опасностей,как книга для мальчиков; она говорит о вечном решении, о переломе. Религия и популярная литература Европы действительно очень схожи. Если вы скажете, что популярная литература вульгарна и безвкусна, вы просто повторите то, что осведомленные, сумрачные люди говорят об убранстве католических церквей. Жизнь (согласно нашей вере) похожа на журнальный детектив: она кончается обещанием (или угрозой), «продолжение следует». Жизнь с благородным простодушием подражает детективу и а том, что она обрывается на самом интересном месте. Разве смерть не интересна?
   А главное — в том, что повесть волнует нас, потому что в ней присутствует воля; по-богословски — свобода воли. Нельзя решить задачу как вздумается, но можно закончить роман на свой вкус. Человек, открывший дифференциальное исчисление, мог открыть только одно дифференциальное исчисление, но Шекспир (если б захотел) мог не убить Ромео, а женить его на старой няне Джульетты. Именно вера в свободу воли породила европейский роман. Свобода воли слишком сложная проблема, чтобы достойно обсудить ее здесь, но важно понять, что именно она противостоит болтовне о преступлении как о болезни, о тюрьме как о подобии больницы, о научном лечении греха. Беда в том, что грех, в отличие от болезни, — плод свободного выбора. Если вы хотите лечить от распутства, словно от астмы, найдите сперва астматика, который любит астму, как распутник любит свой грех. Человек может лежать и ждать, пока его вылечат, но если он хочет избавиться от греха, ему придется попрыгать. Человек в больнице «пациент», «терпящий», это пассивное слово; «грешник» — слово активное. Если человек хочет избавиться от гриппа, он может «потерпеть», побыть пациентом. Если он хочет избавиться от лжи, он должен стать нетерпимым— нетерпимым ко лжи. Нравственный переворот начинается не с пассивности, а со свободного выбора.
   И снова мы приходим к тому же выводу. Если нам по душе решительные преобразования и грозные революции, присущие европейскому миру, мы не должны забывать о возможной гибели, мы должны все время напоминать о ней. Если мы, подобно восточным святым, хотим созерцать, как все правильно, надо твердить, что все в порядке. Но если мы очень хотим все исправить, надо помнить, что дела могут быть плохи.
   И наконец, все это верно, когда (как теперь принято) отвергают или преуменьшают божественность Христа. Об истинности этой доктрины я еще буду говорить. Но если она верна, она поистине революционна. Что доброго человека могут казнить, это мы и так знали, но казненный Бог навеки стал знаменем всех повстанцев. Лишь христианство почувствовало, что всемогущество сделало Бога неполноценным. Лишь христианство поняло, что полноценный Бог должен быть не только царем, но и мятежником. Христианство добавило к добродетелям Бога мужество, ибо подлинное мужество означает, что душа прошла смертное испытание и выдержала его. Я приближаюсь к тайне слишком глубокой и страшной и заранее прошу прощения, если мои слова покажутся недостаточно уважительными там, где боялись говорить величайшие мыслители и святые. Но в страшной истории Страстей так и слышишь, что Создатель мира каким-то непостижимым образом прошел не только через страдания, но и через сомнение. Сказано: «Не искушай Господа Бога твоего» [123], — Но Бог может искушать Себя Самого, и, мне кажется, именно это произошло в Гефсимании. В саду Сатана искушал человека [124], и в саду Бог искушал Бога [125]. В каком-то сверхчеловеческом смысле Он прошел через наш, человеческий ужас пессимизма. Мир содрогнулся и солнце затмилось не тогда, когда Бога распяли, а когда с креста раздался крик, что Бог оставлен Богом [126]. Пусть мятежники ищут себе веру среди всех вер, выбирают Бога среди возрождающихся и всемогущих богов — они не найдут другого Бога-мятежника. Пусть атеисты выберут себе бога по вкусу — они найдут только одного, кто был покинут, как они; только одну веру, где Бог хоть на мгновение стал безбожником.
   Вот основы старой ортодоксии, и главная ее заслуга в том, что она — живой источник восстаний и реформ, а главный недостаток — в том, что она абстрактна. Ее преимущество в том, что она человечней и романтичней всех теологий, ее изъян — в том, что она теология. Всегда можно сказать, что она вымышлена и как бы висит в воздухе, однако не столь высоко, чтобы лучшие стрелки не пытались поразить ее своими стрелами, и они тратили на это все силы и самую жизнь. Есть люди, готовые погубить себя и разрушить мир, лишь бы уничтожить эту старую сказку. Вот самое удивительное в этой вере: ее враги используют против нее любое оружие — меч, который ранит им руки, и огонь, сжигающий их дома. Люди, начинающие борьбу против церкви во имя свободы и гуманности, губят свободу и гуманность, лишь бы биться с Церковью. Это не преувеличение — я могу наполнить книгу примерами. Блэтчфорд, как многие сокрушители Библии, начал с того, что Адам чист перед Богом; пытаясь доказать это, он попутно признал, что все тираны от Нерона до короля Леопольда [127]чисты перед людьми. Я знаю человека, который так хотел, чтобы душа не жила после смерти, что стал отрицать свою, нынешнюю жизнь. Он взывает к буддизму и говорит, что все души слиты в одну; чтобы доказать, что он не может попасть в рай, он доказывает, что он не может попасть в Хартлпул. Я знавал людей, выдвигавших против религиозного образования доводы, сокрушающие любое образование: они говорили, что ум ребенка должен развиваться свободно или что старшие не должны учить младших. Я знавал людей, которые доказывали, что нет Божьего суда, отрицая человеческий суд. Они сожгли свой дом, пытаясь поджечь церковь, сломали свои орудия, пытаясь разбить ее. Любой камень шел в дело, даже если то был последний кирпич их разоренного дома. Мы не хвалим, мы едва можем понять фанатика, который крушит этот мир из любви к другому. Но что можно сказать о фанатике, который губит этот мир из ненависти к другому? Он жертвует жизнью людей, чтобы опровергнуть существование Бога. Он приносит жертву не на алтарь — он приносит ее для того, чтобы доказать, что алтарь не нужен, престол пуст. Он готов уничтожить простейшую этику, которой все живут, ради странной, неумолимой мести тому, кто никогда не жил.
   И все же эта теология как висела в воздухе, так и висит. Ее враги сумели уничтожить только то, что было им дорого. Они не уничтожили ортодоксию, но уничтожили гражданскую смелость и здравый смысл. Они не доказали, что Адам прав перед Богом, — как доказать это? Зато они доказали (если вглядеться в их доводы), что царь прав перед Россией. Они не доказали, что Бог не должен был наказывать Адама, они всего-навсего доказали, что люди не вправе наказать тирана. Их восточные сомнения в существовании личности не лишают нас загробной жизни, но делают неполной и невеселой жизнь на земле. Их цепенящие слова о том, что любой вывод неверен, не помешают ангелу вести запись добрых и злых дел, но слегка осложнят бухгалтерский учет Маршалла и Снелгрова [128]. Вера — родительница всех сил, движущих мир; мало того, все смуты порождены ее врагами. Секуляристы не уничтожили божественных ценностей, но (если это может их утешить) поколебали ценности земные. Титаны не разрушили небес — они разорили землю.

Глава IX
ВЛАСТЬ ДОГМЫ И ПОИСКИ ПРИКЛЮЧЕНИЙ

   В последней главе мы показали, что ортодоксия не только единственный надежный страж этики и порядка (об этом говорят часто), но и единственная разумная гарантия свободы и обновления. Новое учение о совершенстве человеческой природы не поможет нам свергнуть преуспевающего тирана, но в этом поможет нам старое учение о первородном грехе. Первичность материи не искоренит врожденную жестокость и не возродит погибшие поколения [129], но и здесь нам поможет первичность духа. Если мы хотим пробудить в людях социальное чувство и стремление к неустанному труду, нам нужно не имманентное божество и внутренний свет, которые дают довольство, нам важен трансцендентный Бог, пламень ускользающий, ибо Он означает дивную неудовлетворенность. Когда мы утверждаем благородную демократию против тягостного единовластия, мы инстинктивно склоняемся к учению о Троице, а не к унитаризму. Если мы мечтаем, чтобы Европа была рыцарственной и романтичной, мы должны твердить, что нашим душам грозит гибель, а не отрицать возможность гибели. Если мы хотим возвысить униженных и распятых, надо верить, что был распят Бог, а не просто мудрец или герой. Чтобы защитить бедняков, надо держаться ясного учения и твердых правил. Правила клуба защищают бедных членов — стихийные перемены всегда выгодны богатым.
   Вот мы и подошли к главной проблеме, которая завершит весь разговор. Разумный агностик, если даже он соглашался со мной до сей поры, сейчас опомнится и скажет: «Ну, хорошо, вы извлекли насущную философию из учения о первородном грехе. Вы обнаружили, что учение это укрепляет ту сторону демократии, которой сейчас напрасно пренебрегают. Вы отыскали истину в учении о преисподней — рад за вас. Вы убеждены, что верующие в личностного Бога прогрессивны, — что ж, рад за них. Но даже если в вашем учении есть истина, почему вы не хотите взять истину, а учение отбросить? Пусть современный мир слишком доверяет богатым, забыв о человеческой слабости, пусть преимущество средних веков было в том, что тогда, помня о первородном грехе, помнили и о человеческой слабости — почему вы-то не можете признавать человеческую слабость, не веря в грехопадение? Если вы нашли здравую идею опасности в учении о вечных муках, почему вы не можете принять идею опасности и плюнуть на вечные муки? Если вы видите зерно здравого смысла в шелухе христианства, возьмите зерно, но зачем вам шелуха? Почему вы не можете взять положительную сторону христианства (хотя я, образованный агностик, стыжусь столь газетного выражения), скажем — то, что вы цените в нем, то, что вы понимаете, — и отбросить все прочее, все эти абсолютные, непостижимые догмы?» Вот он, настоящий вопрос, последний вопрос, и приятна сама попытка ответить на него.
   Видите ли, я рационалист: я ищу разумные основания для своих интуиций. Если я считаю человека падшим созданием, право же, большое подспорье для ума верить, что он действительно пал; и в силу некоторых странностей моей психологии мне легче толковать о свободе воли, если я в нее верю. Я не собираюсь делать из моей книги обычную христианскую апологию: я рассказываю только о моем пути к определенной вере. Но, должен сказать, чем больше я видел умозрительной критики христианства, тем меньше она меня занимала. Заметив, что нравственный урок Воплощения соответствует здравому смыслу, я глянул на признанные абстрактные доводы против Воплощения и увидел, что они — бессмыслица. Чтобы разговор наш не показался ущербным из-за отсутствия привычных доводов, я сейчас очень кратко подведу итог моим размышлениям о чисто объективной, научной истине всего этого дела.
   Если от меня потребуют чисто логических доводов в пользу христианства, я отвечу, что верю в него в силу тех же доказательств, какими располагает и мыслящий атеист. Я верю вполне разумно, опираясь на опыт, но мой опыт, как и опыт разумного агностика, это не голословное утверждение, а огромное нагромождение малых, но согласных друг с другом фактов. Нельзя винить противника Церкви за то, что его доводы против христианства отрывочны и смешаны, — именно обрывочность, сбивчивость доказательств обычно убеждают нас. На мировоззрение человека меньше влияют четыре книги, чем одна книга, один пейзаж, одна битва и один старый друг. Важность их свидетельства возрастает именно от того, что столь разные вещи ведут к одному выводу. Атеизм обычного образованного человека строится ныне из такого разнородного и живого опыта. Я могу сказать только, что мои доказательства в пользу христианства так же ощутимы и различны. Вглядевшись в разные антихристианские истины, я обнаружил, что все они лживы: поток всех малых фактов устремлен в другую сторону. Обратимся к примерам. Многие разумные люди отвернулись от христианства под давлением трех убеждений: во-первых, люди и видом, и делом, и чувственностью все-таки слишком похожи на животных; во-вторых, первые религии зародились в невежестве и страхе; в-третьих, жрецы одурманили мир горечью и скорбью. Все три положения вполне законны и логичны, и вывод у них один. Единственный их недостаток в том, что они лживы. Оторвитесь от книг о людях и животных и посмотрите на самих людей. Если у вас есть юмор или воображение, если вам понятно безумие или нелепость, вы будете поражены не тем, как человек похож на животных, но тем, как он на них не похож. Это чудовищное несоответствие надо как-то объяснить. Что человек и зверь похожи, давно известно, но вот то, что при этом они столь невероятно разные, — потрясающая загадка. Руки обезьяны не так интересны мыслителю, как то, что, имея руки, она ничего ими не делает: не играет на бильярде, на скрипке, не режет по мрамору, не нарезает себе мясо. Пусть даже архитектура у нас варварская, искусство в упадке — но слоны не строят громадных храмов из слоновой кости, даже в стиле рококо; верблюды не рисуют верблюжьими кисточками даже плохих картин. Иные фантазеры говорят, что муравьи и пчелы создали лучшее государство, чем мы. У них, действительно, есть цивилизация, но это только напоминает о том, насколько она ниже нашей. Кто нашел в муравейнике памятники знаменитым муравьям? Кто видел на сотах портреты славных древних цариц? Быть может, есть естественное объяснение этой пропасти между человеком и прочими тварями, но пропасть существует. Мы говорим о диких животных, но ведь человек — дикое и вольное животное. Все остальные звери следуют жесткой морали племени и вида, только человек выломился из своих рамок. Все звери — домашние, только человек всегда бездомен, как распутник или как монах. Первый довод материализма оборачивается против него — там, где кончается биология, начинается религия.
   Так же обстоит дело и со вторым аргументом — будто то, что мы считаем божественным, зародилось во тьме и страхе. Когда я стал искать основы этой идеи, я обнаружил, что их просто нет. Наука ничего не знает о доисторическом человеке именно потому, что он доисторический. Некоторые ученые предполагают, что человеческие жертвоприношения сперва были бессознательными и всеобщими, а затем постепенно исчезли, но у этого предположения нет прямых доказательств, а немногие косвенные ему противоречат. В самых ранних легендах, в историях Исаака и Ифигении [130]человеческое жертвоприношение изображено не как нечто старое, а как новое, странное и ужасное исключение, которого потребовали боги. История не говорит ничего, а все легенды говорят, что раньше мир был добрее. Нет предания о прогрессе, но все человечество верит в грехопадение. Забавно, что даже распространенность легенды оказывается в устах образованных людей доводом против нее: они говорят, что раз все племена помнят о доисторической катастрофе, значит, ее не было. Мне не поспеть за их парадоксами.
   И с третьим наудачу выбранным доводом, будто жрецы отравили мир горечью, выходит то же самое. Я посмотрел на мир и увидел, что эти слова лживы. В тех странах Европы, где еще сильно влияние церкви, сохранились песни, танцы, маскарады и уличные представления. Католическое учение и дисциплина — стены, но они ограждают площадку для игр. Представьте себе детей, играющих на ровной, покрытой травой вершине какой-нибудь скалы в океане. Пока вокруг их островка была стена, они могли забавляться самой неистовой игрой и превращали свою скалу в самую шумную из всех детских комнат. Но стену разрушили, и обнажился угрожающий отвесный обрыв. Дети не упали, но в ужасе сбились в кучку, и песня их смолкла.
   Так эти три из опыта добытых факта, которые должны утвердить агностицизм, оборачиваются против него. Я все прошу: «Объясните мне вопиющее отличие человека от зверей, укажите истоки столь многим известного предания о прежнем блаженстве и причину возвращения некоторых языческих радостей в католические страны». Одна теория, по крайней мере, отвечает на все три вопроса: дважды естественный порядок был нарушен взрывом или внезапным откровением — тем, что теперь некоторые называют «духовным». Однажды небеса сошли на землю, даруя власть или печать образа Божьего, благодаря которой человек стал владыкой Природы; и вновь (когда во всех империях люди были взвешены и найдены очень легкими) [131], чтобы спасти человечество, небеса сошли на землю в потрясающем облике Человека. Вот почему большинство людей вздыхает о прошлом, и единственный край, где люди в каком-то смысле надеются на будущее, это мир церкви Христовой. Я знаю, мне возразят, что Япония стала прогрессивной. Да разве это возражение, когда сами слова «Япония стала прогрессивной» для нас означают, что Япония стала похожа на Европу? Но сейчас для меня мое личное мнение не так важно, как то, о чем сказано вначале: я, как и любой атеист, ссылаюсь на три-четыре удивительных явления, которые ведут к одному выводу: только когда я вглядываюсь в эти явления, они указывают мне совсем не ту мысль, что атеисту.
   Я привел три обычных довода против христианства; если это недостаточное основание для нашего разговора, я сейчас же назову еще. Некоторые предрассудки вместе создают впечатление, что христианство — это нечто слабое и болезненное. Во-первых, Христос был кроток, безответен и вообще не от мира сего — и Его призыв к миру был бесплоден; во-вторых, христианство появилось в темные века невежества, и церковь хочет снова вернуть нас во тьму, и, наконец, глубоко верующие или, если угодно, суеверные народы (ирландцы, например) отсталы, бессильны и непрактичны. Я перечисляю эти мнения, потому что с ними у меня вышло точно так же, как и с предыдущими: когда я сам задумался над ними, я увидел, что неверны не выводы из них, но сами факты. Вместо того чтобы смотреть книги и картины, посвященные Евангелию, я прочел само Евангелие. Там я обнаружил не описание человека с тонким пробором и умоляюще сложенными руками, но существо необычайное, чья речь гремела как гром и чьи поступки были грозно решительны: он опрокидывал столы менял, изгонял бесов, свободно, точно вольный ветер, переходил от одиночества в горах к страшной проповеди перед толпой — я увидел Человека, который часто поступал, как разгневанное божество, и всегда — как подобает Богу. У Христа был даже свой слог — такого, мне кажется, нет больше нигде. Отличительная Его черта — почти яростное употребление слов «насколько же более». Сравнения громоздятся друг на друга, словно башни в тучах. О Христе говорят — должно быть, так и надо — мягко и нежно. Но речь самого Христа исполнена странностей и мощи — верблюды протискиваются сквозь ушко, горы ввергаются в море. Эта речь ужасает. Он сравнил себя с мечом и велел мужам продать свою одежду, чтобы купить меч [132]. То, что Он еще более грозно призывал к непротивлению, усугубляет таинственность, усугубляет и яростную силу. Мы не сможем объяснить это, даже объявив Его безумцем, — безумец обычно зацикливается на одной идее. Всякий маньяк — мономан. Придется вспомнить сложное определение христианства, о котором я уже говорил: христианство — сверхъестественный парадокс, в нем две враждебные страсти бушуют рядом. Вот объяснения Евангелий, которое вправду их объясняет: они — отпечаток еще более поразительного сочетания, открывшегося со сверхъестественной высоты.
   Теперь займемся следующим примером: мнением, будто христианство породили Темные века. Тут я не ограничился изучением современных гипотез и немножко почитал историю. И в истории я обнаружил, что христианство не только не было продуктом Темных веков — оно было единственной светлой тропой сквозь Темные века. Христианство — сияющий мост, соединивший две сияющие цивилизации. Пусть говорят, что вера зародилась в невежестве и дикости; ответ прост: это неправда. Она зародилась в средиземноморской цивилизации в пору расцвета Римской империи. Мир кишел скептиками, и пантеизм был очевиден, как солнце, когда Константин прибил крест на мачту [133]. Да, потом корабль затонул — но куда удивительнее, что он вновь появился на поверхности, яркий, сверкающий и по-прежнему с крестом наверху. Это чудо сотворила вера — она превратила тонущий корабль в подводную лодку. Ковчег жил под толщей вод. Мы были погребены под руинами династий и племен, мы восстали и вспомнили Рим. Если б наша вера была только капризом империи, в сумерках ее сменил бы другой каприз, и если бы цивилизация вновь вынырнула (а сколько их так и не вынырнуло), она появилась бы под каким-нибудь новым, варварским флагом. Но христианство было последним вздохом старого мира и первым вздохом нового. Оно обратилось к людям, забывшим, как строить свод, и научило их готике. Словом, самое нелепое, что можно сказать о христианстве, это именно то, что мы слышим каждый день. Что за мысль, будто Церковь хочет увлечь нас назад, в Темные века? Только Церковь извлекла нас оттуда.
   Я присоединил к этой троице возражений праздное замечание тех, кому такие народы, как ирландцы, кажутся ослабленными и погрязшими в суеверии. Я добавил его потому, что это особый род фактов, которые оборачиваются ложью. Об ирландцах твердят, что они непрактичны. Но если мы на минуту отвлечемся от того, что о них говорят, и посмотрим, что из-за них делают,мы увидим, что ирландцы не только практичны, — они угрожающе близки к цели. Бедность их страны, их малочисленность — это условия, в которых им приходится действовать, но никакой другой народ в Британской империи не совершил столько в подобных условиях. Ирландские националисты — единственное меньшинство, сумевшее выбить из колеи британский парламент. Из всех наших бедняков только ирландские крестьяне сумели что-то вырвать у своих хозяев. Эти люди, якобы одураченные попами, единственные из всех британцев не дают дурачить себя помещикам. Когда я вглядываюсь в настоящего ирландца, я вижу все то же: ирландцы особенно хороши в трудныхпрофессиях — в работе с металлом, в адвокатуре, в армии. И снова я прихожу к тому же: скептик делает правильный вывод из фактов, но он не знает фактов. Скептик слишком доверчив — он верит газетам и даже энциклопедиям. И вновь три вопроса дали мне не ответ, а три противоположных вопроса. Обычный скептик хотел знать, как я объясню слащавость Писания, связь веры с тьмой средневековья и политическую неспособность кельтских христиан. Но я хочу спросить серьезно и настойчиво: что это за необычайная сила, впервые проявившаяся в Том, Кто шел по земле как живое воплощение суда; сила, которая умерла с умирающей цивилизацией и все же заставила ее воскреснуть; сила, которая воодушевляет разоренных крестьян такой упорной верой в справедливость, что они получают свое, когда другие уходят ни с чем, и самый беспомощный остров империи прекрасно справляется со своими бедами?
   Ответ есть. Разве не ответ — сказать, что эта сила не от мира сего, она духовна или, по крайней мере, рождена подлинно духовным потрясением? Мы обязаны величайшим уважением и благодарностью таким великим цивилизациям, как древнеегипетская или сохранившаяся китайская. Однако мы вправе сказать, что только современная Европа выказывает способность к самообновлению, которая проявляется через кратчайшие промежутки времени и не пренебрегает малейшими подробностями архитектуры и моды. Все прочие общества умирают достойно и бесповоротно. Мы умираем каждый день и всегда рождаемся вновь с почти непристойной живучестью. Едва ли будет преувеличением сказать, что в истории христианства присутствует какая-то неестественная жизнь, — можно считать, что это жизнь сверхъестественная. Можно считать, что это кошмарная гальванизация того, что должно было стать трупом. Судя по примерам и по судьбе других сообществ, наша цивилизация должна была умереть в ночь гибели Рима. Вот роковой дух нашей эпохи: и вас и меня не должно было быть. Все мы — пережиток,все живые христиане — призраки мертвых язычников. Как раз когда Европа должна была приобщиться к праотцам — к Ассирии и Вавилону, — что-то вошло в ее тело. И Европа обрела странную жизнь.
   Я долго возился с триадами скептиков, чтобы показать главное: моя вера в христианство рациональна, но не проста. Она, как и позиция обычного агностика, порождена совокупностью разных фактов, но факты агностика лживы. Он стал неверующим из-за множества доводов, но его доводы неверны. Он усомнился, потому что средние века были варварскими, — но это неправда; потому что чудес не бывает — но и это неправда; потому что монахи были ленивы — но они были очень усердны; потому что монахини несчастливы — но они светятся бодростью; потому что христианское искусство бледно и печально — но оно знает самые яркие краски и веселую позолоту; потому что современная наука расходится со сверхъестественным — а она мчится к нему со скоростью паровоза.
   Среди миллиона таких фактов, стремящихся к одному выводу, один вопрос, достаточно серьезный и обособленный, стоит разобрать отдельно, хотя и кратко: я имею в виду реальность сверхъестественных явлений. В другой главе я говорил об обычном заблуждении, будто мир безличностен, раз он упорядочен. Личность так же может желать порядка, как и беспорядка. Но мое глубокое убеждение (личностное творение куда приемлемей, чем материальный рок) доказать нельзя. Я не назову это убеждение верой или интуицией, потому что вера затрагивает чувства, а оно чисто интеллектуально, но оно и