Гилберт Кийт Честертон
Ортодоксия
Глава I
ПРЕДИСЛОВИЕ В ЗАЩИТУ ВСЕГО ОСТАЛЬНОГО
Единственное извинение для этой книги то, что она — ответ на вызов. Даже плохой стрелок имеет право выйти на дуэль. Недавно я опубликовал ряд опрометчивых, но искренних статей под названием «Еретики»
[1], и несколько критиков, чей ум я высоко ценю (в особенности хотелось бы упомянуть Дж. С. Стрита
[2]), сказали, что хоть я и советую всем утверждать свое представление о мироздании, но сам всячески стараюсь не подкреплять свои наставления примером. «Я начну беспокоиться за свою философию, — сказал Стрит, — когда м-р Честертон даст нам свою». Пожалуй, неосторожно делать такое предложение человеку, и без того готовому писать книги по малейшему поводу. Однако, хотя Стрит вдохновил и вызвал к жизни эту книгу, ему не надо ее читать. Если он прочтет ее, он обнаружит, что в ней я попытался по-своему, расплывчато, скорее в совокупности образов, чем с помощью цепочки умозаключений, представить философию, к вере в которую я пришел. Я не назову ее моей философией, ибо не я ее создал. Бог и человечество создали ее, а она создала меня.
Я часто мечтал написать роман об английском яхтсмене, сбившемся с курса и открывшем Англию, полагая, что это новый тихоокеанский остров. Но я вечно то ли слишком занят, то ли ленив для этой чудесной работы, так что вполне могу пожертвовать ею ради философского примера. Может показаться, что человек (вооруженный до зубов и объясняясь знаками), высадившийся, чтобы водрузить британский флаг на варварском храме, оказавшемся Брайтонским павильоном [3], почувствует себя дураком. Не отрицаю, он выглядит дураком. Но если вы думаете, что он чувствует себя дураком или, во всяком случае, что мысль о допущенном промахе занимает его всецело, то вы недостаточно изучили богатую романтическую натуру героя этой притчи. Его ошибка была поистине завидной, и он знал это, если он тот человек, за которого я его принимаю. Что может быть упоительнее, чем пережить разом все пленительные ужасы путешествия в чужие земли и высшую человеческую радость надежного возвращения домой? Что может быть лучше, чем получить все удовольствие от открытия Южной Африки без удручающей необходимости там высаживаться? Что может быть чудеснее, чем напрячь все силы, открывая Новый Южный Уэльс, и, залившись слезами счастья, открыть добрый старый Уэльс? Именно здесь, мне кажется, таится главная проблема философии и в какой-то мере главная проблема моей книги. Как может диковинный космический город с многоногими жителями, чудовищными древними светильниками — как может этот мир дать нам и восторг перед чужим городом, и тот покой, ту честь, которую дает нам родной город?
Показать, что вера или философия верна с любой точки зрения, слишком трудно даже для книги много большей, чем эта. Необходимо выбрать один путь рассуждения, и вот путь, которым я хочу идти. Я хочу показать, что моя вера как нельзя лучше соответствует той двойной духовной потребности, потребности в смеси знакомого и незнакомого, которую христианский мир справедливо называет романтикой. Ведь само слово «романтика» заключает в себе тайну и древнюю весомость Рима. Каждый, кто хочет что-либо оспорить, должен сперва оговорить, чт о он не оспаривает, и прежде чем объявить, чт о он намеревается доказать, должен сказать, чт о он доказывать не намерен. Я не буду доказывать, а приму как аксиому, общую для меня и читателя, любовь к активной, интересной жизни, жизни красочной, полной поэтичной занятности, той жизни, какую человек (по крайней мере, западный) всегда желал. Если кто-нибудь говорит, что смерть лучше жизни, или что пустое существование лучше, чем пестрота и приключения, то он не из тех обычных людей, к которым я обращаюсь. Если человек предпочитает ничто, я ничего не могу ему дать. Но почти все люди, кого я встречал в том мире, в котором я живу, заведомо согласятся, что нам нужна жизнь повседневной романтики; жизнь, соединяющая странное с безопасным. Нам надо соединить уют и чудо. Мы должны быть счастливы в нашей стране чудес, не погрязая в довольстве. Именно об этом достижении моей веры я хочу поговорить.
У меня есть особая причина упоминать о яхтсмене, который открыл Англию. Ведь человек этот — я. Я открыл Англию. Я не знаю, как можно в этой книге обойтись без внимания к себе, и, правду говоря, боюсь показаться занудным. Однако занудство спасет меня от обвинения, которое меня сильно удручает, — от обвинения в легкомыслии. Я глубоко презираю легкую софистику, и, наверное, хорошо, что именно за нее меня многие упрекают. Я не знаю ничего столь ничтожного, как пустой парадокс, — искусная защита того, что защиты не стоит. Если бы Бернард Шоу вправду зарабатывал на жизнь парадоксами, он стал бы обычнейшим миллионером, потому что с его умственной активностью он мог бы изобретать парадокс каждые шесть минут. Это так же легко, как лгать, ведь это и есть ложь. Правда же в том, что Бернард Шоу не может солгать, если не примет ложь за правду. И я стеснен теми же невыносимыми узами. Я в жизни не сказал ничего, что считал бы только забавным, хотя, конечно, у меня есть нормальное тщеславие, и я могу счесть забавным то, что сказал я. Одно дело описывать разговор с горгоной или грифоном, которых на свете нет. Другое дело — встретить носорога и радоваться, что он выглядит так, словно его выдумали. Человек ищет истину, но иногда его просто тянет к истинам причудливым. Я сердечно предлагаю мою книгу всем добрым людям, которые от души ненавидят то, что я пишу, и считают это (весьма справедливо) жалкой клоунадой или утомительным шутовством.
Ибо если эта книга — шутка, шутка обернется против меня. Я — человек, с величайшей отвагой открывший открытое ранее. Если книга окажется похожей на фарс, героем фарса буду я; ведь здесь рассказано, как я воображал, будто первым высаживаюсь в Брайтоне, и обнаружил, что я последний. Я излагаю мои тяжеловесные приключения в погоне за очевидным, и никто не посмеется над ними так, как я сам, ни один читатель не скажет, что я его дурачу: я дурак этой истории, и ни один мятежник не свергнет меня с трона. Я охотно сознаюсь во всех дурацких предрассудках конца XIX века. Как все важничающие мальчики, я пытался опередить век. Как они, я пытался минут на десять опередить правду. И я увидел, что отстал от нее на восемнадцать веков. По-юношески преувеличивая, я мучительно возвышал голос, провозглашая мои истины, — и был наказан как нельзя удачнее и забавнее: я сохранил мои истины, но обнаружил, что они не мои. Я воображал, что я одинок, — и был смешон, ибо за мной стояло все христианство. Может быть, прости меня Господи, я пытался оригинальничать, но я создал только ухудшенную копию традиционной веры. Человек на яхте думал, что он открыл Англию; я думал, что открываю Европу. Я старался придумать свою ересь, и когда я нанес последний штрих, я понял, что это правоверие.
Может быть, кого-нибудь позабавит отчет об этом счастливом фиаско. Другу или врагу будет забавно узнать, как правда бродячей легенды или ложь господствующей философии учила меня тому, что я мог бы узнать из своего катехизиса, если б я его читал. Кто-нибудь, пожалуй, получит удовольствие, читая, как в клубе анархистов или в вавилонском храме я обрел то, что мог бы обрести в ближайшей приходской церкви. Если человеку любопытно узнать, как полевые цветы и фразы в омнибусе, политические события и страдания юности приводят к христианству, он может прочесть эту книгу. Однако всегда нужно разумное разделение труда; я книгу написал, и ничто не соблазнит меня ее прочесть.
Добавлю еще одно педантичное замечание — как и положено, оно появляется в начале книги. В этих очерках я хочу только обсудить тот несомненный факт, что христианское учение, выраженное в Апостольском Символе Веры, — лучший источник действенной радости и здоровой этики. Я не собираюсь обсуждать занимательный, но совсем иной вопрос — кому принадлежит сейчас право толковать эту веру. Слово «правоверие» означает здесь Символ Веры, как его понимал до недавнего времени каждый, кто считал себя христианином, и обычное, известное из истории поведение тех, кто его придерживался. Размер книги вынуждает ограничиться разговором о том, что я получил от этой веры, и не касаться вопроса, который так часто обсуждают, — откуда мы веру получили. Это не церковный трактат, а что-то вроде небрежной автобиографии. Но если кто-нибудь интересуется моими взглядами на природу авторитета в вопросах веры, пусть м-р Стрит снова бросит мне вызов, и я напишу еще одну книгу.
Я часто мечтал написать роман об английском яхтсмене, сбившемся с курса и открывшем Англию, полагая, что это новый тихоокеанский остров. Но я вечно то ли слишком занят, то ли ленив для этой чудесной работы, так что вполне могу пожертвовать ею ради философского примера. Может показаться, что человек (вооруженный до зубов и объясняясь знаками), высадившийся, чтобы водрузить британский флаг на варварском храме, оказавшемся Брайтонским павильоном [3], почувствует себя дураком. Не отрицаю, он выглядит дураком. Но если вы думаете, что он чувствует себя дураком или, во всяком случае, что мысль о допущенном промахе занимает его всецело, то вы недостаточно изучили богатую романтическую натуру героя этой притчи. Его ошибка была поистине завидной, и он знал это, если он тот человек, за которого я его принимаю. Что может быть упоительнее, чем пережить разом все пленительные ужасы путешествия в чужие земли и высшую человеческую радость надежного возвращения домой? Что может быть лучше, чем получить все удовольствие от открытия Южной Африки без удручающей необходимости там высаживаться? Что может быть чудеснее, чем напрячь все силы, открывая Новый Южный Уэльс, и, залившись слезами счастья, открыть добрый старый Уэльс? Именно здесь, мне кажется, таится главная проблема философии и в какой-то мере главная проблема моей книги. Как может диковинный космический город с многоногими жителями, чудовищными древними светильниками — как может этот мир дать нам и восторг перед чужим городом, и тот покой, ту честь, которую дает нам родной город?
Показать, что вера или философия верна с любой точки зрения, слишком трудно даже для книги много большей, чем эта. Необходимо выбрать один путь рассуждения, и вот путь, которым я хочу идти. Я хочу показать, что моя вера как нельзя лучше соответствует той двойной духовной потребности, потребности в смеси знакомого и незнакомого, которую христианский мир справедливо называет романтикой. Ведь само слово «романтика» заключает в себе тайну и древнюю весомость Рима. Каждый, кто хочет что-либо оспорить, должен сперва оговорить, чт о он не оспаривает, и прежде чем объявить, чт о он намеревается доказать, должен сказать, чт о он доказывать не намерен. Я не буду доказывать, а приму как аксиому, общую для меня и читателя, любовь к активной, интересной жизни, жизни красочной, полной поэтичной занятности, той жизни, какую человек (по крайней мере, западный) всегда желал. Если кто-нибудь говорит, что смерть лучше жизни, или что пустое существование лучше, чем пестрота и приключения, то он не из тех обычных людей, к которым я обращаюсь. Если человек предпочитает ничто, я ничего не могу ему дать. Но почти все люди, кого я встречал в том мире, в котором я живу, заведомо согласятся, что нам нужна жизнь повседневной романтики; жизнь, соединяющая странное с безопасным. Нам надо соединить уют и чудо. Мы должны быть счастливы в нашей стране чудес, не погрязая в довольстве. Именно об этом достижении моей веры я хочу поговорить.
У меня есть особая причина упоминать о яхтсмене, который открыл Англию. Ведь человек этот — я. Я открыл Англию. Я не знаю, как можно в этой книге обойтись без внимания к себе, и, правду говоря, боюсь показаться занудным. Однако занудство спасет меня от обвинения, которое меня сильно удручает, — от обвинения в легкомыслии. Я глубоко презираю легкую софистику, и, наверное, хорошо, что именно за нее меня многие упрекают. Я не знаю ничего столь ничтожного, как пустой парадокс, — искусная защита того, что защиты не стоит. Если бы Бернард Шоу вправду зарабатывал на жизнь парадоксами, он стал бы обычнейшим миллионером, потому что с его умственной активностью он мог бы изобретать парадокс каждые шесть минут. Это так же легко, как лгать, ведь это и есть ложь. Правда же в том, что Бернард Шоу не может солгать, если не примет ложь за правду. И я стеснен теми же невыносимыми узами. Я в жизни не сказал ничего, что считал бы только забавным, хотя, конечно, у меня есть нормальное тщеславие, и я могу счесть забавным то, что сказал я. Одно дело описывать разговор с горгоной или грифоном, которых на свете нет. Другое дело — встретить носорога и радоваться, что он выглядит так, словно его выдумали. Человек ищет истину, но иногда его просто тянет к истинам причудливым. Я сердечно предлагаю мою книгу всем добрым людям, которые от души ненавидят то, что я пишу, и считают это (весьма справедливо) жалкой клоунадой или утомительным шутовством.
Ибо если эта книга — шутка, шутка обернется против меня. Я — человек, с величайшей отвагой открывший открытое ранее. Если книга окажется похожей на фарс, героем фарса буду я; ведь здесь рассказано, как я воображал, будто первым высаживаюсь в Брайтоне, и обнаружил, что я последний. Я излагаю мои тяжеловесные приключения в погоне за очевидным, и никто не посмеется над ними так, как я сам, ни один читатель не скажет, что я его дурачу: я дурак этой истории, и ни один мятежник не свергнет меня с трона. Я охотно сознаюсь во всех дурацких предрассудках конца XIX века. Как все важничающие мальчики, я пытался опередить век. Как они, я пытался минут на десять опередить правду. И я увидел, что отстал от нее на восемнадцать веков. По-юношески преувеличивая, я мучительно возвышал голос, провозглашая мои истины, — и был наказан как нельзя удачнее и забавнее: я сохранил мои истины, но обнаружил, что они не мои. Я воображал, что я одинок, — и был смешон, ибо за мной стояло все христианство. Может быть, прости меня Господи, я пытался оригинальничать, но я создал только ухудшенную копию традиционной веры. Человек на яхте думал, что он открыл Англию; я думал, что открываю Европу. Я старался придумать свою ересь, и когда я нанес последний штрих, я понял, что это правоверие.
Может быть, кого-нибудь позабавит отчет об этом счастливом фиаско. Другу или врагу будет забавно узнать, как правда бродячей легенды или ложь господствующей философии учила меня тому, что я мог бы узнать из своего катехизиса, если б я его читал. Кто-нибудь, пожалуй, получит удовольствие, читая, как в клубе анархистов или в вавилонском храме я обрел то, что мог бы обрести в ближайшей приходской церкви. Если человеку любопытно узнать, как полевые цветы и фразы в омнибусе, политические события и страдания юности приводят к христианству, он может прочесть эту книгу. Однако всегда нужно разумное разделение труда; я книгу написал, и ничто не соблазнит меня ее прочесть.
Добавлю еще одно педантичное замечание — как и положено, оно появляется в начале книги. В этих очерках я хочу только обсудить тот несомненный факт, что христианское учение, выраженное в Апостольском Символе Веры, — лучший источник действенной радости и здоровой этики. Я не собираюсь обсуждать занимательный, но совсем иной вопрос — кому принадлежит сейчас право толковать эту веру. Слово «правоверие» означает здесь Символ Веры, как его понимал до недавнего времени каждый, кто считал себя христианином, и обычное, известное из истории поведение тех, кто его придерживался. Размер книги вынуждает ограничиться разговором о том, что я получил от этой веры, и не касаться вопроса, который так часто обсуждают, — откуда мы веру получили. Это не церковный трактат, а что-то вроде небрежной автобиографии. Но если кто-нибудь интересуется моими взглядами на природу авторитета в вопросах веры, пусть м-р Стрит снова бросит мне вызов, и я напишу еще одну книгу.
Глава II
СУМАСШЕДШИЙ
Совершенно мирские люди не понимают даже мира, они полностью полагаются на несколько циничных и ложных изречений. Однажды я гулял с преуспевающим издателем, и он произнес фразу, которую я часто слышал и раньше, — это, можно сказать, девиз современности. Я слышал ее слишком часто — и вдруг увидел, что в ней нет смысла. Издатель сказал о ком-то: «Этот человек далеко пойдет, он верит в себя». Слушая его, я поднял голову, и взгляд мой упал на омнибус с надписью «Хэнуолл»
[4]. Я спросил: «Знаете, где надо искать людей, больше всего верящих в себя? Могу вам сказать. Я знаю людей, которые верят в себя сильнее, чем Наполеон или Цезарь. Люди, действительно верящие в себя, сидят в сумасшедшем доме». Он кротко ответил, что многие люди верят в себя, но в этот дом не попали. «Да, — отвечал я, — и кому, как не вам, знать их? Спившийся поэт, у которого вы не взяли кошмарную трагедию, верит в себя. Пожилой священник с героической поэмой, от которого вы прятались в задней комнате, верит в себя. Если вы обратитесь к своему деловому опыту, а не к уродливой индивидуалистической философии, вы поймете, что вера в себя — обычный признак несостоятельности. Актеры, не умеющие играть, верят в себя; и банкроты. Было бы куда верней сказать, что человек непременно провалится, если он верит в себя. Самоуверенность не просто грех, это слабость. Безусловная вера в себя — чувство истерическое и суеверное, вроде веры в Джоанну Сауткотт
[5]. У человека с такой верой «Хэнуолл» написано на лбу так же ясно, как на этом омнибусе». И тут мой друг издатель задал глубокий и полезный вопрос: «Если человек не должен верить в себя, во что же ему верить?» После долгой паузы я сказал: «Я пойду домой и в ответ на ваш вопрос напишу книгу». Вот эта книга.
Думаю, книга может начаться там же, где наш спор: по соседству с сумасшедшим домом. Современные ученые ясно чувствуют, что любое исследование необходимо начать с факта. Прежние богословы точно так же ощущали эту необходимость; они начинали с греха — факта реального, как картошка. Должен человек омыться в водах крещения или нет — во всяком случае, никто не сомневался, что помыться ему надо. А ныне в Лондоне религиозные наставники — вовсе не материалисты — отрицают уже не спорную воду, а неоспоримую грязь. Некоторые новые теологи оспаривают первородный грех — единственную часть христианского ученья, которую действительно можно доказать. Некоторые последователи преподобного Р. Дж. Кэмпбелла [6], с их слишком утонченной духовностью, принимают божественную безгрешность, которой они и во сне не видали, но, в сущности, отрицают человеческий грех, с которым мы сталкиваемся каждый день. Величайшие святые и величайшие скептики равно принимали реально существующий грех за отправной пункт своей аргументации. Если правда (как оно и есть), что человек может получить изысканное наслаждение, сдирая шкуру с кошки, то приходится отрицать либо Бога, как атеисты, либо нынешнюю близость Бога и человека, как христиане. Новые теологи, кажется, считают, что разумней всего отрицать кошку.
В этой удивительной ситуации просто невозможно, обращаясь ко всем, начинать, как наши отцы, с факта греха. Тот самый факт, который для них (и для меня) ясен, как дважды два, теперь подвергают сомнению или отрицают. Но хотя мои современники отрицают грех, я не думаю, чтобы они отрицали сумасшедший дом. Мы все еще согласны, что бывает обвал разума, столь же несомненный, как обвал дома. Люди отрицают ад, но не Хэнуолл. Для начала в нашей аргументации Хэнуолл может заменить ад. Я имею в виду вот что: когда-то все теории оценивали, проверяя, не вынуждают ли они человека потерять душу, мы можем оценить современные теории, проверяя, не вынуждают ли они человека потерять разум.
Правда, некоторые легко и свободно говорят о безумии как о чем-то самом по себе привлекательном. Но легко понять, что красива только чужая болезнь. Слепой может быть живописен, но нужны оба глаза, чтобы это увидеть. Так и дичайшей поэзией безумия могут насладиться только здоровые. Для безумного его безумие вполне прозаично, потому что оно реально. Человек, считающий себя цыпленком, так же обычен для себя, как цыпленок. Человек, считающий себя куском стекла, так же скучен себе, как кусок стекла. Однородность его мышления делает его скучным, она же делает его сумасшедшим. Мы видим смешную сторону его мысли, и он кажется нам даже забавным; он не видит ничего смешного в своей мысли — именно поэтому его помещают в Хэнуолл. Короче говоря, чудачества удивляют только обычных людей, но не чудаков. Вот почему у обычных людей так много приключений, в то время как чудаки все время жалуются на скуку. Вот почему все новые романы так быстро умирают, а старые сказки живут вечно. В старой сказке герой — нормальный мальчик, поразительны его приключения: они поражают его, потому что он нормален. В современном психологическом романе центр сместился: герой ненормален. Поэтому ужаснейшие события не могут произвести на него должного впечатления, и книга скучна. Можно сочинить историю о человеке среди драконов, но не о драконе среди драконов. Волшебная сказка говорит нам, что будет делать нормальный человек в сумасшедшем мире. Современный реалистический роман повествует о сумасшедшем в скучном мире.
Так начнем с сумасшедшего дома, отправимся из этой странной и мрачной гостиницы в наше интеллектуальное путешествие. Если мы рассматриваем философию здравого смысла, прежде всего надо избавиться от одной распространенной ошибки: многие полагают, что воображение, особенно мистическое, опасно для духовного равновесия. Часто говорят, что поэты психически неуравновешенны. Лавровый венок чем-то напоминает дурацкий колпак. Факты и история решительно опровергают это мнение. Большинство поэтов были не только нормальными, но и чрезвычайно деловыми людьми, и если молодой Шекспир вправду стерег лошадей, значит, именно ему их доверяли. Воображение не порождает безумия — его порождает рационалистический ум. Поэты не сходят с ума, с ума сходят шахматисты; математики и кассиры бывают безумны, творческие люди — очень редко. Как будет ясно из дальнейшего, я вовсе не нападаю на логику — я только говорю, что опасность таится в ней, а не в воображении. Художественное отцовство так же здраво, как физическое. Более того, стоит отметить, что обычно поэты сходят с ума тогда, когда их разум ослаблен рационализмом. По [7], например, был сумасшедшим, но не потому, что он был полон вдохновения, а потому, что он был чрезвычайно рационалистичен. Даже шахматы слишком поэтичны для него, он не любил их за то, что они полны королей и ладей, как поэма. Он явно предпочитал черные диски шашек, потому что они похожи на черные точки диаграммы. Вот, возможно, самый сильный пример: Коупер [8]— единственный английский поэт, сошедший с ума, и его, несомненно, свела с ума логика, уродливая и чуждая ему логика предопределения. Поэзия была не болезнью, а лекарством, поэзия отчасти сохраняла ему здоровье. Он иногда забывал иссушенный багряный ад, куда его загонял ужасный детерминизм, среди спокойных вод и белых лилий Узы. Он был проклят Жаном Кальвином и почти спасен Джоном Джилпином [9]. Мы то и дело видим, что люди не сходят с ума от грез. Критики куда более безумны, чем поэты. Гомер целостен и достаточно уравновешен, а комментаторы раздирают его на нелепые лоскутья. Шекспир остается самим собой, хотя некоторые ученые открыли, что он — кто-то другой. И хотя Иоанн Богослов узрел много странных чудищ в своем видении, он не видал создания столь дикого, как один из его комментаторов. Все очень просто: поэзия — в здравом уме, потому что она с легкостью плавает по безграничному океану; рационализм пытается пересечь океан и ограничить его. В результате — истощение ума, сродни физическому истощению. Принять все — радостная игра, понять все — чрезмерное напряжение. Поэту нужны только восторг и простор, чтобы ничто его не стесняло. Он хочет заглянуть в небеса. Логик стремится засунуть небеса в свою голову — и голова его лопается.
Не очень важно, но небезразлично, что эту ошибку обычно подкрепляют поразительно неверной цитатой. Мы все слышали, как люди, ссылаясь на Драйдена, говорят, что гений близок к безумию [10]. Драйден сам был гений и лучше разбирался в этом. Трудно найти человека более романтичного, чем он, и более разумного. Драйден сказал, что ум близок к безумию, и это правда. Чистой сообразительности грозит гибель. Надо также помнить, о ком говорил Драйден. Он говорил не о мечтателе, человеке не от мира сего, как Воэн или Джордж Герберт [11]. Он говорил о циничном мирском человеке, скептике, дипломате, политике. Такие люди действительно близки к безумию; непрестанно копаться в своих и чужих помыслах — опасное дело. Разуму вредно и опасно препарировать разум. Один легкомысленный человек как-то спросил, почему мы говорим «безумен как шляпник» [12]. Более легкомысленный человек мог бы ответить: «Шляпник безумен, потому что ему приходится измерять головы».
Очень логичные люди часто безумны, но и безумцы часто очень логичны. Когда я спорил с «Кларион» о свободе воли, писатель Р. Б. Сазерс [13]сказал, что свобода воли — это сумасшествие, так как она предполагает беспричинные действия, а беспричинны поступки сумасшедшего. Я не останавливаюсь сейчас на ужасном промахе детерминистской логики: очевидно, что, если чьи угодно поступки, пусть даже сумасшедшего, могут не иметь причины, с детерминизмом покончено. Если цепь причинности может разорвать сумасшедший, значит, человеку возможно ее разорвать. Пожалуй, естественно, что современный марксист ничего не знает о свободе воли, но примечательно, что он ничего не знает о сумасшедших: их действия никак нельзя назвать беспричинными. Если бывают беспричинные поступки, то это незаметные для него самого привычки здорового человека: гуляя, он насвистывает, хлещет тростью траву, постукивает каблуками или потирает руки. Счастлив совершающий бесполезные поступки, у больного для праздности не хватает сил. Именно таких бесцельных и беззаботных поступков сумасшедшему не понять; ведь он, как и детерминист, видит во всем слишком много смысла. Он подумает, что лупят по траве из протеста против частной собственности, а удар каблуком примет за сигнал сообщнику. Если б сумасшедший мог на секунду стать беззаботным, он бы выздоровел. Каждый, кто имел несчастье беседовать с сумасшедшими, знает, что их самое зловещее свойство — ужасающая ясность деталей: они соединяют все в чертеж более сложный, чем план лабиринта. Споря с сумасшедшим, вы наверняка проиграете, так как его ум работает тем быстрее, чем меньше он задерживается на том, что требует углубленного раздумья. Ему не мешает ни чувство юмора, ни милосердие, ни скромная достоверность опыта. Утратив некоторые здоровые чувства, он стал более логичным. В самом деле, обычное мнение о безумии обманчиво: человек теряет вовсе не логику; он теряет все, кроме логики.
Сумасшедший всегда объясняет явление исчерпывающе и достаточно логично; точнее, если его объяснение и непоследовательно, оно, по крайней мере, неопровержимо. Это можно проследить на двух-трех типичных случаях. Например, если кто-то утверждает, что все сговорились против него, можно возразить, что все отрицают подобный заговор, но именно это делали бы и заговорщики — его объяснение охватывает факты не хуже вашего. Если человек провозглашает себя королем Англии, не стоит отвечать, что существующие власти считают его сумасшедшим: будь он вправду королем, это было бы наилучшим выходом для властей. И если человек говорит, что он Иисус Христос, бесполезно указывать, что мир не признает его божественности, ибо мир отрицал божественность Христа.
Однако он не прав. Но если мы попытаемся дать точное определение его ошибки, мы увидим, что это не так легко, как казалось. Приблизительно можно объяснить ее так: его ум движется по совершенному, но малому кругу. Малый круг так же бесконечен, как большой, но не так велик. Ущербная мысль так же логична, как здравая, но не так велика. Пуля кругла, как мир, но она не мир. Бывает узкая всемирность, маленькая, ущербная вечность — как во многих современных религиях. Наиболее явный признак безумия — сочетание исчерпывающей логики с духовной узостью. Теория сумасшедшего объясняет великое, но объясняет мелочно. Имея дело с сумасшедшим, надо не доводы приводить, а дать ему глоток воздуха, более чистого и свежего, чем затхлость голой логики. Возьмем наш первый случай — человека, подозревающего повсюду заговор. Наш искренний протест против его навязчивой идеи прозвучал бы примерно так: «О да, у вас есть серьезные доводы и хорошо подобранные совпадения. Ваша теория объясняет многое — но как много вы упустили! Неужто нет в мире других судеб, и все заняты только вами? Пусть ваши детали и верны; возможно, прохожий, не заметивший вас, лукавил, и полисмен спросил ваше имя, заранее зная его. Но насколько счастливей вы были бы, если б считали, что людям нет до вас дела! Насколько полнее была бы ваша жизнь, если бы ваше „я" было меньше, если б вы могли смотреть на людей с любопытством и удовольствием и видели бы их безоблачный эгоизм и здоровое равнодушие! Вы бы заинтересовались ими, потому что они не интересуются вами. Вы бы вырвались из безвкусного театрика, где все время идет лишь ваша маленькая драма, и оказались бы под вольным небом, на улице, полной чудесных незнакомцев». Так и наш ответ претенденту на английскую корону будет: «Прекрасно! Может, вы и вправду король Англии. Ну и что? Сделайте над собой усилие, забудьте о короне — и вы станете человеком и будете смотреть свысока на всех королей Земли». Или третий случай — сумасшедший, вообразивший, что он — Христос. Мы могли бы сказать ему: «Итак, вы — Создатель и Искупитель мира? Но как же мал этот мир! Как тесны ваши небеса — даже ангелы там не больше бабочки. Грустно быть богом, и богом неполноценным! Неужто нет ни жизни полнее, ни любви прекраснее, чем ваша, и всякая тварь должна возложить все надежды на вашу слабую, болезненную жалость? Право же, вы были бы счастливее, если б молот высшего Бога разбил ваш мирок, разбросав мишуру звезд, и оставил бы вас на свободе, на Земле, где можно глядеть не только вниз, но и вверх».
Медицина часто рассматривает душевные болезни именно так: она не спорит с ними, словно с ересью, но избавляет от них, как от чар. Ни современная наука, ни старая религия не признают совершенную свободу мысли. Теология осуждает богохульную мысль, наука осуждает мысль нездоровую. Например, некоторые религиозные общества советовали людям поменьше думать о любви; современное ученое общество запрещает думать о смерти: смерть — факт, но факт угрюмый, а имея дело с теми, чья угрюмость перерастает в манию, современная наука заботится о логике не больше, чем пляшущий дервиш. При такой болезни недостаточно стремиться к логике: пациент должен жаждать здоровья. Ничто не спасет его, кроме слепой животной жажды нормальности. Человек не додумается до выздоровления от душевной болезни, ведь именно орган мысли болен, неуправляем, независим от него. Его может спасти только воля или вера. Ум его движется в привычной колее, он будет кружиться в своем логическом круге, как человек в вагоне третьего класса будет кружиться по Внутреннему Кольцу, если не совершит решительный, добровольный и таинственный поступок, выйдя на Говер-стрит. Здесь все дело в выборе, дверь надо захлопнуть навсегда. Всякое лечение — отчаянный шаг, любое лекарство — чудесное снадобье. Лечение сумасшедшего — это не спор с философом, а изгнание дьявола. Как бы спокойно врачи и психологи ни выполняли свою работу, их отношение в высшей степени нетерпимо — нетерпимо, как инквизиция. Они как бы ампутируют разум: чтобы жить, человек должен не думать. Если головатвоя соблазняет тебя, отрежь ее, ибо лучше войти в царствие небесное не только ребенком, но даже инвалидом, чем со всем своим разумом быть ввергнутым в геенну — или в Хэнуолл [14].
Таков наш сумасшедший: он обычно резонер, зачастую удачливый. Несомненно, его можно победить в споре, но я бы предпочел более общий, даже эстетический разговор. Сумасшедший заключен в чистую, хорошо освещенную тюрьму одной идеи, у него нет здорового сомнения, здоровой сложности. Как я говорил вначале, в этих главах я собираюсь изложить не учение, а только мою точку зрения. Ради этого я высказал мое мнение о сумасшедшем — по-моему, он похож на многих современных мыслителей. Тот тон и лад, который я слышал в Хэнуолле, я ясно различаю в доброй половине современных учений — да и сами целители нередко безумны. И у них я вижу то же сочетание исчерпывающей логики с ущербным здравым смыслом. Они универсальны лишь постольку, поскольку высасывают все из одного тощего объяснения. Их схему можно применять ко всему — но она остается узкой схемой. Они видят черно-белую доску, и будь ею вымощена хоть вся Вселенная, они не смогут сменить точку зрения и разглядеть, что она бело-черная.
Думаю, книга может начаться там же, где наш спор: по соседству с сумасшедшим домом. Современные ученые ясно чувствуют, что любое исследование необходимо начать с факта. Прежние богословы точно так же ощущали эту необходимость; они начинали с греха — факта реального, как картошка. Должен человек омыться в водах крещения или нет — во всяком случае, никто не сомневался, что помыться ему надо. А ныне в Лондоне религиозные наставники — вовсе не материалисты — отрицают уже не спорную воду, а неоспоримую грязь. Некоторые новые теологи оспаривают первородный грех — единственную часть христианского ученья, которую действительно можно доказать. Некоторые последователи преподобного Р. Дж. Кэмпбелла [6], с их слишком утонченной духовностью, принимают божественную безгрешность, которой они и во сне не видали, но, в сущности, отрицают человеческий грех, с которым мы сталкиваемся каждый день. Величайшие святые и величайшие скептики равно принимали реально существующий грех за отправной пункт своей аргументации. Если правда (как оно и есть), что человек может получить изысканное наслаждение, сдирая шкуру с кошки, то приходится отрицать либо Бога, как атеисты, либо нынешнюю близость Бога и человека, как христиане. Новые теологи, кажется, считают, что разумней всего отрицать кошку.
В этой удивительной ситуации просто невозможно, обращаясь ко всем, начинать, как наши отцы, с факта греха. Тот самый факт, который для них (и для меня) ясен, как дважды два, теперь подвергают сомнению или отрицают. Но хотя мои современники отрицают грех, я не думаю, чтобы они отрицали сумасшедший дом. Мы все еще согласны, что бывает обвал разума, столь же несомненный, как обвал дома. Люди отрицают ад, но не Хэнуолл. Для начала в нашей аргументации Хэнуолл может заменить ад. Я имею в виду вот что: когда-то все теории оценивали, проверяя, не вынуждают ли они человека потерять душу, мы можем оценить современные теории, проверяя, не вынуждают ли они человека потерять разум.
Правда, некоторые легко и свободно говорят о безумии как о чем-то самом по себе привлекательном. Но легко понять, что красива только чужая болезнь. Слепой может быть живописен, но нужны оба глаза, чтобы это увидеть. Так и дичайшей поэзией безумия могут насладиться только здоровые. Для безумного его безумие вполне прозаично, потому что оно реально. Человек, считающий себя цыпленком, так же обычен для себя, как цыпленок. Человек, считающий себя куском стекла, так же скучен себе, как кусок стекла. Однородность его мышления делает его скучным, она же делает его сумасшедшим. Мы видим смешную сторону его мысли, и он кажется нам даже забавным; он не видит ничего смешного в своей мысли — именно поэтому его помещают в Хэнуолл. Короче говоря, чудачества удивляют только обычных людей, но не чудаков. Вот почему у обычных людей так много приключений, в то время как чудаки все время жалуются на скуку. Вот почему все новые романы так быстро умирают, а старые сказки живут вечно. В старой сказке герой — нормальный мальчик, поразительны его приключения: они поражают его, потому что он нормален. В современном психологическом романе центр сместился: герой ненормален. Поэтому ужаснейшие события не могут произвести на него должного впечатления, и книга скучна. Можно сочинить историю о человеке среди драконов, но не о драконе среди драконов. Волшебная сказка говорит нам, что будет делать нормальный человек в сумасшедшем мире. Современный реалистический роман повествует о сумасшедшем в скучном мире.
Так начнем с сумасшедшего дома, отправимся из этой странной и мрачной гостиницы в наше интеллектуальное путешествие. Если мы рассматриваем философию здравого смысла, прежде всего надо избавиться от одной распространенной ошибки: многие полагают, что воображение, особенно мистическое, опасно для духовного равновесия. Часто говорят, что поэты психически неуравновешенны. Лавровый венок чем-то напоминает дурацкий колпак. Факты и история решительно опровергают это мнение. Большинство поэтов были не только нормальными, но и чрезвычайно деловыми людьми, и если молодой Шекспир вправду стерег лошадей, значит, именно ему их доверяли. Воображение не порождает безумия — его порождает рационалистический ум. Поэты не сходят с ума, с ума сходят шахматисты; математики и кассиры бывают безумны, творческие люди — очень редко. Как будет ясно из дальнейшего, я вовсе не нападаю на логику — я только говорю, что опасность таится в ней, а не в воображении. Художественное отцовство так же здраво, как физическое. Более того, стоит отметить, что обычно поэты сходят с ума тогда, когда их разум ослаблен рационализмом. По [7], например, был сумасшедшим, но не потому, что он был полон вдохновения, а потому, что он был чрезвычайно рационалистичен. Даже шахматы слишком поэтичны для него, он не любил их за то, что они полны королей и ладей, как поэма. Он явно предпочитал черные диски шашек, потому что они похожи на черные точки диаграммы. Вот, возможно, самый сильный пример: Коупер [8]— единственный английский поэт, сошедший с ума, и его, несомненно, свела с ума логика, уродливая и чуждая ему логика предопределения. Поэзия была не болезнью, а лекарством, поэзия отчасти сохраняла ему здоровье. Он иногда забывал иссушенный багряный ад, куда его загонял ужасный детерминизм, среди спокойных вод и белых лилий Узы. Он был проклят Жаном Кальвином и почти спасен Джоном Джилпином [9]. Мы то и дело видим, что люди не сходят с ума от грез. Критики куда более безумны, чем поэты. Гомер целостен и достаточно уравновешен, а комментаторы раздирают его на нелепые лоскутья. Шекспир остается самим собой, хотя некоторые ученые открыли, что он — кто-то другой. И хотя Иоанн Богослов узрел много странных чудищ в своем видении, он не видал создания столь дикого, как один из его комментаторов. Все очень просто: поэзия — в здравом уме, потому что она с легкостью плавает по безграничному океану; рационализм пытается пересечь океан и ограничить его. В результате — истощение ума, сродни физическому истощению. Принять все — радостная игра, понять все — чрезмерное напряжение. Поэту нужны только восторг и простор, чтобы ничто его не стесняло. Он хочет заглянуть в небеса. Логик стремится засунуть небеса в свою голову — и голова его лопается.
Не очень важно, но небезразлично, что эту ошибку обычно подкрепляют поразительно неверной цитатой. Мы все слышали, как люди, ссылаясь на Драйдена, говорят, что гений близок к безумию [10]. Драйден сам был гений и лучше разбирался в этом. Трудно найти человека более романтичного, чем он, и более разумного. Драйден сказал, что ум близок к безумию, и это правда. Чистой сообразительности грозит гибель. Надо также помнить, о ком говорил Драйден. Он говорил не о мечтателе, человеке не от мира сего, как Воэн или Джордж Герберт [11]. Он говорил о циничном мирском человеке, скептике, дипломате, политике. Такие люди действительно близки к безумию; непрестанно копаться в своих и чужих помыслах — опасное дело. Разуму вредно и опасно препарировать разум. Один легкомысленный человек как-то спросил, почему мы говорим «безумен как шляпник» [12]. Более легкомысленный человек мог бы ответить: «Шляпник безумен, потому что ему приходится измерять головы».
Очень логичные люди часто безумны, но и безумцы часто очень логичны. Когда я спорил с «Кларион» о свободе воли, писатель Р. Б. Сазерс [13]сказал, что свобода воли — это сумасшествие, так как она предполагает беспричинные действия, а беспричинны поступки сумасшедшего. Я не останавливаюсь сейчас на ужасном промахе детерминистской логики: очевидно, что, если чьи угодно поступки, пусть даже сумасшедшего, могут не иметь причины, с детерминизмом покончено. Если цепь причинности может разорвать сумасшедший, значит, человеку возможно ее разорвать. Пожалуй, естественно, что современный марксист ничего не знает о свободе воли, но примечательно, что он ничего не знает о сумасшедших: их действия никак нельзя назвать беспричинными. Если бывают беспричинные поступки, то это незаметные для него самого привычки здорового человека: гуляя, он насвистывает, хлещет тростью траву, постукивает каблуками или потирает руки. Счастлив совершающий бесполезные поступки, у больного для праздности не хватает сил. Именно таких бесцельных и беззаботных поступков сумасшедшему не понять; ведь он, как и детерминист, видит во всем слишком много смысла. Он подумает, что лупят по траве из протеста против частной собственности, а удар каблуком примет за сигнал сообщнику. Если б сумасшедший мог на секунду стать беззаботным, он бы выздоровел. Каждый, кто имел несчастье беседовать с сумасшедшими, знает, что их самое зловещее свойство — ужасающая ясность деталей: они соединяют все в чертеж более сложный, чем план лабиринта. Споря с сумасшедшим, вы наверняка проиграете, так как его ум работает тем быстрее, чем меньше он задерживается на том, что требует углубленного раздумья. Ему не мешает ни чувство юмора, ни милосердие, ни скромная достоверность опыта. Утратив некоторые здоровые чувства, он стал более логичным. В самом деле, обычное мнение о безумии обманчиво: человек теряет вовсе не логику; он теряет все, кроме логики.
Сумасшедший всегда объясняет явление исчерпывающе и достаточно логично; точнее, если его объяснение и непоследовательно, оно, по крайней мере, неопровержимо. Это можно проследить на двух-трех типичных случаях. Например, если кто-то утверждает, что все сговорились против него, можно возразить, что все отрицают подобный заговор, но именно это делали бы и заговорщики — его объяснение охватывает факты не хуже вашего. Если человек провозглашает себя королем Англии, не стоит отвечать, что существующие власти считают его сумасшедшим: будь он вправду королем, это было бы наилучшим выходом для властей. И если человек говорит, что он Иисус Христос, бесполезно указывать, что мир не признает его божественности, ибо мир отрицал божественность Христа.
Однако он не прав. Но если мы попытаемся дать точное определение его ошибки, мы увидим, что это не так легко, как казалось. Приблизительно можно объяснить ее так: его ум движется по совершенному, но малому кругу. Малый круг так же бесконечен, как большой, но не так велик. Ущербная мысль так же логична, как здравая, но не так велика. Пуля кругла, как мир, но она не мир. Бывает узкая всемирность, маленькая, ущербная вечность — как во многих современных религиях. Наиболее явный признак безумия — сочетание исчерпывающей логики с духовной узостью. Теория сумасшедшего объясняет великое, но объясняет мелочно. Имея дело с сумасшедшим, надо не доводы приводить, а дать ему глоток воздуха, более чистого и свежего, чем затхлость голой логики. Возьмем наш первый случай — человека, подозревающего повсюду заговор. Наш искренний протест против его навязчивой идеи прозвучал бы примерно так: «О да, у вас есть серьезные доводы и хорошо подобранные совпадения. Ваша теория объясняет многое — но как много вы упустили! Неужто нет в мире других судеб, и все заняты только вами? Пусть ваши детали и верны; возможно, прохожий, не заметивший вас, лукавил, и полисмен спросил ваше имя, заранее зная его. Но насколько счастливей вы были бы, если б считали, что людям нет до вас дела! Насколько полнее была бы ваша жизнь, если бы ваше „я" было меньше, если б вы могли смотреть на людей с любопытством и удовольствием и видели бы их безоблачный эгоизм и здоровое равнодушие! Вы бы заинтересовались ими, потому что они не интересуются вами. Вы бы вырвались из безвкусного театрика, где все время идет лишь ваша маленькая драма, и оказались бы под вольным небом, на улице, полной чудесных незнакомцев». Так и наш ответ претенденту на английскую корону будет: «Прекрасно! Может, вы и вправду король Англии. Ну и что? Сделайте над собой усилие, забудьте о короне — и вы станете человеком и будете смотреть свысока на всех королей Земли». Или третий случай — сумасшедший, вообразивший, что он — Христос. Мы могли бы сказать ему: «Итак, вы — Создатель и Искупитель мира? Но как же мал этот мир! Как тесны ваши небеса — даже ангелы там не больше бабочки. Грустно быть богом, и богом неполноценным! Неужто нет ни жизни полнее, ни любви прекраснее, чем ваша, и всякая тварь должна возложить все надежды на вашу слабую, болезненную жалость? Право же, вы были бы счастливее, если б молот высшего Бога разбил ваш мирок, разбросав мишуру звезд, и оставил бы вас на свободе, на Земле, где можно глядеть не только вниз, но и вверх».
Медицина часто рассматривает душевные болезни именно так: она не спорит с ними, словно с ересью, но избавляет от них, как от чар. Ни современная наука, ни старая религия не признают совершенную свободу мысли. Теология осуждает богохульную мысль, наука осуждает мысль нездоровую. Например, некоторые религиозные общества советовали людям поменьше думать о любви; современное ученое общество запрещает думать о смерти: смерть — факт, но факт угрюмый, а имея дело с теми, чья угрюмость перерастает в манию, современная наука заботится о логике не больше, чем пляшущий дервиш. При такой болезни недостаточно стремиться к логике: пациент должен жаждать здоровья. Ничто не спасет его, кроме слепой животной жажды нормальности. Человек не додумается до выздоровления от душевной болезни, ведь именно орган мысли болен, неуправляем, независим от него. Его может спасти только воля или вера. Ум его движется в привычной колее, он будет кружиться в своем логическом круге, как человек в вагоне третьего класса будет кружиться по Внутреннему Кольцу, если не совершит решительный, добровольный и таинственный поступок, выйдя на Говер-стрит. Здесь все дело в выборе, дверь надо захлопнуть навсегда. Всякое лечение — отчаянный шаг, любое лекарство — чудесное снадобье. Лечение сумасшедшего — это не спор с философом, а изгнание дьявола. Как бы спокойно врачи и психологи ни выполняли свою работу, их отношение в высшей степени нетерпимо — нетерпимо, как инквизиция. Они как бы ампутируют разум: чтобы жить, человек должен не думать. Если головатвоя соблазняет тебя, отрежь ее, ибо лучше войти в царствие небесное не только ребенком, но даже инвалидом, чем со всем своим разумом быть ввергнутым в геенну — или в Хэнуолл [14].
Таков наш сумасшедший: он обычно резонер, зачастую удачливый. Несомненно, его можно победить в споре, но я бы предпочел более общий, даже эстетический разговор. Сумасшедший заключен в чистую, хорошо освещенную тюрьму одной идеи, у него нет здорового сомнения, здоровой сложности. Как я говорил вначале, в этих главах я собираюсь изложить не учение, а только мою точку зрения. Ради этого я высказал мое мнение о сумасшедшем — по-моему, он похож на многих современных мыслителей. Тот тон и лад, который я слышал в Хэнуолле, я ясно различаю в доброй половине современных учений — да и сами целители нередко безумны. И у них я вижу то же сочетание исчерпывающей логики с ущербным здравым смыслом. Они универсальны лишь постольку, поскольку высасывают все из одного тощего объяснения. Их схему можно применять ко всему — но она остается узкой схемой. Они видят черно-белую доску, и будь ею вымощена хоть вся Вселенная, они не смогут сменить точку зрения и разглядеть, что она бело-черная.