, все идет как идет помимо тебя. Но вина-то все-таки существует, даже если человеку ничего не остается как быть плохим. Он ее ощущает внутри себя. И наверняка только добро и правильно, хотя бы потому, что от него нам радостно и совесть спокойна.
Я видел по его лицу, что ему опостылели эти разговоры. С ним часто так бывало: сам пустится рассуждать, разберет все доказательства за и против какого-нибудь положения, им же провозглашенного, и вдруг сам все оборвет. Раньше я полагал, что его раздражают мои неуклюжие ответы и возражения. Но на самом деле было не так, просто он чувствовал, что склонность к умствованию завлекает его в те области, где его знаний и его словаря явно недостаточно. Ибо хотя он читал немало, среди прочего даже Толстого, он не всегда мог отличить истинные выводы от ложных, и сам это сознавал. О людях образованных он судил, как способный ребенок о взрослых, признавая, что они сильнее и могущественнее его, но втайне презирая их за то, что, при всем их могуществе, они ни на что путное не способны и, при всех своих талантах, так и не решили ни одной загадки.
Он снова лег, положив голову на руки, стал глядеть сквозь черную на солнце листву бузины в белесое жаркое небо и замурлыкал песенку, старинную песенку с Рейна. Я помню еще ее последний куплет:
Я красною юбкой бывала горда,
Теперь мое платье черней, чем беда,
Семь лет подряд
Ношу я черный наряд.
Поздно вечером мы сидели с ним друг против друга на прохладной лесной опушке, каждый с ломтем хлеба и куском охотничьей колбасы, усердно жевали и следили, как постепенно настает ночь. Только что дальние холмы еще сверкали отблесками желтого вечернего неба, и контуры их расплывались в густеющей световой дымке, но вот уж они темные, совсем черные, и их гребни, кусты и деревья четко вырисовываются на фоне неба, сохранившего остатки дневной голубизны, которая уже побеждена, однако, густой синевою ночи.
Пока было еще светло, мы читали друг другу вслух разные разности из забавной книжечки, украшенной гравюрами и носившей причудливое название "Напевы муз из немецкой шарманки", она содержала незатейливые веселые песенки из ходячего репертуара. Это занятие прекратилось с наступлением темноты. Когда мы насытились, Кнульпу вздумалось послушать музыку; я извлек из кармана губную гармонику, полную набившихся хлебных крошек, продул ее и сыграл на ней кое-что из того, что тогда приходилось особенно часто слышать. Тьма, в которую мы постепенно погрузились, заполнила углубления между холмами, слабое мерцание неба угасло, и в черноте одна за другой загорались первые звезды. Звуки гармоники легко и протяжно плыли над полями и исчезали в дальних просторах.
- Не завалимся же мы сразу спать, - сказал я Кнульпу. - Расскажи лучше какую-нибудь историю, не обязательно правдивую, а еще лучше - сказку.
Кнульп подумал.
- Историю и одновременно сказку, - сказал он. - Знаешь, я расскажу тебе один сон - он приснился мне прошлой осенью, потом снился еще два раза, почти в точности такой же; его-то я тебе и расскажу.
Снилась мне улица в маленьком городке, совсем как у нас дома, по обеим сторонам - здания с крутыми щипцами, но выше, чем обычно. Я шел по ней, как будто после долгих, долгих лет странствий наконец вернулся домой; но радовался я при этом как-то не до конца, потому что не все было в порядке, я не был вполне уверен, в самом ли деле это мой родной город или я попал совсем не туда. Некоторые перекрестки были в точности такие, как я их помнил, и я мгновенно их узнавал, но отдельные дома казались совсем чужими и непривычными, и я никак не мог отыскать, например, мост и выйти к базарной площади, а вместо этого миновал какой-то незнакомый сад и церковь с двумя высокими башнями - точно такую я припоминал не то в Кёльне, не то в Базеле. Наша церковь была вообще без всяких башен, только небольшое возвышение посередке с временным покрытием: деньги были истрачены, а на башню не хватило.
То же самое творилось и с людьми. Некоторые, когда я глядел на них издали, казались мне хорошо знакомыми, я припоминал их имена и уже готов был их окликнуть. Но внезапно, не дойдя до меня, они исчезали в каком-нибудь доме или сворачивали в боковую улицу, а кто подходил ближе, тот как-то менялся на глазах, и я видел чужое, незнакомое мне лицо; но когда он проходил мимо и снова удалялся, я готов был поклясться, глядя ему вслед, что все же я его знаю. Я встретил и нескольких женщин, они стояли перед раскрытой дверью лавки, мне показалось, что одна из них моя покойная тетка, а когда я приблизился, я ее не узнал и к тому же услыхал, что она говорит на каком-то чужом наречии, которое я и разбираю-то с трудом.
Наконец я подумал: пора мне выбираться из этого городка, какой-то он чудной, тот и в то же время не тот. Но я все не уходил, то подбегал к знакомому дому, то шел навстречу знакомому человеку и опять оставался в дураках. И притом я не чувствовал ни досады, ни гнева, а только печаль и глубокий страх; я хотел было прочитать молитву и стал вспоминать ее изо всех сил, но на ум шли одни только бесполезные дурацкие выражения, вроде "Милостивый государь" или "По независящим от меня обстоятельствам", - и я бормотал их про себя растерянно и печально.
Так все длилось, как мне показалось, несколько часов, я вспотел, выбился из сил, но, спотыкаясь на каждом шагу, безвольно брел дальше. Дело уже было к вечеру, и я решил спросить ближайшего прохожего, как мне пройти на постоялый двор или выйти на дорогу, но мне ни с кем не удавалось заговорить, все проходили мимо меня, как будто я бесплотный призрак. Скоро я почти что рыдал от усталости и отчаянья.
Вдруг я еще раз незаметно завернул за угол, и вот передо мной оказалась наша улица, немного, правда, перестроенная и приукрашенная, но теперь это меня почему-то не смущало. Я пошел по ней и отчетливо узнавал дома, один за другим, несмотря на завитушки, которыми их снабдил сон, и вот уж я стоял перед своим старым отцовским домом. Он тоже показался мне неестественно высоким, но в остальном был совсем как в прежние времена, и у меня прямо-таки мурашки по спине пробежали от радости и волнения.
В воротах стояла моя первая любовь, ее звали Генриетта. Она немного изменилась с тех пор, казалась выше, но стала еще красивее, чем прежде. Приближаясь, я обратил внимание, что красота ее подобна чудесному произведению искусства, кажется скорее ангельской, чем человеческой, заметил я также, что у нее белокурые волосы, а не каштановые, как были у Генриетты; и все же это была она, с головы до ног, хоть и преображенная.
- Генриетта! - воскликнул я и сдернул с головы шляпу; она ведь выглядела такой благородной дамой, что я не был уверен, захочет ли она меня узнать.
Она обернулась и поглядела мне прямо в лицо. Но когда она на меня поглядела, я поневоле был удивлен и пристыжен, ибо все же это была не она, не та, которую я окликнул, но Лизабет, вторая моя любовь, с которой мы долго были вместе.
- Лизабет, - закричал я снова и протянул ей руку.
Она взглянула на меня, как будто сам господь взглянул мне в душу: не строго, не свысока, а светло и покойно и в то же время таким одухотворенным, таким полным превосходства взором, что я показался себе жалким псом. И, глядя так на меня, она сделалась вдруг серьезною и печальной, покачала головой, будто я задал ей дерзкий вопрос, не взяла моей руки, а повернулась и ушла в дом, тихо затворив за собою ворота. Я услышал только, как щелкнул замок.
Тогда я побрел прочь, и хоть от слез и боли едва мог что-либо различать, было странно, как снова удивительно переменился город. Теперь уже каждая улочка и каждый дом стояли в точности такими, как были прежде, а искажавший все морок исчез. Щипцы были не такие неестественно высокие и выкрашены как раньше, люди тоже стали настоящими, они радовались и изумлялись, встречая меня, многие окликали меня по имени. Но сам я не мог им ответить, не мог даже остановиться. Вместо этого я мчался что было сил по знакомой дороге - через мост и прочь из города, - ничего не видя перед собой, потому что глаза мои были мокры от слез и скорбь охватила мне сердце. Я не знал, почему все это, только чувствовал: для меня здесь все потеряно, и мне остается только со стыдом бежать прочь.
- Где это мы? - вдруг воскликнула она с удивлением. - Куда мы идем?
- Если вы не возражаете, мы идем в Гертельфинген, почти что пришли.
- Гертельфинген? А что нам там делать? Не лучше ли повернуть назад, уже поздно.
- Когда вы должны быть дома, Бербели?
- Да в десять, не позднее. Мы так славно прогулялись!
- До десяти еще много времени, - сказал Кнульп, - я уж позабочусь, чтобы вы не опоздали. И раз мы так скоро снова не встретимся, может, рискнем, станцуем один танец? Или вы не любите танцевать?
Она взглянула на него изумленно и с любопытством.
- Танцевать-то я очень люблю. Но где же? Здесь, ночью, в темноте?
- Как вам уже известно, мы сейчас придем в Гертельфинген, а там в трактире "Лев" всегда есть музыка. Мы можем туда зайти, станцуем один-единственный танец и сразу домой, будет о чем вспомнить.
Бербели в раздумье остановилась.
- Как бы это было весело,- проговорила она. - Но что о нас подумают? Я не хочу, чтобы меня сочли за таковскую... или чтобы решили, что мы с вами парочка.
Она вдруг задорно рассмеялась и громко воскликнула:
- Если уж я выберу себе когда-нибудь милого дружка, он ни за что не будет дубильщиком! Не хочу вас оскорбить, но у дубильщика такая грязная работа.
- В этом вы, возможно, правы, - добродушно ответил Кнульп. - Но ведь вы не замуж за меня собираетесь. Да и ни одна душа здесь не знает, что я дубильщик и что вы такая гордая; руки я отмыл дочиста, так что если вы не прочь со мной потанцевать, я вас приглашаю. Если нет, воротимся назад.
В темноте из-за кустов показался первый дом деревни со светлым фронтоном. Кнульп вдруг прошептал: "Тс-с!" - и поднял палец, и они услышали доносившуюся из деревни музыку - звуки гармоники и скрипки.
- Ну, вперед! - засмеялась девушка, и оба прибавили шагу.
Во "Льве" танцевали четыре или пять пар, все молодежь. Кнульп их не знал. Было спокойно и прилично, никто не докучал незнакомой парочке, вставшей в ряд в начале очередного танца. Они сплясали лендлер и польку, затем на очереди был вальс, который Бербели танцевать не умела. Они смотрели на танцующих и выпили немного пива - на большее у Кнульпа не хватило наличности.
Бербели разгорячилась от танца и оглядывала маленький зал блестящими от возбуждения глазами.
- Кажется, теперь нам пора возвращаться, - напомнил ей Кнульп в половине десятого.
Она встрепенулась и сразу же погрустнела.
- Как жаль, - сказала она тихо.
- Можно побыть еще немного.
- Нет, нужно идти. Как было чудесно!
Они направились к выходу, в дверях девушка вдруг вспомнила:
- Мы же ничего не дали музыкантам.
- Да, - несколько смущенно отозвался Кнульп. - Они заслужили уж не меньше, чем двадцать пфеннигов, но, к сожалению, дела мои таковы, что у меня и пфеннига нет.
Она засуетилась и вытащила из кармана маленький вышитый кошелек.
- Что же вы сразу не сказали? Вот двадцать пфеннигов, дайте им!
Он взял монетку и отнес ее музыкантам, затем они вышли и некоторое время стояли у входа, пока в глубокой тьме не начали различать дорогу. Ветер усилился и приносил отдельные дождевые капли.
- Раскрыть зонтик? - спросил Кнульп.
- Нет, при таком ветре мы с места не сдвинемся. Как славно провели время! Дубильщик, а вы танцуете, как танцмейстер!
Она радостно и непринужденно болтала. Ее спутник, однако, притих, видимо, устал, а может быть, страшился предстоящего прощанья.
Внезапно она запела: "Кошу я на Неккаре, на Рейне траву..." Голос у нее был грудной и чистый, на втором куплете Кнульп присоединился к ней и так уверенно повел второй голос, так низко и красиво, что она слушала его с удовольствием.
- Ну что, тоска по дому немножко меньше? - спросил он в конце.
- Еще бы, - засмеялась она. - Давайте еще разок так погуляем.
- Очень сожалею, - ответил он совсем уже тихо. - Но на этом все и закончится.
Она остановилась. Она не все расслышала, но ее поразил скорбный тон его голоса.
- Но почему же? - спросила она с легким испугом. - Не угодила я вам чем-нибудь?
- Нет, Бербели. Но завтра я ухожу, я взял уж расчет.
- Да что вы такое говорите? Это правда? Как мне жалко.
- Обо мне вам жалеть не стоит. Долго я бы все равно здесь не пробыл, а потом - я ведь всего только дубильщик. А вы скоро заведете себе милого дружка, самого прехорошего, и тогда вам совсем уже не придется скучать по дому, вот увидите.
- Не надо так говорить. Вы же знаете, что вы мне очень понравились, хоть вы и не мой дружок.
Они помолчали, ветер завывал им прямо в лицо. Кнульп замедлил шаг. Они были уже у моста. Наконец он совсем остановился.
- Я хочу здесь с вами попрощаться, так будет лучше. Здесь уж рядом, дальше доберетесь одна.
Бербели глядела на него с искренним огорчением.
- Значит, вы всерьез говорили. Тогда я хочу вас поблагодарить. Я никогда этого не забуду. Желаю вам счастья.
Он взял ее руку и прижал к себе; затем, видя, как она смотрит на него, испуганно и удивленно, вдруг обхватил обеими руками ее голову с намокшими от дождя косами и зашептал:
- Адью, Бербели. На прощанье хочу вас только разочек поцеловать, чтобы вы меня не сразу забыли.
Она вздрогнула и попыталась освободиться, но его взгляд был добрым и печальным, и она только теперь заметила, какие красивые у него глаза. Не зажмуриваясь, она серьезно приняла поцелуй и, поскольку он медлил с рассеянной слабой улыбкой, сердечно поцеловала его в ответ.
Затем быстро пошла прочь и была уже на мосту, но внезапно передумала и возвратилась.
- В чем дело, Бербели? - спросил он. - Вам пора домой.
- Да, да, сейчас пойду. Вы не должны думать обо мне плохо.
- Я и не думаю.
- Я хочу спросить вас, дубильщик, как же так, вы сказали, что у вас нет денег. Вы получите еще жалованье до ухода?
- Нет, жалованья я больше не получу. Но это ничего, как-нибудь уж обойдусь, не тревожьтесь.
- Нет, нет. Что-нибудь да должно у вас быть про запас. Вот!
Она сунула ему в руку крупную монету, он почувствовал, что это не меньше, чем талер.
- Вы мне сможете отдать когда-нибудь или прислать.
Он задержал ее руку.
- Так не годится, Бербели. Не пристало так обращаться с деньгами. Подумать только, целый талер! Возьмите обратно! Нет, непременно! Вот так! Не нужно делать глупости. Вот если бы у вас была при себе какая-нибудь мелочь пфеннигов пятьдесят, я бы взял, у меня сейчас и правда ничего нет. Но не больше.
Они еще немного поспорили, и Бербели пришлось раскрыть свой кошелек, так как она утверждала, что у нее нет при себе ничего, кроме талера. Это оказалось неправдой, у нее была марка и маленькая серебряная монетка в двадцать пфеннигов, которая тогда еще имела хождение. Он согласился было взять монетку, но это ей показалось слишком мало, тогда он вообще отказался что-либо брать и хотел уйти, но в конце концов взял марку, и она опрометью бросилась бежать к дому.
При этом она все время думала, почему он не пожелал еще раз ее поцеловать. Это обстоятельство то причиняло ей огорчение, то, напротив, представлялось особенно добрым и благородным - на этом последнем она и остановилась.
Час спустя Кнульп возвратился в дом Ротфуса. Он увидел наверху в горнице свет - это значило, что хозяйка сидит и ждет его. Он даже плюнул с досады и готов был тотчас, невзирая на поздний час, уйти прочь. Но он сильно устал, на дворе собирался дождь, и неприятно было так обижать дубильщика, а кроме того, он вдруг почувствовал охоту сыграть небольшую шутку.
Он выудил ключ из укрытия, осторожно, как вор, отпер входные двери, запер их тихонько, со сжатыми губами, заботливо положив ключ на прежнее место. Затем поднялся по лестнице в одних носках, держа башмаки в руке, увидел полоску света, пробивающуюся из-под двери, и услышал, как протяжно дышит на канапе хозяйка, заснувшая от долгого ожидания. Он неслышно пробрался в каморку, тщательно заперся изнутри и улегся в постель. Но уж завтра, решено, он уходит.
МОИ ВОСПОМИНАНИЯ О КНУЛЬПЕ
Это было в пору моей прекрасной юности, и Кнульп тогда был еще жив. Мы странствовали, он и я, не зная забот, в разгар жаркого лета по плодородной местности. Днем мы медленно брели вдоль пожелтевших хлебов, либо отлеживались в тени под кустом орешника или на лесной опушке; вечером я слушал обычно, как Кнульп рассказывал крестьянам удивительные истории, показывал ребятишкам китайские тени и пел девушкам песни, которых знал без счета. Я с удовольствием его слушал и нисколько ему не завидовал, только порой, когда он оживленный стоял в кольце девушек и смуглое лицо его светилось радостью, а молодые барышни, хоть и шутили и насмешничали, провожали его упорными взглядами, мне казалось, что либо Кнульп редкий счастливчик, либо, наоборот, мне особенно не везет, и я незаметно отходил в сторонку, чтобы не быть в тягость, напрашивался на визит к какому-нибудь священнику ради умной беседы или ночлега, а то надолго усаживался в трактире, потягивая вино.
Помню, как-то в послеполуденные часы мы подошли к одинокому кладбищу с часовенкой, затерявшемуся вдали от деревень, среди полей; оно было окружено каменной стеной, через которую перевешивались темно-зеленые кусты, и среди голой жаркой долины от него веяло необыкновенной прохладой и миром. У решетчатых железных ворот росли два высоких каштана, ворота были заперты, и я уж хотел пройти мимо, но Кнульп этому воспротивился. Он проявил явное намерение перелезть через стену.
Я спросил его удивленно:
- Что, снова отдыхаем?
- Именно, именно, у меня прямо ноги отваливаются.
- И не иначе как на кладбище?
- Самое подходящее место, только полезай за мной. Понимаешь, крестьяне - народ непривередливый, но уж под землей они хотят лежать со всеми удобствами. Тут они труда не жалеют и чего только не сажают на могилы и вокруг них.
Я взобрался вместе с ним на стену и увидел, что он прав. Явно стоило перелезть через эту ограду. Внутри во все стороны тянулись неровные ряды могил с белыми деревянными крестами, а вокруг них было такое изобилие зелени - настоящий цветник. Ярко пламенели вьюнки и герань, в тенистых местах еще доцветали желтофиоли, розовые кусты были полны роз, а сирень и бузина были толстые и пышные, как деревья.
Некоторое время мы все это рассматривали, затем расположились в траве, местами очень высокой и еще не отцветшей, и уютно разлеглись на ней, ощущая прохладу и блаженство.
Кнульп прочитал нарисованное на ближайшем кресте имя и сказал:
- Его звали Энгельберт Ауэр, ему было за шестьдесят. Зато теперь он лежит среди резеды, - до чего же благородный цветок! - и ему хорошо. Я бы тоже мечтал когда-нибудь лежать среди резеды, - а покуда возьму с собой один цветок.
Я возразил:
- Оставь их, сорви что-нибудь другое, резеда быстро вянет.
Он тем не менее тут же сломал цветок и воткнул его в свою шляпу, лежавшую рядом на траве.
- Как здесь тихо! - вымолвил я.
- Да, тихо. Еще бы немного потише, и мы услышали бы, как разговаривают те, что лежат под землей.
- Ну нет. Они уже свое отговорили.
- Как знать? Считается, что смерть - это сон, а во сне ведь разговаривают, даже поют иногда.
- Это уж ты будешь петь в свое время.
- А почему бы и нет? Ежели я помру, обязательно дождусь воскресенья: придут девушки, и только сорвут цветочек с могилы, как я сразу же начну тихонечко петь.
- Вот как? И что же ты будешь петь?
- Да какую-нибудь песню.
Он растянулся на земле, прикрыл глаза и стал напевать тоненьким детским голоском:
Я умер рано по весне.
О барышни, пропойте мне
Песню на прощанье.
Тогда я снова возвращусь,
Тогда я снова возвращусь
Пригожим парнем к вам.
Я невольно расхохотался, хотя песенка мне понравилась. Он пел ее хорошо и с чувством, и, хотя слова были порой чуть ли не бессмысленны, мелодия была исполнена благородства и все скрашивала.
- Кнульп, - сказал я ему, - не обещай барышням слишком много, иначе они и слушать тебя не захотят. Возвратиться было бы неплохо, но ни один человек этого не знает, и еще вопрос, будешь ли ты тогда снова пригожим парнем.
- Ты прав, это вопрос. Но как бы мне этого хотелось! Помнишь, позавчера мы встретили мальчонку с коровой, мы еще дорогу у него спрашивали. Таким вот мальчонкой я и хотел бы вернуться. А ты разве нет?
- Я - нет. Я часто вспоминаю одного старика, ему уже за семьдесят, а глаза у него такие добрые и спокойные, что мне кажется, все в нем - ум, доброта и покой. Мне иногда приходит в голову, что вот таким стариком мне хотелось бы стать.
- Ну, тебе еще придется малость подождать. Вообще странная вещь желания. Если бы мне сейчас достаточно было кивнуть, чтобы стать тем мальчонкой, а тебе достаточно было бы кивнуть, и ты бы стал тем ласковым кротким стариком, я уверен - ни один из нас не кивнул бы. Мы предпочли бы остаться такими, каковы мы сейчас.
- И это верно.
- Ну еще бы. А вот тебе и другое. Я часто думаю: самое прекрасное, самое привлекательное на земле - это стройная белокурая девица. Но ведь это не так, часто видишь темноволосую, которая еще красивее. И, кроме того, иногда мне сдается совсем другое: самое прекрасное и возвышенное - это птица, вольно парящая в вышине. А другой раз всего удивительнее бабочка: вон та, например, белая с красными глазками на крыльях; или вечерний солнечный луч из-за облаков, когда все вокруг блестит, но не ослепляет и кажется таким радостным и невинным.
- Ты прав, Кнульп. Это все прекрасно, когда смотришь на это в хорошую минуту.
- Справедливо. Но вот о чем я еще думаю. Самое прекрасное - оно таково, что от него всегда чувствуешь не только удовольствие, но печаль и страх.
- Как это?
- По-моему вот как: красивая девушка не казалась бы и наполовину такой красивой, если бы не знать, что всему свой срок, что однажды она состарится и умрет. Если бы прекрасное оставалось таким же вечно, это бы нас радовало, но как-то и расхолаживало; ведь каждый думал бы: зачем торопиться это увидеть, еще успеется. А что бренно, что не сохранится, как есть, - на то я гляжу не только с радостью, но и с состраданием.
- Ну и что?
- Потому-то я и не знаю ничего прекраснее, чем фейерверк. Синие, зеленые ракеты взмывают вверх, во тьму, и когда они всего великолепней, описывают маленькую дугу, и их уж нет. Когда глядишь, ощущаешь радость и страх: вот сейчас пропадут! - и хорошо, что так, они еще прекраснее оттого, что столь недолговечны. Разве не правда?
- Правда, но не всегда и не во всем.
- Почему же не во всем?
- А вот, например: если двое любят друг друга и женятся или двое стали друзьями, это прекрасно потому, что надолго и не кончится сразу.
Кнульп внимательно выслушал меня, взмахнул своими темными ресницами и задумчиво продолжал:
- Да, это мне тоже нравится. Но ведь и это имеет свой конец, как все на земле. Сколько причин могут убить дружбу, а уж любовь тем более.
- Ну, об этом как-то не думают, пока оно не наступит.
- Не знаю. Послушай, я любил в жизни дважды - я имею в виду, по-настоящему, - и оба раза был убежден, что все это навеки и кончится только с моей смертью; и оба раза это кончилось, а я, как видишь, не умер. Был у меня и друг, еще дома, в нашем городке, я и помыслить не мог, что мы когда-нибудь расстанемся, пока живы. Но мы давно уж разошлись.
Он замолчал, и я не знал, что ему ответить. Ту боль, что таится в каждой людской связи, я еще не успел испытать, я еще не ведал, что двух людей, как бы ни были они близки, всегда разделяет бездна, которую шаг за шагом по хрупкому мостику пытается преодолеть одна только любовь. Я размышлял над тем, что сказал мой друг, и больше всего мне понравился его пример с ракетами - при взгляде на них я ощущал то же самое. Эти заманчивые цветные огни, взмывающие во тьму и мгновенно ею поглощаемые, представлялись мне символом всякого земного наслаждения, которое чем прекраснее, тем меньше удовлетворяет и тем быстрее проходит. Я сказал об этом Кнульпу.
Он, однако, не стал далее развивать эту тему.
- Да, да, - только и пробормотал он. И затем, после долгой паузы, приглушенным голосом: - Думать, размышлять - грош этому цена, ведь обычно поступают не так, как думают, на каждом шагу решают одно, а делают, как сердце прикажет. Но все-таки с дружбой и с любовью дело обстоит по-моему. В конце концов, у каждого человека есть что-то совсем свое, чем он не может поделиться с другим. Это особенно ясно видишь, когда кто-нибудь умирает. Порыдают, повоют день, месяц или год, а потом умерший умирает окончательно, его уж нет, и всем безразлично, кто там лежит в его гробу: он сам или безродный подмастерье.
- Слушай, Кнульп, мне такой разговор не по душе. Ведь мы часто говорили, что в конечном итоге должен быть какой-нибудь смысл в жизни, и добр ли человек и милосерден или жесток и зол, это не пустое. А ты сейчас утверждаешь, будто все едино, и с тем же успехом можно грабить и убивать.
- Нет, дружище, этого как раз нельзя. А ну-ка попробуй, убей хоть двоих из тех, что нам повстречаются... если сможешь. Или потребуй от желтого мотылька, чтобы он сделался синим. Да он тебя просто высмеет.
- Я не об этом. Но если все едино, то ведь незачем и стараться быть добрым и честным. О каком добре можно говорить, если что желтое, что синее, что доброе, что злое - все едино. Тогда каждый как зверь в лесу, поступает, как велит ему природа, и не знает ни вины, ни заслуги.
Кнульп вздохнул.
- Что тебе сказать? Может, все так, как ты говоришь. Потому-то порой так по-глупому и огорчаешься, что чувствуешь: твоя воля гроша ломаного не стоит, все идет как идет помимо тебя. Но вина-то все-таки существует, даже если человеку ничего не остается как быть плохим. Он ее ощущает внутри себя. И наверняка только добро и правильно, хотя бы потому, что от него нам радостно и совесть спокойна.
Я видел по его лицу, что ему опостылели эти разговоры. С ним часто так бывало: сам пустится рассуждать, разберет все доказательства за и против какого-нибудь положения, им же провозглашенного, и вдруг сам все оборвет. Раньше я полагал, что его раздражают мои неуклюжие ответы и возражения. Но на самом деле было не так, просто он чувствовал, что склонность к умствованию завлекает его в те области, где его знаний и его словаря явно недостаточно. Ибо хотя он читал немало, среди прочего даже Толстого, он не всегда мог отличить истинные выводы от ложных, и сам это сознавал. О людях образованных он судил, как способный ребенок о взрослых, признавая, что они сильнее и могущественнее его, но втайне презирая их за то, что, при всем их могуществе, они ни на что путное не способны и, при всех своих талантах, так и не решили ни одной загадки.
Он снова лег, положив голову на руки, стал глядеть сквозь черную на солнце листву бузины в белесое жаркое небо и замурлыкал песенку, старинную песенку с Рейна. Я помню еще ее последний куплет:
Я красною юбкой бывала горда,
Теперь мое платье черней, чем беда,
Семь лет подряд
Ношу я черный наряд.
Поздно вечером мы сидели с ним друг против друга на прохладной лесной опушке, каждый с ломтем хлеба и куском охотничьей колбасы, усердно жевали и следили, как постепенно настает ночь. Только что дальние холмы еще сверкали отблесками желтого вечернего неба, и контуры их расплывались в густеющей световой дымке, но вот уж они темные, совсем черные, и их гребни, кусты и деревья четко вырисовываются на фоне неба, сохранившего остатки дневной голубизны, которая уже побеждена, однако, густой синевою ночи.
Пока было еще светло, мы читали друг другу вслух разные разности из забавной книжечки, украшенной гравюрами и носившей причудливое название "Напевы муз из немецкой шарманки", она содержала незатейливые веселые песенки из ходячего репертуара. Это занятие прекратилось с наступлением темноты. Когда мы насытились, Кнульпу вздумалось послушать музыку; я извлек из кармана губную гармонику, полную набившихся хлебных крошек, продул ее и сыграл на ней кое-что из того, что тогда приходилось особенно часто слышать. Тьма, в которую мы постепенно погрузились, заполнила углубления между холмами, слабое мерцание неба угасло, и в черноте одна за другой загорались первые звезды. Звуки гармоники легко и протяжно плыли над полями и исчезали в дальних просторах.
- Не завалимся же мы сразу спать, - сказал я Кнульпу. - Расскажи лучше какую-нибудь историю, не обязательно правдивую, а еще лучше - сказку.
Кнульп подумал.
- Историю и одновременно сказку, - сказал он. - Знаешь, я расскажу тебе один сон - он приснился мне прошлой осенью, потом снился еще два раза, почти в точности такой же; его-то я тебе и расскажу.
Снилась мне улица в маленьком городке, совсем как у нас дома, по обеим сторонам - здания с крутыми щипцами, но выше, чем обычно. Я шел по ней, как будто после долгих, долгих лет странствий наконец вернулся домой; но радовался я при этом как-то не до конца, потому что не все было в порядке, я не был вполне уверен, в самом ли деле это мой родной город или я попал совсем не туда. Некоторые перекрестки были в точности такие, как я их помнил, и я мгновенно их узнавал, но отдельные дома казались совсем чужими и непривычными, и я никак не мог отыскать, например, мост и выйти к базарной площади, а вместо этого миновал какой-то незнакомый сад и церковь с двумя высокими башнями - точно такую я припоминал не то в Кёльне, не то в Базеле. Наша церковь была вообще без всяких башен, только небольшое возвышение посередке с временным покрытием: деньги были истрачены, а на башню не хватило.
То же самое творилось и с людьми. Некоторые, когда я глядел на них издали, казались мне хорошо знакомыми, я припоминал их имена и уже готов был их окликнуть. Но внезапно, не дойдя до меня, они исчезали в каком-нибудь доме или сворачивали в боковую улицу, а кто подходил ближе, тот как-то менялся на глазах, и я видел чужое, незнакомое мне лицо; но когда он проходил мимо и снова удалялся, я готов был поклясться, глядя ему вслед, что все же я его знаю. Я встретил и нескольких женщин, они стояли перед раскрытой дверью лавки, мне показалось, что одна из них моя покойная тетка, а когда я приблизился, я ее не узнал и к тому же услыхал, что она говорит на каком-то чужом наречии, которое я и разбираю-то с трудом.
Наконец я подумал: пора мне выбираться из этого городка, какой-то он чудной, тот и в то же время не тот. Но я все не уходил, то подбегал к знакомому дому, то шел навстречу знакомому человеку и опять оставался в дураках. И притом я не чувствовал ни досады, ни гнева, а только печаль и глубокий страх; я хотел было прочитать молитву и стал вспоминать ее изо всех сил, но на ум шли одни только бесполезные дурацкие выражения, вроде "Милостивый государь" или "По независящим от меня обстоятельствам", - и я бормотал их про себя растерянно и печально.
Так все длилось, как мне показалось, несколько часов, я вспотел, выбился из сил, но, спотыкаясь на каждом шагу, безвольно брел дальше. Дело уже было к вечеру, и я решил спросить ближайшего прохожего, как мне пройти на постоялый двор или выйти на дорогу, но мне ни с кем не удавалось заговорить, все проходили мимо меня, как будто я бесплотный призрак. Скоро я почти что рыдал от усталости и отчаянья.
Вдруг я еще раз незаметно завернул за угол, и вот передо мной оказалась наша улица, немного, правда, перестроенная и приукрашенная, но теперь это меня почему-то не смущало. Я пошел по ней и отчетливо узнавал дома, один за другим, несмотря на завитушки, которыми их снабдил сон, и вот уж я стоял перед своим старым отцовским домом. Он тоже показался мне неестественно высоким, но в остальном был совсем как в прежние времена, и у меня прямо-таки мурашки по спине пробежали от радости и волнения.
В воротах стояла моя первая любовь, ее звали Генриетта. Она немного изменилась с тех пор, казалась выше, но стала еще красивее, чем прежде. Приближаясь, я обратил внимание, что красота ее подобна чудесному произведению искусства, кажется скорее ангельской, чем человеческой, заметил я также, что у нее белокурые волосы, а не каштановые, как были у Генриетты; и все же это была она, с головы до ног, хоть и преображенная.
- Генриетта! - воскликнул я и сдернул с головы шляпу; она ведь выглядела такой благородной дамой, что я не был уверен, захочет ли она меня узнать.
Она обернулась и поглядела мне прямо в лицо. Но когда она на меня поглядела, я поневоле был удивлен и пристыжен, ибо все же это была не она, не та, которую я окликнул, но Лизабет, вторая моя любовь, с которой мы долго были вместе.
- Лизабет, - закричал я снова и протянул ей руку.
Она взглянула на меня, как будто сам господь взглянул мне в душу: не строго, не свысока, а светло и покойно и в то же время таким одухотворенным, таким полным превосходства взором, что я показался себе жалким псом. И, глядя так на меня, она сделалась вдруг серьезною и печальной, покачала головой, будто я задал ей дерзкий вопрос, не взяла моей руки, а повернулась и ушла в дом, тихо затворив за собою ворота. Я услышал только, как щелкнул замок.
Тогда я побрел прочь, и хоть от слез и боли едва мог что-либо различать, было странно, как снова удивительно переменился город. Теперь уже каждая улочка и каждый дом стояли в точности такими, как были прежде, а искажавший все морок исчез. Щипцы были не такие неестественно высокие и выкрашены как раньше, люди тоже стали настоящими, они радовались и изумлялись, встречая меня, многие окликали меня по имени. Но сам я не мог им ответить, не мог даже остановиться. Вместо этого я мчался что было сил по знакомой дороге - через мост и прочь из города, - ничего не видя перед собой, потому что глаза мои были мокры от слез и скорбь охватила мне сердце. Я не знал, почему все это, только чувствовал: для меня здесь все потеряно, и мне остается только со стыдом бежать прочь.