Затем, уже покинув город и оказавшись под тополями, я немного замедлил бег и сообразил, что ведь я сейчас был возле нашего дома, перед самым порогом, и даже не вспомнил ни об отце, ни о матери, ни о братьях и сестрах, ни о друзьях юности. И такое смятение и стыд воцарились в моем сердце, как никогда прежде. Но вернуться и все исправить было уже невозможно, потому что я проснулся и сон кончился.
   Кнульп сказал:
   - У каждого человека своя душа, ей невозможно слиться ни с какою другою. Двое могут повстречать друг друга, говорить друг с другом и быть рядом. Но души их как два цветка, выросших порознь, каждый из своего корня; они не способны сблизиться, не то им пришлось бы оторваться от корней, а этого они как раз и не могут. Они только посылают свой аромат и свои семена, потому что их тянет друг к другу, но куда попадет семечко, зависит уже не от самого цветка, это зависит от ветра, а он прилетает и улетает, как хочет.
   И еще:
   - Сон, который я тебе рассказал, возможно, имеет тот же самый смысл. Ни Генриетту, ни Лизабет я с умыслом не обижал. Но по той причине, что я их обеих когда-то любил и хотел их удержать, они и соединились для меня во сне в один образ, - он похож на обеих сразу, но он и ни Генриетта, и ни Лизабет. Этот образ принадлежит мне, но с живым человеком у него ничего общего нет. И тут кстати будет сказать еще о моих родителях. Они были убеждены, что я их дитя, их частичка, и посему должен быть таким же, как они. Но я, хоть и любил их, был другим, особым и непонятным для них человеком. То, что было во мне главным, что как раз и было моею душою, они считали второстепенным и приписывали молодости или прихоти. При этом они меня тоже очень любили и всё бы для меня сделали. Но отец может передать в наследство сыну нос, или глаза, или способности, но не душу. Душа каждого человека рождается заново.
   Мне нечего было на это возразить, ибо тогда еще я в такие рассуждения, во всяком случае по собственному моему почину, не пускался. Такое глубокомыслие, хоть и было мне по душе, но по-настоящему не задевало, а посему я полагал, что и для Кнульпа это не борение, а всего лишь игра. Кроме того, было так покойно и прекрасно лежать рядом с другом на сухой траве в ожидании ночи и глядеть на первые звезды.
   Я сказал:
   - Кнульп, да ты настоящий философ. Тебе бы профессором стать.
   Он засмеялся и покачал головой.
   - Скорее я вступлю когда-нибудь в Армию спасения, - задумчиво вымолвил он.
   Это было уж слишком.
   - Слушай, пожалуйста, не прикидывайся! - сказал я ему. - Не хочешь ли ты заодно сделаться святым?
   - То-то и дело, что хочу. Каждый человек, который серьезно относится ко всему, что думает и делает, - святой. Вот как ты считаешь правильным, так и следует поступать. И если однажды я сочту правильным вступить в Армию спасения, то я, верно, так и сделаю.
   - Далась тебе эта Армия спасения!
   - Именно, далась. Сейчас объясню почему. Мне пришлось в жизни говорить с многими людьми и слышать много речей. Я слышал, как говорят священники и учителя, бургомистры, социал-демократы и либералы; но не было среди них ни одного, кто бы серьезно - до конца серьезно - относился к тому, что говорит, - так, чтобы я поверил: в случае нужды этот на костер пойдет за свои убеждения. А в Армии спасения, между прочим, со всей ее нелепой музыкой и шумихой, я встречал несколько раз людей, для которых все было серьезно.
   - Откуда ты знаешь?
   - Да уж это видно. Один, например, - помню, он держал речь в какой-то деревне, в воскресенье, под открытым небом - вокруг жарища, пыль, так что вскоре он совершенно охрип. Да особенно крепким он и не выглядел. Когда он не в состоянии был произнести ни слова, он просил своих трех товарищей немного попеть, а сам выпивал глоток воды. Полдеревни собралось вокруг, дети и взрослые, все считали его за дурака и всячески критиковали. Позади других стоял молодой дюжий батрак, в руках он держал кнут и время от времени оглушительно им щелкал, специально, чтобы позлить оратора и посмешить публику. Но бедный малый не давал волю гневу, хотя вовсе не был глуп, он пытался своим голосишком пробиться к зевакам и улыбался там, где другой бы выл или сыпал проклятиями. Знаешь, так стараются не за деньги и не ради удовольствия, но когда несут в себе великую уверенность и ясность.
   - Изволь. Но ведь одно и то же не годится для всех. А человек чувствительный, тонкий, вроде тебя, вообще не создан, чтобы выступать перед зеваками.
   - А может, как раз и создан. Ежели он во что-то верит, что-то имеет за душой, что выше и прекраснее чувствительности и тонкости. Ты прав, одно и то же не годится для всех, но истина - она ведь для всех одна.
   - Ах, истина! Откуда тебе известно, что эти, с их аллилуйей, владеют истиной?
   - Это мне неизвестно. Я утверждаю только: если я однажды сочту, что истина у них, я за ними последую.
   - Если... Но ведь ты каждый день открываешь очередную мудрость, а назавтра ей не следуешь.
   Он с обидой посмотрел на меня.
   - Знаешь, то, что ты сказал сейчас, очень зло.
   Я хотел извиниться, но он воспротивился и замолк. Вскоре он шепотом пожелал мне доброй ночи, улегся тихонько, но, по правде говоря, я не верил, что он спит. Я тоже долго не мог заснуть, больше часу не смыкал глаз и, подперев подбородок ладонями, неотрывно глядел в ночную даль.
   С утра я сразу приметил, что у Кнульпа сегодня выдался счастливый денек. Я не умолчал об этом, и он, по-детски просияв и окинув меня радостным взглядом, сказал:
   - Ты угадал. А знаешь, по какой причине у человека бывает счастливый день?
   - Нет. А по какой?
   - Да просто потому, что он ночью отлично спал и видел хороший сон. Но этот сон потом никогда не помнишь. Так и сегодня: мне снилась какая-то роскошь и веселье, но что именно - все позабыл, знаю только, что это было прекрасно.
   Еще прежде, чем мы добрались до ближайшей деревни и ощутили во рту вкус парного молока, он спел натощак, легко и свободно, грудным теплым голосом три-четыре самых новеньких своих песни. Если бы эти песенки были записаны и напечатаны, они бы, возможно, ничего особенного собой не представляли. Но хотя Кнульп не был большим поэтом, поэтом он все же был, и его песенки в его собственном исполнении были похожи на самые прекрасные песни в мире, как их хорошенькие сестрицы. Отдельные отрывки, которые сохранились в моей памяти, и в самом деле хороши и все еще мне дороги. Ничего из этого не было записано, стихи его рождались, жили и умирали невинно и безответственно, как порывы ветра, но они скрасили не один час не только ему и мне, но и многим другим людям, детям и взрослым.
   Словно девица-краса
   Появилась из ворот
   Из-за елей в небеса
   Солнце красное плывет,
   пел он в тот день о солнце, которое почти всегда присутствовало в его песнях и которому он возносил хвалы. И странное дело, насколько в беседе он обожал всяческую философию, настолько наивны и непосредственны были его стишки, которые выпрыгивали на свет, подобно чистеньким ребятишкам, в светлых летних одеждах. Часто это бывала забавная бессмыслица, она служила лишь для того, чтобы дать выплеснуться переполнявшему его задору.
   Тот день был весь для меня окрашен его ликующим настроением. Мы шутливо приветствовали и задирали встречных и поперечных, так что вслед нам неслись то смех, то брань, и весь день проходил как праздник. Мы наперебой рассказывали друг другу о шутках и проделках школьных лет, давали насмешливые прозвища проходящим мимо крестьянам, а также их лошадям и волам, досыта полакомились у пустынной ограды ворованным крыжовником и почти каждый час устраивали привалы, щадя свои силы и подметки.
   Мне представилось, что со времени моего сравнительно недавнего знакомства с Кнульпом я никогда еще не видал его таким веселым и обаятельным, и я всячески радовался предстоящему странствию, считая, что с сегодняшнего дня, собственно, и начнется наша совместная жизнь и наше веселье.
   Полдень сделался на редкость знойным, мы больше валялись на траве, чем шагали вперед, а к вечеру стало парить и собралась гроза, так что решено было поискать ночлега под крышей.
   Кнульп постепенно затих, по-видимому, устал, но я этого почти не заметил, так как он с прежним воодушевлением вторил моему смеху и подхватывал песню, когда я ее запевал, а сам я веселился пуще прежнего, и в груди у меня, подавляя все другие чувства, разгорался какой-то праздничный фейерверк. Очевидно, у Кнульпа было все наоборот, его радостные огни уже угасали. У меня же всегда так: в праздничные дни я особенно расхожусь к вечеру, просто удержу не знаю и ради какого-нибудь нового удовольствия готов пуститься в путь на ночь глядя, когда все другие уже угомонились и спят.
   Подобная лихорадка охватила меня и в тот раз, и, когда, спустившись в долину, мы подошли к большой нарядной деревне, я обрадовался, предвкушая веселый вечер. Сначала мы высмотрели амбар, стоявший особняком и вполне подходящий для ночлега, затем вошли в деревню и расположились за столиком в трактирном саду, так как я пригласил своего друга на ужин и готов был расщедриться на омлет и пару бутылок пива - ведь это был поистине счастливый день.
   Кнульп охотно принял мое приглашение, но, когда мы уселись под красивым платаном, несколько смущенно заметил:
   - Слушай, мы ведь не станем затевать кутеж, не так ли? Одну бутылку я охотно выпью, это полезно, но больше я не переношу.
   Я согласился и подумал про себя: "Зачем загадывать наперед? Выпьем, сколько захочется". Мы ели горячий омлет с пахучим ржаным хлебом, и вскоре я заказал себе еще пива, хотя в бутылке Кнульпа осталось больше половины. У меня было преотличное настроение от того, что я раскошелился и по-господски восседаю за этим обильным столом, я рассчитывал еще долго предаваться веселью в тот вечер.
   Когда Кнульп допил свою бутылку, он, несмотря на мои просьбы, не захотел брать вторую и предложил мне пойти погулять по деревне, а затем пораньше отправиться спать. Это вовсе не входило в мои планы, но мне не хотелось прямо ему противоречить. Поскольку я еще не допил пива, я согласился, чтобы он отправился вперед, а затем мы встретимся.
   Он ушел. Я глядел ему вслед, как легко он спустился по ступеням, непринужденной походкой человека, привыкшего наслаждаться ходьбой, и, подтянутый, заткнув цветок за ухо, неторопливо зашагал по деревенской улице. И хоть я был раздосадован тем, что он не пожелал распить со мной вторую бутылку, я невольно подумал, растроганный и охваченный нежностью: "Ах ты, миляга!"
   Между тем духота еще усилилась, хоть солнце давно уже село. В такую погоду приятно было мирно посиживать и попивать холодное пиво, и я решил еще немного задержаться за столиком. Я был теперь почти единственным посетителем в трактире, у кельнерши было довольно свободного времени, чтобы поговорить со мной. Я попросил ее принести мне еще две сигары, одну из которых я сначала предназначал для Кнульпа, но затем по рассеянности выкурил сам.
   Еще раз, пожалуй, через часок, Кнульп заглянул в трактир и хотел меня увести. Но я так прочно уселся, что мне было лень вставать, и, поскольку он все равно устал а хотел спать, мы договорились, что он отправится на место ночлега. Он удалился. Кельнерша тотчас же принялась меня про него расспрашивать, все девушки без исключения всегда его примечали. Я ничего не имел против этого, ведь он был мой друг, а она мне была никто; наоборот, я превозносил его до небес, ибо я был тогда в благодушном настроении и любил весь свет.
   Уже погрохатывал вдалеке гром и ветер шумел в листьях платана, когда я наконец поздно ночью поднялся и собрался уходить. Я расплатился, дал девушке еще десять пфеннигов и не спеша отправился восвояси. Во время ходьбы я все время отчетливо ощущал, что бутылку я, пожалуй, перебрал, - последнее время я вообще отвык от крепких напитков. Но это меня отнюдь не огорчало, наоборот, я гордился своей лихостью я пел всю дорогу, пока не отыскал наш амбар. Я тихонько забрался наверх и в самом деле нашел Кнульпа спящим. Он лежал в одной рубашке на своей расстеленной коричневой куртке и ровно дышал. В полутьме слабо белели его лоб, шея и вытянутая рука.
   Я улегся как был, в одежде, но возбуждение и тяжелая голова еще долго не давали мне сомкнуть глаз, и уже чуть светало, когда я наконец заснул, точно провалился, тяжелым глубоким сном. Спал я крепко, но не здорово, ощущая себя усталым и разбитым, и мне снились какие-то неясные мучительные сны.
   Утром я проснулся поздно, на дворе уже был ясный день, и солнечный свет бил мне прямо в глаза. В голове было пусто и смутно, руки и ноги болели. Я долго зевал, тер глаза и до хруста разминал члены. Несмотря на усталость, я ощущал в душе какие-то отзвуки вчерашнего возбуждения и собирался окончательно смыть с себя похмелье у первого чистого колодца.
   Все, однако, обернулось иначе. Когда я огляделся, я не обнаружил Кнульпа. Я был сначала вполне спокоен, покричал ему, посвистел. Но когда крик, свист и поиски ничего не дали, я вдруг понял, что он меня покинул. Да, он покинул меня, ушел тайно, он не хотел больше со мной оставаться. То ли ему был неприятен мой кутеж, то ли он стыдился своей собственной вчерашней резвости, а может, просто под настроение, засомневавшись во мне или поддавшись внезапной необоримой тяге к одиночеству. И все же мое сидение в трактире несомненно было тому виной. Радость меня оставила, я весь был во власти стыда и отчаянья. Где мой друг? Вопреки его рассуждениям, я смел думать, что все же немного его понимаю, разделяю его чувства. Теперь он ушел, и я остался один, горько разочарованный, и винить в этом должен был скорее себя, чем его; я сам, на своем опыте, ощутил теперь то самое одиночество, которое, по словам Кнульпа, есть удел каждого на земле и в которое я так долго не хотел верить. Оно было горестным, это одиночество, и не только в тот первый день, иногда оно ослабевало, но полностью уже не покинуло меня с тех пор никогда.
   КОНЕЦ
   Был светлый октябрьский день; прозрачный, пронизанный солнцем воздух чуть колебался под проказливыми порывами ветра, от садов и полей тонкими лентами вился голубоватый дымок осенних костров и наполнял округу терпким сладковатым запахом горелой травы и листьев. В палисадниках еще цвели пышным цветом пестрые яркие астры, бледноватые поздние розы и георгины, порой из-за изгороди среди уже увядшей и побуревшей зелени пламенел огненный цветок настурции.
   По дороге в Булах медленно катил одноконный экипаж доктора Махольда. Дорога плавно поднималась в гору, с левой стороны тянулись убранные поля только картошку еще продолжали копать, справа высился молодой и густой сосняк, почти задохнувшийся от густоты, - плотная коричневая стена прижатых друг к другу стволов и сухих ветвей, земля внизу, густо усыпанная толстым слоем светло-желтой высохшей хвои. Впереди дорога уводила прямо в бледно-голубое осеннее небо; казалось, будто там наверху конец света.
   Доктор отпустил поводья и предоставил своей старой кобылке плестись как бог на душу положит. Он возвращался от умирающей, которой уже нельзя было помочь и которая все же упорно цеплялась за жизнь до последнего дыхания. Он устал и теперь наслаждался спокойной ездой и приветливым осенним деньком; его мысли дремали, приглушенно и покорно следуя зовам, исходившим от полевых костров и пробуждавшим смутные приятные воспоминания об осенних каникулах и еще более далекие - звонкие, но совсем уж бесплотные видения сумеречной поры детства. Ибо он вырос в деревне, и его чувства легко и охотно улавливали все приметы, связанные с временем года и крестьянскими работами.
   Он почти совсем погрузился в дрему, когда возок вдруг остановился. Водосток пересекал дорогу, в нем увязли передние колеса, и благодарная лошадка стала, опустив голову и наслаждаясь передышкой.
   Махольд пробудился от того, что внезапно смолкло громыхание колес; он натянул поводья, с улыбкой взглянул, как после минутной хмури вновь сияют в солнечном блеске небо, лес, и привычным щелканьем языка заставил кобылу двинуться дальше. Он подтянулся, выпрямился - он не любил дремать среди бела дня - и сунул в зубы сигару. Езда продолжалась в том же медлительном темпе, какие-то две женщины в широкополых шляпах прокричали ему с поля приветствие из-за длинного ряда мешков с картошкой.
   Конец подъема был уже близок, лошадь приободрилась и подняла голову, предвкушая пологий спуск с седловины холма и близость дома. И вдруг на фоне близкого светлого горизонта с той стороны возник человек, путник; он как бы вырос на миг, застыв на самой вершине, залитый голубым сиянием, а затем стал постепенно спускаться, сразу сделавшись маленьким и серым. Он приближался, худой мужчина с редкой бородкой, бедно одетый, явно из тех, для кого проселочные дороги служат домом; он брел усталой походкой, с трудом передвигая ноги, но вежливо снял шляпу и поклонился.
   - День добрый! - сказал доктор, поглядел вслед незнакомцу, уже начавшему удаляться, и вдруг с ходу остановил бричку, привстал на козлах и, глядя поверх кожаного верха, закричал: - Эй, послушайте! Вернитесь-ка на минуту!
   Запыленный путник остановился и оглянулся. Он улыбнулся доктору слабой улыбкой и хотел было продолжить свой путь, однако передумал и покорно повернул назад.
   Теперь он стоял рядом с низким экипажем, все еще держа шляпу в руке.
   - Нельзя ли узнать, куда вы путь держите? - спросил его Махольд с козел.
   - Да все прямо по этой дороге, на Бертольдзег.
   - Мне сдается, мы с вами знакомы. Только никак не могу вспомнить имя. Вам ведь известно, кто я?
   - Полагаю, что вы доктор Махольд.
   - Ну вот. А сами-то вы кто? Как вас зовут?
   - Сейчас вы меня вспомните, господин доктор. Мы сидели когда-то рядом у латиниста Глохера, и господин доктор еще списали у меня упражнение.
   Махольд соскочил с козел и пристально вгляделся в лицо прохожего. Затем облегченно рассмеялся и похлопал его по плечу.
   - Точно! Значит, ты и есть знаменитый Кнульп, и мы с тобой однокашники. А ну-ка, друг, дай пожать твою руку! Мы наверняка не виделись больше десяти лет. Все еще странствуешь?
   - Странствую. Когда становишься старше, трудно менять привычки.
   - Это верно. А куда направляешься сейчас? Уж не в родные ли наши места?
   - Угадали. Хочу взглянуть на Герберзау, остались у меня там кое-какие делишки.
   - Так, так. Из стариков твоих жив еще кто-нибудь?
   - Нет, никого.
   - Что-то не молодо ты выглядишь, Кнульп! А ведь нам всего только за сорок, если не ошибаюсь, и тебе, и мне. Подумать только, просто хотел пройти мимо - не хорошо это с твоей стороны. Знаешь, мне сдается, что доктор-то тебе как раз и нужен.
   - Да что там! Все у меня в порядке, а что не в порядке, того ни один доктор не поправит.
   - Посмотрим. А сейчас давай-ка залезай и поедем со мной, там все и обсудим.
   Кнульп в нерешительности отступил и надел шляпу. Он отстранился со смущенным видом, когда доктор захотел помочь ему взобраться в бричку.
   - Что вы, да этого вовсе не требуется. Не рванется же этот конек с места в карьер, пока мы тут разговариваем?
   На него вдруг напал приступ кашля, и врач, который уже смекнул, в чем дело, без церемоний подхватил его под руки и усадил в бричку.
   - Ну вот, - сказал он, когда они покатили, - сейчас будем на вершине, оттуда - рысью, и через полчаса дома. Не трудись отвечать при таком кашле, дома побеседуем. Что? Никаких возражений! Больным полагается лежать в постели, а не бродить по дорогам. Я припоминаю, тогда по латыни ты мне часто помогал, - теперь мой черед.
   Они миновали гребень и под визг тормозов стали спускаться по склону; напротив уже виднелись среди плодовых деревьев крыши Булаха. Махольд крепко держал поводья и следил за дорогой, а Кнульп устало и с некоторым даже облегчением предался удовольствию езды и насильственному гостеприимству. "Завтра, - думал он, - в крайнем случае, послезавтра пойду дальше на Герберзау, если только ноги будут держать". Это уже не был былой ветрогон, расточавший дни и годы. Теперь это был старый больной человек, не имевший более никаких желаний, кроме одного-единственного: еще раз перед кончиной повидать родину.
   В Булахе друг провел его сначала в гостиную, заставил выпить молока и подкрепиться ветчиной с хлебом. При этом они поболтали и постепенно обрели былую непринужденность. Лишь после этого врач приступил к осмотру, а больной добродушно, хотя и не без доли насмешки, ему это дозволил.
   - Ты хоть знаешь, что у тебя не в порядке? - спросил Махольд, закончив обследование. Он спросил это легко, без нажима, и Кнульп был ему за это благодарен.
   - Да, Махольд, знаю. Чахотка. И мне известно также, что долго мне не протянуть.
   - Ну, кто знает? Но тогда ты должен понимать, что тебе нужны постель и уход. Пока погостишь у меня, а тем временем исхлопочу тебе место в ближайшей больнице. Ты что, рехнулся, мой милый? Так нельзя, нужно взять себя в руки, чтобы выкарабкаться.
   Кнульп снова натянул на себя куртку. Обратив к доктору посеревшее заострившееся лицо, он добродушно заметил с выражением легкого лукавства:
   - Ты стараешься изо всех сил, Махольд! Воля твоя. Но на меня ты особенно не рассчитывай.
   - Поживем - увидим. А теперь посиди в саду на солнышке, пока оно светит. Лина сейчас пойдет приготовит тебе постель, уж мы с тебя глаз не спустим, бедолага. Чтобы человек всю жизнь провел на свежем воздухе, на солнце, и заболел легкими - невероятно!
   Сказав это, он удалился.
   Домоправительница Лина не была в восторге и не желала укладывать в комнате для гостей бродягу. Но доктор решительно ее оборвал:
   - Полно, Лина! Ему недолго осталось жить, пусть понежится у нас напоследок. Он всегда был чистюля, да и прежде, чем отправить его в постель, мы его сунем в ванну. Дайте ему одну из моих ночных рубашек и, если можно, теплые туфли. И не забудьте: этот человек - мой друг!
   Кнульп проспал одиннадцать часов подряд и долго еще дремал в кровати хмурым туманным утром, прежде чем ему удалось сообразить, у кого он находится. Когда выглянуло наконец солнце, Махольд позволил ему встать, и теперь, после завтрака, они рассиживали за стаканом красного вина на освещенной солнцем террасе. Кнульп от хорошей еды и выпитого полустакана вина приободрился и стал явно разговорчивей, доктор же нарочно выкроил себе часок, чтобы поболтать с чудаком-однокашником и поподробнее узнать об этой, столь необычной жизни.
   - Значит, ты доволен тем, как ты жил, - сказал он с улыбкой. - Если это так, все в порядке. Иначе я бы считал, что о таком человеке, как ты, следует пожалеть. Тебе незачем было становиться непременно священником или учителем, но из тебя мог бы выйти естествоиспытатель или даже поэт. Не знаю, нашел ли ты применение своим дарованьям, развил ли их, но уж точно, что польза от них была тебе одному. Разве не так?
   Кнульп подпер рукой подбородок с редкой бороденкой и следил, как от стакана вина на солнечной скатерти вспыхивают и гаснут красные искры.
   - Не совсем так, - задумчиво проговорил он. - Мои дарованья, как ты их называешь, не так уж они велики. Что я умею: немножко свистеть, немножко играть на гармонике, порою сложить стишок, еще я был раньше бегуном и неплохим танцором. Вот и все. И не мне одному это приносило радость - вокруг всегда оказывались друзья, девушки, дети, им все это было в забаву, и они меня благодарили. Оставим этот разговор - довольно и того, что есть.
   - Хорошо, - согласился доктор. - Но еще один вопрос я хочу тебе задать. Ты ведь тогда учился с нами в гимназии до пятого класса, я отлично помню, и учеником ты был хорошим, хоть и не был примерным пай-мальчиком. И вдруг исчез ни с того ни с сего, болтали, что ты перешел в народную школу; это нас и разлучило - гимназист не мог ведь дружить с мальчишкой из народной школы. Что же тогда произошло? Позже, когда до меня доходили вести о тебе, я всегда думал: если бы он остался в гимназии, все было бы иначе. Что же случилось? Опротивела ли тебе учеба, что ли, или у твоего старика не стало денег платить за тебя, или что еще?
   Больной поднял стакан исхудалой обветренной рукой, но не выпил, а лишь поглядел сквозь вино на сверкавшую зелень и осторожно поставил его обратно на стол. Затем молча прикрыл глаза и погрузился в свои мысли.
   - Тебе что, тяжело говорить об этом? - спросил друг. - Тогда не надо.
   Но Кнульп тут же открыл глаза и взглянул на него долгим испытующим взглядом.
   - Пожалуй, надо, - начал он, все еще колеблясь, - полагаю, что надо. Я еще не рассказывал об этом ни одному человеку, но, может, как раз и хорошо, чтобы кто-то узнал. Впрочем, это всего только детская история, хотя для меня она оказалась очень важной - я годами не мог с этим разделаться. Странно как-то, что ты меня как раз сейчас об этом спросил.
   - Почему?
   - Все последние дни я только об этом и думаю, потому и оказался на пути в Герберзау.
   - Вот как? Ну, рассказывай!
   - Помнишь, Махольд, как мы с тобой дружили - по крайней мере, класса до третьего - до четвертого. Потом уже мы встречались все реже и реже, и ты напрасно высвистывал меня у нашей калитки.
   - Бог мой, все точно! Я не вспоминал об этом, по крайней мере, лет двадцать. Ну и память же у тебя, приятель! А что дальше?
   - Сейчас расскажу тебе, как все вышло. Знаешь, во всем были виноваты девчонки. Они очень рано начали привлекать мое любопытство. Ты небось еще верил в басенки об аисте и капусте, а я уже приблизительно верно представлял себе, как обстоит с ними дело. Это сделалось для меня самым важным, потому-то я не так уж часто играл с вами в индейцев.