Как того требовали учебники по военному искусству, я рассредоточил мой эскадрон по маленьким садикам, которые обрамляли открытый участок земли. Я дал сигнал, и мои люди бросились в атаку. Не успели мы продвинуться и на пятнадцать метров, как немцы открыли настоящий заградительный артиллерийский огонь. 77-миллиметровые снаряды «таяли» в воздухе (они взрывались в воздухе на небольшой высоте, не достигая земли); огненный шар, потом летят осколки снаряда, и на открытом участке это еще более опасно, чем снаряды с ударными взрывателями. Я видел, как мои люди падали на землю и оставались неподвижными, оглушенными. У меня не было другого выбора, кроме знаменитого «Вперед за мной!», и люди последовали за мной под артиллерийским огнем.
   Тактика, известная с незапамятных времен, состояла в том, чтобы, пробежав десять-двадцать метров, потом распластаться на земле, перед тем как снова сделать несколько шагов.
   Но то, что было эффективно против пулеметного огня, давало ничтожные результаты, когда огонь велся 77-миллиметровыми снарядами – люди оставались уязвимыми, независимо от того, лежали они на земле или стояли. Я больше не мог управлять моей частью.
   После ста или двухсот метров продвижения вперед, в тот момент, когда я лежал, распластавшись на земле, в десяти сантиметрах от моего лица в землю вонзился снаряд… но он не взорвался! Я вскочил на ноги, счастливый, и совсем по-детски с видом победителя поставил ногу на край образовавшейся воронки.
   Когда оставалось несколько метров до конца насыпи, одна моя нога соскользнула в навозную жижу. Я громко проклинал эту ничтожную помеху, которая переполнила чашу моего нервного напряжения.
   Наконец, я достиг деревни. Ударом ноги вышиб дверь первого попавшегося дома и, направив револьвер на стоявшего передо мной дрожащего человека, не зная при этом, что мое лицо было черным от пыли и копоти, я спросил его, есть ли в его доме немцы. Успокоенный, я попросил воды. Никогда еще никто не обслуживал меня так быстро!
   Я вышел, чтобы занять место, откуда я мог бы видеть одновременно и мой эскадрон, и тот, что поддерживал нас слева.
   Я шел в атаку, имея сто тридцать пять человек. Оставалось в живых только сорок. Похоже, что слева потери тоже были значительными.
   Вместе с двумя младшими офицерами мы обсуждали обстановку, когда я услышал пулеметную очередь. Оба мои собеседника беззвучно упали. Первому попали прямо в лицо, второй лежал с перебитым горлом. Танк, единственный, который нас сопровождал, выпустил снаряд по окну, и конечно небезуспешно, поскольку я оставался там – неподвижная мишень, офицер, которого легко опознать в его непромокаемом хаки.
   Я попытался перегруппировать тех людей из моего эскадрона, кто остался в живых. На одной из улиц та же трагедия настигла других моих людей, которые продвигались в соответствии с правилами, падали, держа автомат перед собой. Вопль, рывок, они падали замертво. Настоящее побоище. С силами, которыми я располагал, невозможно было выполнить эту миссию, граничащую с самоубийством, вытеснить такого сильного противника. С моим товарищем, Франсуа де Кастелланом, командиром второго эскадрона, мы решили отойти обратно к Карвену; и снова нам предстояло идти под тем же огнем. После возвращения на базу мой эскадрон насчитывал всего тридцать пять человек. Один из моих младших офицеров, оставшийся в укрытии, подтвердил, что никто не отказался идти под огнем; все, кого не доставало, были, как я и думал, убиты или ранены.
   Я информировал КП о произошедшем и ожидал приказов. Положив руку в карман моего плаща, я вытащил оттуда осколок снаряда длиной сантиметров двадцать! Как мог он туда попасть, не ранив меня и даже не порвав материю?
   И чтобы окончательно довершить общую картину трагедии, разразилась сильнейшая гроза; лились потоки воды, сверкали молнии, вокруг нас загорелись стога сена…
   В этот момент ко мне подошел помощник врача; я уже видел его в нашей части, но так и не успел познакомиться. Его прислали с КП, чтобы оказывать помощь раненным в бою. Мне пришлось запретить ему это делать, так как было очевидно, что его могли бы убить, а оказать кому-либо помощь в сложившейся ситуации ему бы вряд ли удалось. Он подчинился, и больше я его не видел. Уже после войны я получил книгу «Французская заря» с такой дарственной надписью: «Ги де Ротшильду, которому я обязан жизнью». Это был Луи Арагон.
   Карвен явился нашим первым опытом прямого боя. А для меня это было первой встречей лицом к лицу со смертью. Надо полагать, что вопреки утверждению поэта, что «ни солнцу, ни смерти невозможно смотреть в глаза», я смог выдержать взгляд смерти, и этот факт моей биографии был отмечен благодарностью в приказе по армии.
* * *
   На следующий день я шел один вдоль канала по направлению к соседнему эскадрону. Вдруг я услышал какое-то гудение, шум мотора. Внезапно на бреющем полете прямо надо мною пролетел самолет. Он летел так низко, что я отчетливо увидел свастику. Машина зашла на вираж, и я понял, что ненасытный летчик-истребитель надеется пополнить список своих удач за этот день. Как раз вовремя я успел броситься в глубокий ров, и пулеметная очередь не задела меня. Разозлившись, я поднялся, чтобы показать нос моему врагу, но он был уже далеко за линией горизонта. Минуту спустя на фоне мирной красоты весенних сумерек эта мимолетная встреча уже казалась ничтожной и нереальной.
   Именно в это время Поль Рейно выступил по радио со знаменитым обращением, в котором раскрывалась, наконец, вся серьезность сложившейся ситуации: северная группа войск окружена численно превосходящими силами противника; все французские семьи, имеющие родственников в этих частях, могут отныне с ними распрощаться…
   Мне не было необходимости слышать эти слова, я и так считал ситуацию безвыходной. Я тогда дал себе клятву – буду бороться до конца, сделаю все, чтобы избежать захвата в плен. Я мысленно перебирал все возможные стратегии укрытий во время отступления – в лесу, в амбарах, ночные переходы через линию фронта… да, я бы перепробовал все, живым они бы меня не взяли.
   Но судьба распорядилась по-иному. После двух или трех дней хождения туда-сюда, новый приказ: в самые короткие сроки взять Дюнкерк, расположенный в двадцати километрах. Как только я получил этот приказ, я решил сразу же пойти предупредить Франсуа де Кастеллана. Была темная ночь, я ехал с выключенными фарами, когда неожиданно столкнулся с другой машиной, тоже шедшей без включенных фар, – это у моего друга возникла та же мысль, что и у меня – он ехал меня предупредить! Его машина явно вышла из строя, так же, впрочем, как и мой нос! Но моя машина – бронированный бельгийский автомобиль, который я нашел брошенным, – выдержала столкновение и могла везти нас обоих.
   Рано утром, добравшись до главной дороги, ведущей на Дюнкерк, я попал в жуткую пробку, из-за чего дальнейшее продвижение оказалось совершенно невозможным. Беспорядок адский, но все-таки паники не было. Я решил выйти из машины и продолжать путь пешком, будучи уверен, что мои люди знают приказ. Меня чуть было не разорвало в клочья осколком артиллерийского снаряда, который задел мой плащ… Нам потребовались сутки, чтобы дойти до Дюнкерка. Там в дюнах, окружавших порт, нам дали возможность остановиться. Уж не знаю, каким чудом, наша часть вновь была перегруппирована.
   Здесь мы оставались два дня, наблюдая, как бомбы дождем падают на порт, и спрашивая себя, как нам удастся погрузиться на судно. Мы вырыли окопы и прятались в них, когда прилетали вражеские бомбардировщики.
   Эвакуация началась 26 мая, когда мы еще вели бои в Карвене, и продолжалась до 4-го июня. (Впоследствии я узнал, что армада из 850 судов всех видов и размеров – от рыболовных суденышек до военных кораблей – переправила в Англию приблизительно 330 000 человек, из которых 200 000 были британскими подданными.)
   Ночью 1 июня мы получили приказ незамедлительно выйти на набережную. Когда стал заниматься день, на набережной собралась многотысячная толпа, терпеливо ожидавшая погрузки на суда.
   На море штиль, ни одного самолета в небе. Но капитаны на кораблях ворчат, подгоняют запоздавших. Я предпочел плыть на эсминце, возвращавшемся из Нарвика, нежели на старой посудине, которая не внушала мне никакого доверия, и уж не знаю как оказался на палубе зажатым между сотнями таких же счастливчиков. Во время переправы над нами кружил немецкий бомбардировщик, и я отчетливо увидел бомбу с черным брюхом – она летела прямо на меня и упала… за борт, в море.
   Наша зенитная пушка время от времени выпускала снаряды, и всякий раз я испытывал радость, омрачаемую страданием, которое мне причинял мой разбитый нос. В этот день три наших эсминца были потоплены, и потери в живой силе и технике были самые тяжелые за все время оккупации.
   Мы причалили в Дувре, и, пока на морском вокзале тянулась длинная очередь военных, я побежал искать почту. Я хотел дать Алике телеграмму, рассчитывая, что она в Нормандии, сообщить ей, что я жив-здоров и только что прибыл в Англию. Случилось совершенно невероятное: пока все шло по заведенному порядку – немецкие войска окружили Руан, но моя телеграмма все-таки пришла по назначению.
   Английская деревня представляла собой неожиданное зрелище – молодые люди играли в крикет и в гольф, другие лениво валялись на траве; все выглядели безмятежными, спокойными, на лицах улыбки. Они приветствовали эвакуированных военных, как будто речь шла о героях-победителях.
* * *
   Не оставив нам времени даже на краткий отдых, нас тут же отправили в Плимут, откуда воинским транспортом мы отбыли обратно во Францию. Устроившись на палубе, мы наконец могли поспать несколько часов. Но нервное напряжение было настолько сильным, что люди просыпались в слезах, им снилось, будто они попали в плен. Мы высадились в Бресте, откуда нас переправили сначала в окрестности Эрвё, а затем в Валле-де-Шеврёз.
   Во время перехода через Нормандию я получил краткий отпуск на двадцать четыре часа, чтобы обнять мою жену. Вся моя семья бежала в Бордо, но Алике, предупрежденная моей телеграммой, решила одна возвратиться в Нормандию. Она была первым штатским человеком, поздравившим меня с военным крестом, которым меня наградили в дюнах Дюнкерка…
   Был заново сформирован полк и на этот раз быстро экипирован. Наша новая часть входила в 3-ю моторизованную дивизию под началом того же генерала, отличного офицера, постоянной заботой которого было не дать нам попасть в руки врага.
   Немцы вошли в Париж. Для нас началось новое путешествие, сначала на запад, потом на юг. Совсем как во Фландрии, перед тем как занять позицию, нам приходилось сниматься с якоря.
   Было бы бесполезно описывать то, что уместнее назвать «отступлением». Во время этой грандиозной «прогулки» у меня складывалось впечатление, что мы все дисциплинированные статисты в балетном спектакле, теперь хорошо срежиссированном, в спектакле, где одни танцоры отступают, а другие приближаются.
   Я назову лишь два этапа нашего пути.
   Анже. У меня была задача удержать мосты на Луаре, когда прошел слух, что правительство только что объявило «открытыми» все населенные пункты с количеством жителей, превышающим двадцать тысяч. С помощью этой меры запрещались вражеские бомбардировки, но – увы! – запрещалось также разрушение мостов и, в конце перечня – присутствие французских войск. Наш генерал много позднее рассказал мне о своих телефонных переговорах с немецким коллегой: они пришли к соглашению об обязательных сроках нашей эвакуации, чтобы избежать бесполезного столкновения. В этой войне, уже ведущейся без законов и правил, рыцарские традиции брали верх над ситуацией…
   Наконец, Ангулем. 24 июня мы приближались к городу, я дремал в моей машине, когда меня разбудил крик: «Не стреляйте!»
   Револьвер немца был нацелен на меня.
   Нас нагнал бронетанковый отряд противника! На повороте мы столкнулись лицом к лицу. Чтобы вести бой, нужно было выпрыгнуть из машин, вынести оружие и рассредоточиться.
   Немцы блокировали нам дорогу. Они вынудили нас двинуться по проселочной дороге, ведущей в деревню, в конце которой они устроили пулеметное гнездо. Мне показалось, что если немцы находятся на флангах, то их нет посередине. Я тотчас же отдал приказ моим людям бежать со мной.
   Большинство из них последовало за мной. Некоторые из новобранцев, уже распропагандированные врагом и поверившие в то, что немцы их демобилизуют скорее, чем французы, решили, что все пропало, и сдались в плен – тем самым они обрекли себя на четыре года страданий в немецких лагерях…
   Мы шли всю вторую половину дня. Начался дождь, когда уже ночью, мы, совсем изнуренные, остановились на бедной ферме этого забытого Богом уголка. И здесь я услышал дрожащий голос маршала Петэна, который объявил об окончательном прекращении военных действий с двенадцати часов ночи: «Вступает в действие новый порядок…».
   Мне удалось связаться с КП полка и затребовать транспорт, чтобы присоединиться к нашим. В полночь прибыли два больших грузовика; мы погрузились и поехали на этот раз с зажженными фарами. Я сидел рядом с шофером в первом грузовике. Этот человек, конечно же измотанный бессонными ночами, задремал и пропустил поворот. Грузовик въехал в лес и перевернулся, один солдат погиб, многие получили серьезные ранения. Мы похоронили несчастного и к 6 часам утра добрались до КП. Раненым немедленно была оказана помощь. Затем врач и его помощник – это по-прежнему был Луи Арагон – пригласили меня в свою комнату. В течение двадцати минут они объясняли мне, что же должно произойти. Они говорили о перемирии, правительстве Петэна, о некоем Лавале, о том, что собой представляет политика коллаборационистов, об антисемитизме – короче, об истинном политическом курсе фашистов. В тот момент я не был так удивлен, но впоследствии история показала, насколько замечательным был этот анализ своей прозорливостью и точностью предсказаний. Пора было кончать жить иллюзиями, отныне я знал, чего следовало ждать и чего опасаться. Но, увы, когда в Европе впоследствии возникали другие драматические моменты, оценки Арагона уже не отличались такой же проницательностью…
   Я буквально падал с ног от усталости и заснул прямо на полу.
* * *
   Так закончилась сорокапятидневная война, «блицкриг». Франция была побеждена, она переживала, быть может, самое страшное поражение в своей истории. Захваченная, наполовину оккупированная, страна административно и политически оказалась под властью победителя; ее промышленность и сельское хозяйство отныне работали на нужды Германии, почти два миллиона французских солдат стали военнопленными…
   После стольких попыток разобраться в причинах этого поражения, предпринимавшихся другими, мне вряд ли стоит здесь заниматься тем же. В конце концов, историки пришли к единому мнению в главном: устаревшие стратегии, техника, не приспособленная к ведению маневренной войны, к быстрым действиям и решениям; очень плохое вооружение, неудовлетворительное использование существующих материалов; я не говорю уже об отсутствии связи, из-за чего мы оставались слепыми и глухими, о нашем демографическом неблагополучии и отставании в промышленности, о препятствиях политического характера, порожденных отжившей парламентарной системой. Достаточно вспомнить процедуру назначения начальников штабов, требовавшую официального одобрения парламентов – метод отбора, более подходящий для одобрения дипломатической ловкости, нежели силы характера.
   Много лет спустя, после того как я много читал и размышлял, мне кажется, что и сейчас было бы полезно извлекать уроки из тех событий.
   Сначала о нескольких картинах, которые хранит моя память.
   Неотступно вижу перед собой беспорядочные колонны людей, которые днем и ночью заполняют дороги Франции. Они бегут несчастные, обтрепанные, неся на себе или на крышах машин свой жалкий скарб. Мое сердце все еще сжимается при воспоминании об этих измученных, растерянных и голодных детях, во взгляде которых, одновременно невинном и приводящем в трепет, сквозило непонимание этого бессмысленного, бесполезного бегства.
   Как-то я столкнулся с жителями одной одинокой фермы в тот момент, когда они готовились бежать на своих повозках. Мне удалось их отговорить, я им доказывал, что они меньше рискуют, оставаясь на месте. Как знать, оказался ли этот мой совет добрым?
   В другой раз ко мне подошла пожилая пара, затерявшаяся в толпе беженцев, и мужчина попросил у меня бензин. Он держал в руках виолончель и казался совсем отчаявшимся. Я не смог воспротивиться соблазну сказать ему, что я – шурин Пятигорского, и по-дружески, как знак родственного взаимопонимания, протянул ему целую канистру бензина. Он был бы менее потрясен, если бы Зевс, сойдя с облака, протянул ему свою длань.
   Мы переживали то время, когда логика утратила свои права. Мой кузен Ален как-то рассказал мне об одном примечательном случае. Войдя в деревню, только что подвергшуюся бомбардировке, и осведомившись, есть ли в деревне раненые, он услышал в ответ: «О нет, слава Господу, никто не ранен. Только военные!» Мы больше не были людьми, но, к несчастью, мы не были и богами!
   Эту скорбную атмосферу дополняло звуковое сопровождение. Коров на пастбищах никто не доил, и несчастные животные тщетно взывали о помощи. Их протяжное и зловещее мычание служило аккомпанементом к той драме, которая была нашей жизнью.
   В этом всеобщем хаосе, где бродила смерть, у нас еще оставался шанс быть на колесах, в то время как пехота – эта зеница ока нашего войска – проводила дни и ночи в бесконечном марше. У меня перед глазами все еще стоят осунувшиеся и измученные лица этих несчастных горемык.
   Когда я вновь и вновь думаю об этом времени, я восхищаюсь чудесами, возникающими среди всеобщего безумия: мы всегда были обеспечены бензином, никогда не были брошенными (даже ощущая себя таковыми) и никогда не теряли связь с командованием полка или дивизии. Какими бы невразумительными ни казались нам порой приказы, они всегда выполнялись, даже при ожесточенном противодействии врага. Мы никогда не ощущали нехватки еды; передвижные кухни всегда ухитрялись нас нагнать; обычно это было ночью. Хотя воровство и запрещалось, когда мы проходили брошенные деревни, надо признаться, нам случалось прихватить кое-что из необходимых продуктов, выбив решетку в покинутой бакалейной лавке. Хлеб, масло, джем, шоколад, белое вино – таковы были, в основном, результаты подобных «взломов». «Кто не спит, должен жрать!» – было девизом моих товарищей.
   Перед лицом опасности действовали автоматически, подчиняясь приобретенным рефлексам. Инстинкт самосохранения стирался перед требованиями морали: нести ответственность, действовать, чтобы не было стыдно за свое поведение. Страх смерти отступил на второй план. Это зовется мужеством. Игнорировать страх или рисковать ради удовольствия мне всегда казалось неоспоримым свидетельством отсутствия воображения, если не доказательством невротической склонности к самоубийству.
* * *
   Военное поражение было таким быстрым и таким тотальным, что долгое время это давало повод утверждать, будто никто не осмеливался сказать: французская армия слишком быстро покинула поле боя. Это правда, что в нескольких войсковых соединениях, разобщенных и окруженных врагом, подвергающихся регулярным бомбардировкам с воздуха, к которым они не были готовы, царила паника. Но сколько других сохраняли дисциплину, до конца выполняли приказы, неся тяжелейшие потери! Я говорю только то, что видел собственными глазами: до конца месяца у меня было впечатление, будто я переживаю какое-то необычайное и отупляющее приключение. Отрезанный от мира, на пределе нервного напряжения, до крайности усталый, раздираемый между чувством, что меня бросили, и долгом выполнять приказы, смысла которых я более не понимал, я удивлялся, что еще жив: из двадцати шести офицеров, насчитывавшихся в моем батальоне только трое избежали ранения.
   Впрочем, никто у нас не отличился дурным поведением, никто не отказывался участвовать в боях, не было случаев неподчинения приказам, никто не дезертировал. Позднее у меня тоже появился старый рефлекс корпоративного духа: «В кавалерии все – стреляные воробьи». И действительно, набор в кавалерию, даже в моторизованную, велся, в основном, путем призыва крестьян – людей, привыкших к тяжелой жизни, которые хорошо сражаются и не привыкли отступать.
   Но так было не только в кавалерии. Например, в Дюнкерке я с удивлением констатировал, что «недисциплинированные и ворчливые» французы безропотно смотрели на то, как перед ними первыми проходили десятки тысяч англичан. Повиновение не обсуждалось, офицеры вели за собой солдат; испытывали страх все, но офицер не должен был это показывать.
   И если в некоторых частях не наблюдалось духа того, что можно назвать «движение или смерть», сегодня я пытаюсь найти им оправдание. Слишком легко смеяться над воином 1940-го, труднее высмеять труса Истории. Поражение сослужило необыкновенную службу пропаганде режима Виши, который хотел возложить ответственность за поражение на Республику и Народный фронт, что было несправедливо и неверно.
   Полезно напомнить одну только цифру: за сорок пять дней войны 92 000 погибших. О них забыли. Но подумаем: даже в самые тяжелые моменты сражений 1914–1918 годов численность потерь была не столь высокой.
   Когда ими командовали с умом, солдаты 40-го были достойны своих предков. Во множестве ситуаций они проявляли такое же мужество, ту же готовность жертвовать собой, то же самоотречение. Но, к несчастью, все это не привело к тому же результату. Страна готовилась начать затянувшееся на годы одно из самых черных «путешествий» за всю свою долгую историю…

Закон о статусе евреев

   Отрезанный от мира, я не знал, где находятся моя жена Алике и мои родственники. Мне пришлось ждать две или три недели, перед тем как меня демобилизовали – бесконечные и ужасно бессмысленные дни.
   Конечно, моей семье удалось бежать от немцев, но где они теперь? Смогли ли они уехать из Европы и если да, то в каком направлении? Почтовая связь, наконец, наладилась, и я послал телеграмму моей сестре Жаклин, которая жила в Нью-Йорке. Так я узнал, что мои родители живут с ней. Алике и ее дочь вместе с другими членами моей семьи отправились в Аргентину.
   Множество вопросов тогда волновало умы. Какую роль мог сыграть в войне французский флот? Следовало ли продолжать сражение в Северной Африке?
   Мы находились в состоянии шока, и перемирие тогда нам казалось само собой разумеющимся. Оно спасало от плена миллионы людей, как думали мы, а свободная зона становилась убежищем. Французская армия имела право спокойно проводить там демобилизацию. Покинуть Францию и продолжать военные действия таким людям, как Петэн и Вейган, казалось, лишенным здравого смысла. Даже если они и не были настроены столь резко против англичан, не руководствовались злостью на политиков, позволивших втянуть Францию в войну, их позиция была общей для многих. Как и многие наши соотечественники, они бредили ценностями территориальными: Франция – это шестиугольник. Если земля родины оккупирована, то больше нечего защищать, ибо цель войны – предотвратить оккупацию. Сама мысль, что Германию, такую же мощную континентальную державу, как Франция, можно однажды победить вооруженными силами другой страны, казалась им весьма призрачной, поскольку они не могли представить себе великолепный потенциал англосаксов. Наполеона победили не одни англичане, но, объединив усилия, многие континентальные европейские страны. Чтобы выполнить эту миссию, оставалась Россия, но она только что предала нас. Поскольку офицеры старой Франции видели слабость нашей промышленности, они, конечно, были не способны представить себе современную военную индустрию и то, какова она в других странах.
   Маршал Петэн с его ясным ликом, светлыми волосами и голубыми глазами – сама невинность – являл собой совершенный образ защитника вдов и сирот.
   Я встречался с ним на охоте в Феррьере. Пожалуй, тогда он выглядел каким-то робким, неуверенным в себе. Во время облавы он был вынужден оправдываться перед моей матушкой за то, что не удостоился чести, чтобы она наблюдала за его действиями; он как-то неловко извинялся, говорил, что у него «плохое ружье». У меня не было какого-либо предвзятого мнения на его счет, просто я испытывал инстинктивное недоверие к военным в правительстве. После нашего возвращения из Дюнкерка через Англию мои отношения с новым командиром моего батальона вызывали у меня странное чувство: это был человек дружелюбный и во всех отношениях корректный, однако проморансьенский и пропетэновский крен в его настроениях уже тогда рождали во мне неприятие. Его еще смутные призывы к ложному покаянию, к фальшивым добродетелям, его нетерпимость ко всему, что ему напоминало политику, парламентские дебаты – «говорильню» в его определении, – наводили меня на мысль, что он вряд ли мой единомышленник. Позднее, уже в самом начале моего пребывания в Виши, наблюдая, как, несмотря на поражение, высокомерно и претенциозно ведут себя эти военные, я лишь утвердился в этом своем впечатлении. С самого начала мне стало ясно, что, даже если забыть все сказанное Арагоном, Виши – это для меня нечто чуждое и враждебное…
   Все народы, потерпевшие поражение в сражениях, склонны видеть в своих несчастьях перст Божий и видеть свое спасение в искуплении, предполагающем всяческие добродетели и спартанское поведение. А вся ответственность, своего рода роль дьявола, отводилась Народному фронту и левым силам. Божественная кара обрушивалась не только на прежнее правительство, но также на всех, кто за него голосовал, все они несли коллективную ответственность. Петэн и его правительство казались орудием этого божественного отмщения, которое должно избавить страну одновременно и от коммунистической угрозы, и от чужеродных влияний, в частности, влияний евреев. Темы национального унижения, подчинение лидеру своей крови вызывали почти религиозный трепет и находили отклик у каждого.
   Я также подвергался критике, развернутой вокруг Народного фронта. Имена членов моей семьи можно было видеть в первых строках знаменитого списка Двухсот семей – своего рода классовых врагов. Был национализирован и «Банк де Франс», центральный банк Франции, одним из управляющих которого служил мой отец, и железные дороги, включая сеть железных дорог, принадлежащих «Компани дю Нор».
   Но мир никогда не бывает только белым или только черным, и я старался не видеть в Блюме, Даладье или Рейно ответственных за беды, свалившиеся на нас.
   Я не слышал о призыве от 18 июня, и никто в моем окружении не говорил о нем. Но в конце июля распространился слух об обращении де Голля, призывающего французов не выходить на улицу с полудня до часа дня в знак протеста против немцев. В то время я находился в Экс-ан-Провансе и добровольно оставался в помещении в указанный де Голлем час, испытывая что-то вроде гордости за этот жест, который, еще не будучи символом верности, уже был знаком морального сопротивления.
* * *
   Демобилизовавшись, я узнал, что мои двоюродные братья Ален и Эли находятся в немецком плену. Я проделал длиннющее путешествие, чтобы попасть в Бурбуль, проехал Лимож, потом Ош, где остановился у одного офицера, моего приятеля; мне пришлось сменить пять или шесть поездов, прежде чем я добрался до цели. Банк уже обосновался в Бурбуле, там уже были пара членов нашей семьи, большинство сотрудников, книги, счета, документы.
   Все прошло без особых затруднений; следуя совету «Банк де Франс», резиденцией которого стал Шатель-Гюйон, местные власти сразу связались с Мюнхеном.
   Мои помощники – Фийон и Ланглуа – установили контакт с Марен-Дарбелем, одним из наших сотрудников, оставшихся в Париже. На улице Лаффит, отведенной Комитету национальной взаимопомощи – новому правительственному органу, тем не менее сохранилось несколько контор, насчитывающих по семь-восемь служащих. Два раза в месяц Марен-Дарбель ухитрялся переправлять нам свой отчет с людьми, переходившими демаркационную линию.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента