Страница:
Брейнтри не любил условностей, но и он воззрился на эту ходячую загадку
– Я думал, вы давно переоделись, – сказал он.
Херн, к этому времени довольно унылый, спросил:
– Во что я переоделся?
– Да в самого себя, – ответил Брейнтри. – Сыграйте со свойственным вам блеском роль Майкла Херна.
Майкл Херн резко поднял свою почти разбойничью голову, несколько секунд пристально смотрел на Брейнтри и направился к дому, наверное – переодеваться. А Джон Брейнтри сделал то, что он только и делал на этих неподходящих ему сборищах: пошел искать Оливию.
Беседа их была долгой и, в основном, частной. Когда гости ушли и вдали замаячил обед, Оливия надела необычайно нарядное лиловое платье с серебряным шитьем. Они встретились снова у сломанного памятника, где спорили в первый раз; но теперь они были не одни.
Библиотекарь Херн зеленой статуей стоял у серого камня. Его можно было принять за позеленевшую бронзу; но это был человек, одетый лесным отшельником.
Оливия сказала почти машинально:
– Вы никогда не переоденетесь?
Он медленно повернулся к ней и посмотрел на нее бледно-голубыми глазами. Потом, когда голос вернулся к нему с края света, он хрипло проговорил:
– Переоденусь?.. Не переоденусь?.. Не сменю одежд?..
Она что-то увидела в его остановившемся взгляде, вздрогнула и отступила в тень своего спутника, а тот властно сказал, защищая ее:
– Вы наденете обычный костюм?
– Какой костюм вы называете обычным?
Брейнтри неловко засмеялся.
– Ну, такой, как у меня, – сказал он, – хотя я и не очень модно одеваюсь. – Он мрачно улыбнулся и прибавил: – Красный галстук можете не носить.
Херн внезапно нахмурился и негромко спросил, в упор глядя на него:
– А вы считаете себя мятежником, потому что носите красный галстук?
– Не только поэтому, – ответил Брейнтри. – Галстук – это символ. Многие люди, которых я глубоко уважаю, полагают, что он смочен кровью. Да, наверное, потому я и стал его носить.
– Так, – задумчиво сказал библиотекарь. – Поэтому вы носите красный галстук. Но почему вы вообще носите галстук? Почему все его носят?
Брейнтри, который всегда был искренен, ответить не смог, и библиотекарь продолжал, серьезно глядя на него, как глядит ученый на дикаря в национальном костюме.
– Ну вот… – все так же мягко говорил он. – Вы встаете… моетесь…
– Да, этих условностей я придерживаюсь, – вставил Брейнтри.
– Надеваете рубашку. Потом берете полоску полотна, оборачиваете вокруг шеи, как-то сложно пристегиваете. Этого мало, вы берете еще одну полоску, Бог ее знает из чего, но такого цвета, какой вам нравится, и, странно дергаясь, завязываете под первой особым узлом. И так каждое утро, всю жизнь. Вам и в голову не приходит сделать иначе или возопить к Богу и разорвать свои одежды, словно ветхозаветный пророк. Вы поступаете так, потому что в такое же время суток многие предаются этим удивительным занятиям. Вам не трудно, вам не скучно, вы не жалуетесь. И вы зовете себя мятежником, потому что ваш галстук – красный!
– В чем-то вы правы, – сказал Брейнтри. – Значит, из-за этого вы и не торопитесь снять ваш фантастический костюм?
– Чем же он фантастический? – спросил Херн. – Он проще вашего. Его надевают через голову. Когда проносишь его день-другой, понимаешь, какой он удобный. Вот, например, – он нахмурившись посмотрел в небо, – пойдет дождь, подует ветер, станет холодно. Что вы сделаете? Побежите в дом и принесете всякие вещи, огромный зонтик, сущий балдахин, и плащ, и накидку для дамы. Но в нашем климате почти всегда нужно только закрыть голову. Вот и натяните капюшон, – он натянул свой, – а потом откиньте. Очень хорошо его носить, – тихо прибавил он. – Это ведь символ.
Оливия глядела вдаль, на уступчатые склоны, исчезающие в светлой вечерней дымке, словно беседа огорчила или утомила ее; но тут она обернулась, как будто услышала слово, способное проникнуть в ее мечты.
– Какой именно символ? – спросила она.
– Если вы смотрели из-под арки, – сказал Херн, – пейзаж был прекрасным, как потерянный рай Дело в том, что он отделен, очерчен, словно картина в рамке. Вы отрезаны от него, и вам дозволяют на него взглянуть. Поймите, мир – окно, а не пустая бесконечность! Окно в стене бесконечного небытия. Сейчас мое окно – со мной. Надевая капюшон, я говорю себе: такой мир видел и любил Франциск Ассизский. Отверстие капюшона – готическое окно.
Оливия посмотрела на Джона Брейнтри и сказала:
– Помните, что говорил бедный Дуглас?.. Нет, это было как раз перед вами.
– Передо мной? – обеспокоился Брейнтри.
– Ну, перед тем, как вы пришли сюда впервые, – объяснила она, краснея и снова глядя на холм. – Он сказал, что ему бы пришлось смотреть в окошко для прокаженных.
– Самое средневековое окно – язвительно сказал Брейнтри.
Человек в маскарадном костюме вспыхнул, словно ему бросили вызов.
– Покажите мне короля, – вскричал он, – короля милостью Божьей, который служил бы прокаженным, как Людовик Святой!
– Я не стану, – отвечал Брейнтри, – оказывать услуги королю.
– Тогда народного вождя, – настаивал Херн. – Святой Франциск был народным вождем. Если вы увидите здесь прокаженного, побежите вы к нему? Обнимете его?
– Скорее, чем мы с вами, – ответила Оливия.
– Вы правы, – сказал Херн, мгновенно трезвея. – Наверное, никто из нас на это не способен… А что, если миру нужны такие деспоты и такие демагоги?
Брейнтри медленно поднял голову и пристально посмотрел на него.
– Такие деспоты… – начал он, замолчал и нахмурился.
Глава 12.
Глава 13.
– Я думал, вы давно переоделись, – сказал он.
Херн, к этому времени довольно унылый, спросил:
– Во что я переоделся?
– Да в самого себя, – ответил Брейнтри. – Сыграйте со свойственным вам блеском роль Майкла Херна.
Майкл Херн резко поднял свою почти разбойничью голову, несколько секунд пристально смотрел на Брейнтри и направился к дому, наверное – переодеваться. А Джон Брейнтри сделал то, что он только и делал на этих неподходящих ему сборищах: пошел искать Оливию.
Беседа их была долгой и, в основном, частной. Когда гости ушли и вдали замаячил обед, Оливия надела необычайно нарядное лиловое платье с серебряным шитьем. Они встретились снова у сломанного памятника, где спорили в первый раз; но теперь они были не одни.
Библиотекарь Херн зеленой статуей стоял у серого камня. Его можно было принять за позеленевшую бронзу; но это был человек, одетый лесным отшельником.
Оливия сказала почти машинально:
– Вы никогда не переоденетесь?
Он медленно повернулся к ней и посмотрел на нее бледно-голубыми глазами. Потом, когда голос вернулся к нему с края света, он хрипло проговорил:
– Переоденусь?.. Не переоденусь?.. Не сменю одежд?..
Она что-то увидела в его остановившемся взгляде, вздрогнула и отступила в тень своего спутника, а тот властно сказал, защищая ее:
– Вы наденете обычный костюм?
– Какой костюм вы называете обычным?
Брейнтри неловко засмеялся.
– Ну, такой, как у меня, – сказал он, – хотя я и не очень модно одеваюсь. – Он мрачно улыбнулся и прибавил: – Красный галстук можете не носить.
Херн внезапно нахмурился и негромко спросил, в упор глядя на него:
– А вы считаете себя мятежником, потому что носите красный галстук?
– Не только поэтому, – ответил Брейнтри. – Галстук – это символ. Многие люди, которых я глубоко уважаю, полагают, что он смочен кровью. Да, наверное, потому я и стал его носить.
– Так, – задумчиво сказал библиотекарь. – Поэтому вы носите красный галстук. Но почему вы вообще носите галстук? Почему все его носят?
Брейнтри, который всегда был искренен, ответить не смог, и библиотекарь продолжал, серьезно глядя на него, как глядит ученый на дикаря в национальном костюме.
– Ну вот… – все так же мягко говорил он. – Вы встаете… моетесь…
– Да, этих условностей я придерживаюсь, – вставил Брейнтри.
– Надеваете рубашку. Потом берете полоску полотна, оборачиваете вокруг шеи, как-то сложно пристегиваете. Этого мало, вы берете еще одну полоску, Бог ее знает из чего, но такого цвета, какой вам нравится, и, странно дергаясь, завязываете под первой особым узлом. И так каждое утро, всю жизнь. Вам и в голову не приходит сделать иначе или возопить к Богу и разорвать свои одежды, словно ветхозаветный пророк. Вы поступаете так, потому что в такое же время суток многие предаются этим удивительным занятиям. Вам не трудно, вам не скучно, вы не жалуетесь. И вы зовете себя мятежником, потому что ваш галстук – красный!
– В чем-то вы правы, – сказал Брейнтри. – Значит, из-за этого вы и не торопитесь снять ваш фантастический костюм?
– Чем же он фантастический? – спросил Херн. – Он проще вашего. Его надевают через голову. Когда проносишь его день-другой, понимаешь, какой он удобный. Вот, например, – он нахмурившись посмотрел в небо, – пойдет дождь, подует ветер, станет холодно. Что вы сделаете? Побежите в дом и принесете всякие вещи, огромный зонтик, сущий балдахин, и плащ, и накидку для дамы. Но в нашем климате почти всегда нужно только закрыть голову. Вот и натяните капюшон, – он натянул свой, – а потом откиньте. Очень хорошо его носить, – тихо прибавил он. – Это ведь символ.
Оливия глядела вдаль, на уступчатые склоны, исчезающие в светлой вечерней дымке, словно беседа огорчила или утомила ее; но тут она обернулась, как будто услышала слово, способное проникнуть в ее мечты.
– Какой именно символ? – спросила она.
– Если вы смотрели из-под арки, – сказал Херн, – пейзаж был прекрасным, как потерянный рай Дело в том, что он отделен, очерчен, словно картина в рамке. Вы отрезаны от него, и вам дозволяют на него взглянуть. Поймите, мир – окно, а не пустая бесконечность! Окно в стене бесконечного небытия. Сейчас мое окно – со мной. Надевая капюшон, я говорю себе: такой мир видел и любил Франциск Ассизский. Отверстие капюшона – готическое окно.
Оливия посмотрела на Джона Брейнтри и сказала:
– Помните, что говорил бедный Дуглас?.. Нет, это было как раз перед вами.
– Передо мной? – обеспокоился Брейнтри.
– Ну, перед тем, как вы пришли сюда впервые, – объяснила она, краснея и снова глядя на холм. – Он сказал, что ему бы пришлось смотреть в окошко для прокаженных.
– Самое средневековое окно – язвительно сказал Брейнтри.
Человек в маскарадном костюме вспыхнул, словно ему бросили вызов.
– Покажите мне короля, – вскричал он, – короля милостью Божьей, который служил бы прокаженным, как Людовик Святой!
– Я не стану, – отвечал Брейнтри, – оказывать услуги королю.
– Тогда народного вождя, – настаивал Херн. – Святой Франциск был народным вождем. Если вы увидите здесь прокаженного, побежите вы к нему? Обнимете его?
– Скорее, чем мы с вами, – ответила Оливия.
– Вы правы, – сказал Херн, мгновенно трезвея. – Наверное, никто из нас на это не способен… А что, если миру нужны такие деспоты и такие демагоги?
Брейнтри медленно поднял голову и пристально посмотрел на него.
– Такие деспоты… – начал он, замолчал и нахмурился.
Глава 12.
ГОСУДАРСТВЕННЫЙ МУЖ
На этом повороте спора сад огласился бодрым голосом Джулиана Арчера. Бывший трубадур, в ослепительном вечернем костюме, шел быстро, но вдруг остановился, глядя на Майкла Херна, и закричал:
– Вы что, никогда не переоденетесь?
Должно быть, шестое повторение этой фразы и свело библиотекаря с ума. Во всяком случае, он повернулся и возопил на весь сад:
– Нет! Никогда не переоденусь!
Он постоял, поглядел и продолжал немного тише:
– Вы любите все менять, вы живете переменами, а я меняться не хочу. Из-за перемены вы пали, и падаете все ниже. Вы знали счастливое время, когда люди были простыми, здравыми, здоровыми, настолько близкими к Божьему миру, насколько это возможно. Оно ушло от вас, а если возвращается на миг, вам не хватает разума удержать его. Я его удержу.
– Что он такое говорит? – спросил Арчер, словно речь шла о животном или хотя бы о ребенке.
– Я понимаю, что он говорит, – угрюмо сказал Брейнтри. – Но он не прав. Мистер Херн, неужели вы сами в это верите? Почему вы называете здоровыми ваши средние века?
– Потому, – отвечал Херн, – что в них была правда, а вы погрязли во лжи. Я не думаю, что тогда не было греха и страданий. Я только думаю, что и грех, и страдания так и называли. Вы вечно толкуете о деспотах и вассалах, но ведь и у вас есть и насилие, и неравенство, только вы не смеете назвать их по имени. Вы защищаете их, давая им другие имена. У вас есть король, но вы говорите, что ему не разрешается править. У вас есть палата лордов, но вы сообщаете, что она не выше палаты общин. Когда вы хотите подольститься к рабочему или крестьянину, вы зовете его джентльменом, а это то же самое, что назвать его виконтом. Когда вы хотите подольститься к виконту, вы хвалите его за то, что он обходится без титула. Вы оставляете миллионеру миллионы и хвалите его за простоту, то есть за унылость, словно в золоте есть что-нибудь хорошее, кроме блеска. Вы терпите священников, когда они на священников не похожи, и бодро заверяете нас, что они могут играть в крикет. Ваши ученые отрицают доктрину, то есть – учение, ваши богословы отрицают Бога. Повсюду обман, малодушие, низость. Все существует лишь потому, что само не признает себя.
– Быть может, вы и правы, – сказал Брейнтри. – Но я вообще не хочу, чтобы все это существовало. И если уж дошло до проклятий и пророчеств, ручаюсь, что многое умрет раньше вас.
– Умрет, – сказал Херн, глядя на него большими светлыми глазами, – а потом оживет. Жить – совсем не то, что существовать. Я не уверен, что король снова не станет королем.
Синдикалист что-то увидел во взгляде библиотекаря, и настроение его изменилось.
– Вы считаете, – спросил он, – что настала пора сыграть Ричарда I?
– Я считаю, – отвечал Херн, – что настала пора сыграть Львиное Сердце.
– Вот как! – проговорила Оливия. – Вы хотите сказать, что нам недостает единственной добродетели Ричарда?
– Единственная его добродетель в том, – сказал Брейнтри, – что он покинул Англию.
– Быть может, – сказала Оливия. – Но и он, и добродетель могут вернуться.
– Если он вернется, он увидит, что страна его изменилась, – сердито сказал синдикалист. – Нет крепостных, нет вассалов; даже крестьяне смеют смотреть ему в лицо. Он увидит то, что разорвало цепи, раскрылось, вознеслось. То, что наводит страх и на львиное сердце.
– Что же это такое? – спросила Оливия.
– Сердце человека, – ответил он.
Оливия переводила взгляд с одного на другого. Один воплощал все, о чем она грезила, и даже был одет в соответствующий костюм. Другой тревожил ее еще больше, ибо о том, что воплощал он, она не грезила никогда. Сложные ее чувства нашли исход в довольно странном восклицании:
– Хоть бы Дуглас вернулся!
Брейнтри недоверчиво взглянул на нее и спросил почти ворчливо:
– Зачем это?
– Вы все очень изменились, – сказала она. – Вы говорите как в пьесе. Вы благородны, возвышенны, смелы, у вас нет здравого смысла…
– Вот не знал, что у вас он есть, – сказал Брейнтри.
– У меня его нет, – отвечала она. – Розамунда меня за это ругает. Но у любой женщины его больше, чем у вас.
– Кстати, она идет сюда, – угрюмо сказал Брейнтри. – Надеюсь, она вас поддержит.
– Конечно, – спокойно согласилась Оливия. – Безумие заразительно, и зараза распространяется. Никто из вас не может выбраться из моей пьески.
Розамунда Северн и впрямь неслась по газону, решительно, как ветер, который вот-вот обратится в бурю. Буря эта бушевала часа два, и мы расскажем только об ее конце. Розамунда совершила то, на что почти никогда не решались ни она, ни кто другой, и за последнее время решился один лишь Дуглас Мэррел: она ворвалась в кабинет своего отца.
Лорд Сивуд поднял глаза от кипы писем и спросил:
– В чем дело?
Говорил он виновато и даже нервно, но, услышав его, все начинали нервничать и чувствовали себя виноватыми.
Однако Розамунда никогда не нервничала и не знала за собой вины. Она пылко вскричала:
– Какой ужас! Библиотекарь не хочет раздеваться!
– И прекрасно, – сказал Сивуд, терпеливо ожидая разъяснений.
– Это не шутка! – быстро продолжала его дочь. – Это Бог знает что! Он все еще в зеленом…
– Строго говоря, ливрея у нас синяя, – задумчиво произнес вельможа. – Но теперь это не так уж важно. Да и кто его видит, библиотекаря? В библиотеку ходят редко. А сам он… если не ошибаюсь, он очень тихий человек. Никто его и не заметит.
– Да? – с каким-то вещим спокойствием переспросила Розамунда. – Ты думаешь, его никто не заметит?
– Конечно, – сказал лорд Сивуд. – Сам я никогда его не замечал.
До сей поры лорд Сивуд оставался за кулисами пьесы и за гобеленами аббатства лишь потому, что он сторонился увеселений и, в полном смысле этих слов, блистал своим отсутствием. Причин тому было много, главные же – две: к несчастью, он постоянно хворал и был государственным мужем. Такие люди сужают свой мир, чтобы расширить сферу влияния. Лорд Сивуд жил в очень тесном мирке из любви к большим проблемам. Он увлекался геральдикой, историей знатных родов, и ему очень нравилось, что во всей Англии только человека два разбирались в этом. Точно так же относился он к политике, к обществу и ко многому другому. Он никогда не говорил ни с кем, кроме знатоков, другими словами – доверял лишь меньшинству. Исключительные люди давали ему исключительно важные сведения, но он не знал, что делается у него дома. Иногда он замечал какие-то перемены, но не останавливал на них внимания. Если бы он заметил библиотекаря на верхней полке, он не стал бы его спрашивать, зачем он туда полез. Он вступил бы в переписку с знатоком полок, но лишь тогда, когда убедился бы, что это самый лучший знаток. Ссылаясь на греческую этимологию, он любил доказывать, что аристократ обязан владеть всем самым лучшим; и, отдадим ему справедливость, действительно держал в доме только лучшие сигары и лучшее вино, хотя здоровье и мода не позволяли ему ни пить, ни курить. Он был невысок, тщедушен, угловат, но умел пристально взглянуть на собеседника, что ошеломляло всякого, кто принимал его поначалу за дурака. Мы рассказываем об его скрытности, об его сосредоточенности и отрешенности, ибо, не понимая всего этого и этому не сочувствуя, нельзя будет понять того, что случилось с ним. Наверное, лишь он один мог не видеть, что творится в его собственном доме и как далеко это зашло.
Однако приходит час, когда и отшельник видит с горы флаги в долине. Приходит час, когда рассеяннейший из ученых видит из мансарды иллюминацию. Лорд Сивуд понял, что в его доме произошел переворот. Произойди переворот в Гватемале, он узнал бы о нем первым от гватемальского посла. Произойди он в Северном Тибете, он связался бы с Бигглом, ибо только тот действительнотам побывал. Но когда переворот бушевал в его собственном саду, он не очень верил слухам, опасаясь, что они окажутся преувеличенными.
Недели через две он сидел в беседке и разговаривал с премьер-министром. Во всем саду он видел только премьера. Снобизма тут не было и в малейшей мере – себя он считал и знатнее, и важнее любых министров, хотя нынешний был графом Иденом. Но он умел сосредоточиться на том, чем был занят, и сейчас с торжественным благодушием слушал новости из внешнего мира. Послушать лорда Идена стоило; он был наделен тем чувством юмора, которое граничит с цинизмом, и смотрел на факты прямо сквозь хитросплетения слов. Его светлые волосы так не подходили к морщинистому худому лицу, что казались желтым париком. Говорил в основном он, а хозяин слушал, как слушают донесения в главном штабе.
– Беда в том, – говорил лорд Иден, – что на их стороне появились убежденные люди. Это, в сущности, нечестно. Мы знали рабочих политиков. Они были точно такие же, как все. Их невозможно было оскорбить, их легко было подкупить, мы льстили им, хвалили их речи, находили им выгодное местечко – и все. А теперь пошли какие-то другие. Конечно, профсоюзы – те же самые. Они понятия не имеют, за что голосуют…
– Само собой, – величественно и грациозно кивнул лорд Сивуд. – Полные невежды…
– …как и мы, и вообще весь парламент, – продолжал лорд Иден. – Ни одно собрание не знает, чего хочет. Так вот, они называли себя социалистами или еще как-нибудь, а мы называли себя империалистами или как-нибудь еще, и все шло тихо. А теперь явился Брейнтри, он говорит всю их чушь по-новому, и нашей чушью его не проймешь. Обычно мы играли на Империи, но что-то разладилось. Повсюду люди из колоний, все их видят, сами знаете… Они ничуть не хотят за нас умирать, и с ними никто не хочет жить. В общем, эта романтика пошла прахом, и как раз тогда, когда у рабочих замаячило что-то романтическое.
– В этом Брейнтри есть романтика? – спросил лорд Сивуд, не подозревавший, что принимал его в своем доме.
– Есть ли, нет ли, они ее видят, – отвечал премьер-министр. – Собственно, не столько сами шахтеры, сколько другие союзы обрабатывающей промышленности. Потому я с вами и советуюсь. Оба мы интересуемся дегтем не меньше, чем углем, и я был бы счастлив услышать ваше мнение. Делу вредит масса мелких союзов. Вы знаете о них больше всех – кроме Брейнтри, пожалуй. Его не спросишь. А жаль…
– Действительно, – сказал лорд Сивуд, склоняя голову, – я получаю некоторый доход от здешних предприятий. Большинству из нас, как вам известно, пришлось заняться и делами. Предки наши ужаснулись бы, но это все же лучше, чем потерять земли. Должен признаться, что мои интересы больше связаны с побочными продуктами, чем, так сказать, с сырьем. Тем печальнее, что мистер Брейнтри избрал полем сражения эту область.
– Именно, полем сражения, – мрачно отвечал премьер. – Убивать они не убивают, но все прочее при них. То-то и плохо. Если бы они и впрямь восстали, их было бы легко усмирить. Но что сделаешь с бунтовщиком, если он не бунтует? Сам Макиавелли [44]не ответил бы на такой вопрос.
Лорд Сивуд сложил длинные пальцы и откашлялся.
– Я не считаю себя Макиавелли, – с подчеркнутой скромностью сказал он, – но осмелюсь предположить, что вы спрашиваете у меня совета. Конечно, такие обстоятельства требуют немалых знаний, но я немного занимался этой проблемой, особенно – параллельными явлениями в Австралии и на Аляске. Начнем с того, что обработка отходов угольной промышленности…
– Господи! – воскликнул лорд Иден и пригнулся, словно в него кинули камень. Восклицание его было оправдано, хотя хозяин дома заметил причину позже, чем следствие.
Длинная оперенная стрела вонзилась в дерево беседки и трепетала над головой премьера. Сам премьер заметил ее раньше, когда она влетела из сада и пронеслась над ним, жужжа, как большое насекомое. Оба аристократа вскочили и с минуту глядели на нее. Потом более практичный политик увидел, что к ней привязана записка.
– Вы что, никогда не переоденетесь?
Должно быть, шестое повторение этой фразы и свело библиотекаря с ума. Во всяком случае, он повернулся и возопил на весь сад:
– Нет! Никогда не переоденусь!
Он постоял, поглядел и продолжал немного тише:
– Вы любите все менять, вы живете переменами, а я меняться не хочу. Из-за перемены вы пали, и падаете все ниже. Вы знали счастливое время, когда люди были простыми, здравыми, здоровыми, настолько близкими к Божьему миру, насколько это возможно. Оно ушло от вас, а если возвращается на миг, вам не хватает разума удержать его. Я его удержу.
– Что он такое говорит? – спросил Арчер, словно речь шла о животном или хотя бы о ребенке.
– Я понимаю, что он говорит, – угрюмо сказал Брейнтри. – Но он не прав. Мистер Херн, неужели вы сами в это верите? Почему вы называете здоровыми ваши средние века?
– Потому, – отвечал Херн, – что в них была правда, а вы погрязли во лжи. Я не думаю, что тогда не было греха и страданий. Я только думаю, что и грех, и страдания так и называли. Вы вечно толкуете о деспотах и вассалах, но ведь и у вас есть и насилие, и неравенство, только вы не смеете назвать их по имени. Вы защищаете их, давая им другие имена. У вас есть король, но вы говорите, что ему не разрешается править. У вас есть палата лордов, но вы сообщаете, что она не выше палаты общин. Когда вы хотите подольститься к рабочему или крестьянину, вы зовете его джентльменом, а это то же самое, что назвать его виконтом. Когда вы хотите подольститься к виконту, вы хвалите его за то, что он обходится без титула. Вы оставляете миллионеру миллионы и хвалите его за простоту, то есть за унылость, словно в золоте есть что-нибудь хорошее, кроме блеска. Вы терпите священников, когда они на священников не похожи, и бодро заверяете нас, что они могут играть в крикет. Ваши ученые отрицают доктрину, то есть – учение, ваши богословы отрицают Бога. Повсюду обман, малодушие, низость. Все существует лишь потому, что само не признает себя.
– Быть может, вы и правы, – сказал Брейнтри. – Но я вообще не хочу, чтобы все это существовало. И если уж дошло до проклятий и пророчеств, ручаюсь, что многое умрет раньше вас.
– Умрет, – сказал Херн, глядя на него большими светлыми глазами, – а потом оживет. Жить – совсем не то, что существовать. Я не уверен, что король снова не станет королем.
Синдикалист что-то увидел во взгляде библиотекаря, и настроение его изменилось.
– Вы считаете, – спросил он, – что настала пора сыграть Ричарда I?
– Я считаю, – отвечал Херн, – что настала пора сыграть Львиное Сердце.
– Вот как! – проговорила Оливия. – Вы хотите сказать, что нам недостает единственной добродетели Ричарда?
– Единственная его добродетель в том, – сказал Брейнтри, – что он покинул Англию.
– Быть может, – сказала Оливия. – Но и он, и добродетель могут вернуться.
– Если он вернется, он увидит, что страна его изменилась, – сердито сказал синдикалист. – Нет крепостных, нет вассалов; даже крестьяне смеют смотреть ему в лицо. Он увидит то, что разорвало цепи, раскрылось, вознеслось. То, что наводит страх и на львиное сердце.
– Что же это такое? – спросила Оливия.
– Сердце человека, – ответил он.
Оливия переводила взгляд с одного на другого. Один воплощал все, о чем она грезила, и даже был одет в соответствующий костюм. Другой тревожил ее еще больше, ибо о том, что воплощал он, она не грезила никогда. Сложные ее чувства нашли исход в довольно странном восклицании:
– Хоть бы Дуглас вернулся!
Брейнтри недоверчиво взглянул на нее и спросил почти ворчливо:
– Зачем это?
– Вы все очень изменились, – сказала она. – Вы говорите как в пьесе. Вы благородны, возвышенны, смелы, у вас нет здравого смысла…
– Вот не знал, что у вас он есть, – сказал Брейнтри.
– У меня его нет, – отвечала она. – Розамунда меня за это ругает. Но у любой женщины его больше, чем у вас.
– Кстати, она идет сюда, – угрюмо сказал Брейнтри. – Надеюсь, она вас поддержит.
– Конечно, – спокойно согласилась Оливия. – Безумие заразительно, и зараза распространяется. Никто из вас не может выбраться из моей пьески.
Розамунда Северн и впрямь неслась по газону, решительно, как ветер, который вот-вот обратится в бурю. Буря эта бушевала часа два, и мы расскажем только об ее конце. Розамунда совершила то, на что почти никогда не решались ни она, ни кто другой, и за последнее время решился один лишь Дуглас Мэррел: она ворвалась в кабинет своего отца.
Лорд Сивуд поднял глаза от кипы писем и спросил:
– В чем дело?
Говорил он виновато и даже нервно, но, услышав его, все начинали нервничать и чувствовали себя виноватыми.
Однако Розамунда никогда не нервничала и не знала за собой вины. Она пылко вскричала:
– Какой ужас! Библиотекарь не хочет раздеваться!
– И прекрасно, – сказал Сивуд, терпеливо ожидая разъяснений.
– Это не шутка! – быстро продолжала его дочь. – Это Бог знает что! Он все еще в зеленом…
– Строго говоря, ливрея у нас синяя, – задумчиво произнес вельможа. – Но теперь это не так уж важно. Да и кто его видит, библиотекаря? В библиотеку ходят редко. А сам он… если не ошибаюсь, он очень тихий человек. Никто его и не заметит.
– Да? – с каким-то вещим спокойствием переспросила Розамунда. – Ты думаешь, его никто не заметит?
– Конечно, – сказал лорд Сивуд. – Сам я никогда его не замечал.
До сей поры лорд Сивуд оставался за кулисами пьесы и за гобеленами аббатства лишь потому, что он сторонился увеселений и, в полном смысле этих слов, блистал своим отсутствием. Причин тому было много, главные же – две: к несчастью, он постоянно хворал и был государственным мужем. Такие люди сужают свой мир, чтобы расширить сферу влияния. Лорд Сивуд жил в очень тесном мирке из любви к большим проблемам. Он увлекался геральдикой, историей знатных родов, и ему очень нравилось, что во всей Англии только человека два разбирались в этом. Точно так же относился он к политике, к обществу и ко многому другому. Он никогда не говорил ни с кем, кроме знатоков, другими словами – доверял лишь меньшинству. Исключительные люди давали ему исключительно важные сведения, но он не знал, что делается у него дома. Иногда он замечал какие-то перемены, но не останавливал на них внимания. Если бы он заметил библиотекаря на верхней полке, он не стал бы его спрашивать, зачем он туда полез. Он вступил бы в переписку с знатоком полок, но лишь тогда, когда убедился бы, что это самый лучший знаток. Ссылаясь на греческую этимологию, он любил доказывать, что аристократ обязан владеть всем самым лучшим; и, отдадим ему справедливость, действительно держал в доме только лучшие сигары и лучшее вино, хотя здоровье и мода не позволяли ему ни пить, ни курить. Он был невысок, тщедушен, угловат, но умел пристально взглянуть на собеседника, что ошеломляло всякого, кто принимал его поначалу за дурака. Мы рассказываем об его скрытности, об его сосредоточенности и отрешенности, ибо, не понимая всего этого и этому не сочувствуя, нельзя будет понять того, что случилось с ним. Наверное, лишь он один мог не видеть, что творится в его собственном доме и как далеко это зашло.
Однако приходит час, когда и отшельник видит с горы флаги в долине. Приходит час, когда рассеяннейший из ученых видит из мансарды иллюминацию. Лорд Сивуд понял, что в его доме произошел переворот. Произойди переворот в Гватемале, он узнал бы о нем первым от гватемальского посла. Произойди он в Северном Тибете, он связался бы с Бигглом, ибо только тот действительнотам побывал. Но когда переворот бушевал в его собственном саду, он не очень верил слухам, опасаясь, что они окажутся преувеличенными.
Недели через две он сидел в беседке и разговаривал с премьер-министром. Во всем саду он видел только премьера. Снобизма тут не было и в малейшей мере – себя он считал и знатнее, и важнее любых министров, хотя нынешний был графом Иденом. Но он умел сосредоточиться на том, чем был занят, и сейчас с торжественным благодушием слушал новости из внешнего мира. Послушать лорда Идена стоило; он был наделен тем чувством юмора, которое граничит с цинизмом, и смотрел на факты прямо сквозь хитросплетения слов. Его светлые волосы так не подходили к морщинистому худому лицу, что казались желтым париком. Говорил в основном он, а хозяин слушал, как слушают донесения в главном штабе.
– Беда в том, – говорил лорд Иден, – что на их стороне появились убежденные люди. Это, в сущности, нечестно. Мы знали рабочих политиков. Они были точно такие же, как все. Их невозможно было оскорбить, их легко было подкупить, мы льстили им, хвалили их речи, находили им выгодное местечко – и все. А теперь пошли какие-то другие. Конечно, профсоюзы – те же самые. Они понятия не имеют, за что голосуют…
– Само собой, – величественно и грациозно кивнул лорд Сивуд. – Полные невежды…
– …как и мы, и вообще весь парламент, – продолжал лорд Иден. – Ни одно собрание не знает, чего хочет. Так вот, они называли себя социалистами или еще как-нибудь, а мы называли себя империалистами или как-нибудь еще, и все шло тихо. А теперь явился Брейнтри, он говорит всю их чушь по-новому, и нашей чушью его не проймешь. Обычно мы играли на Империи, но что-то разладилось. Повсюду люди из колоний, все их видят, сами знаете… Они ничуть не хотят за нас умирать, и с ними никто не хочет жить. В общем, эта романтика пошла прахом, и как раз тогда, когда у рабочих замаячило что-то романтическое.
– В этом Брейнтри есть романтика? – спросил лорд Сивуд, не подозревавший, что принимал его в своем доме.
– Есть ли, нет ли, они ее видят, – отвечал премьер-министр. – Собственно, не столько сами шахтеры, сколько другие союзы обрабатывающей промышленности. Потому я с вами и советуюсь. Оба мы интересуемся дегтем не меньше, чем углем, и я был бы счастлив услышать ваше мнение. Делу вредит масса мелких союзов. Вы знаете о них больше всех – кроме Брейнтри, пожалуй. Его не спросишь. А жаль…
– Действительно, – сказал лорд Сивуд, склоняя голову, – я получаю некоторый доход от здешних предприятий. Большинству из нас, как вам известно, пришлось заняться и делами. Предки наши ужаснулись бы, но это все же лучше, чем потерять земли. Должен признаться, что мои интересы больше связаны с побочными продуктами, чем, так сказать, с сырьем. Тем печальнее, что мистер Брейнтри избрал полем сражения эту область.
– Именно, полем сражения, – мрачно отвечал премьер. – Убивать они не убивают, но все прочее при них. То-то и плохо. Если бы они и впрямь восстали, их было бы легко усмирить. Но что сделаешь с бунтовщиком, если он не бунтует? Сам Макиавелли [44]не ответил бы на такой вопрос.
Лорд Сивуд сложил длинные пальцы и откашлялся.
– Я не считаю себя Макиавелли, – с подчеркнутой скромностью сказал он, – но осмелюсь предположить, что вы спрашиваете у меня совета. Конечно, такие обстоятельства требуют немалых знаний, но я немного занимался этой проблемой, особенно – параллельными явлениями в Австралии и на Аляске. Начнем с того, что обработка отходов угольной промышленности…
– Господи! – воскликнул лорд Иден и пригнулся, словно в него кинули камень. Восклицание его было оправдано, хотя хозяин дома заметил причину позже, чем следствие.
Длинная оперенная стрела вонзилась в дерево беседки и трепетала над головой премьера. Сам премьер заметил ее раньше, когда она влетела из сада и пронеслась над ним, жужжа, как большое насекомое. Оба аристократа вскочили и с минуту глядели на нее. Потом более практичный политик увидел, что к ней привязана записка.
Глава 13.
СТРЕЛА И ВИКТОРИАНЕЦ
Стрела, влетевшая с пением в беседку, открыла владельцу поместья, что мир изменился. Он не мог бы определить, почему и как изменился мир, да и мы почти не можем это описать. Собственно, началось с сугубо личного безумия одного мужчины; но, как нередко бывает, развитием своим все было обязано сугубо личному здравомыслию одной женщины.
Библиотекарь наотрез отказался сменить костюм.
– Да не могу я! – кричал он в отчаянии. – Не могу, и все. Я почувствовал бы себя так глупо, словно я…
– Словно вы?.. – повторила Розамунда, глядя на него круглыми глазами.
– Словно я на маскараде, – закончил он.
Розамунда рассердилась меньше, чем можно было ожидать.
– Вы хотите сказать, – медленно, как бы в раздумье, произнесла она, – что в этом костюме вы чувствуете себя естественней?
– Конечно!.. – возрадовался он. – Гораздо естественней! Сколько в нем естественных вещей, которых я и не знал! Естественно держать голову прямо, а я вечно сутулился. Я ведь держал руки в карманах, тут поневоле пригнешься. Сейчас я закладываю руки за пояс и чувствую, что вырос. И потом, посмотрите на это копье.
Херн еще не расстался с копьем, которое Ричард, лесной обитатель, носил всегда с собою; и сейчас он воткнул его в поросшую травой землю.
– Возьмите его, – воскликнул он, – и вы поймете, почему люди носили длинные палки – копье, пику, посох паломника и пастуха. Их можно держать, вытянув руку и закинув голову, словно на ней вырос гребень. На современную трость опираются, как на костыль. Нынешнему миру пристали костыли, ибо он – калека!
Вдруг он замолчал и посмотрел на нее во внезапном смущении.
– Но вы… я сейчас подумал, что вам пристало носить не копье, а скипетр… Простите меня… если вам все это не нравится…
– Я не знаю, – медленно и растерянно сказала она, утратив обычную решительность. – Я не совсем уверена, что мне это не нравится.
Ему сразу стало легче, но это не так уж легко объяснить. Дело в том, что при всем львином величии, при всей отрешенности и гордом спокойствии его нового обличья, в нем не было ни малейшего вызова или, попросту говоря, наглости. Он просто робел, просто терялся при виде прежнего своего костюма. Словом, он так же не мог надеть его, как прежде не мог сменить.
Когда Розамунда неслась по газону к Херну, Оливии и Брейнтри, все на свете, включая самих спорщиков, сказали бы, что она мигом покончит с нелепым спором. Все сказали бы, что она отправит библиотекаря переодеться, словно непослушного ребенка, свалившегося в воду. Но странные, почти невероятные создания, люди, почти никогда не делают того, чего от них ждут. Если бы разумный человек представил себе заранее эту безумную повесть, он знал бы, какая из двух женщин больше рассердится на безумца. Он знал бы, что склонная к старине Оливия Эшли примет безумие, лишь бы оно было старинным, а ее современная рыжая подруга и разбираться не станет, старина это или нет, и увидит одно безумие.
Но разумный человек ошибся бы, что с ним нередко бывает. Оливия вечно мечтала; Розамунда жаждала двух вещей: простоты и действия. Думала она медленно – и потому любила простоту. Загоралась она быстро – и любила действие.
Розамунда Северн была достойна короны и родилась под сенью короны, хотя и маленькой. Судьба определила ей действовать на фоне дивной декорации – реки, уступчатых холмов, старинного замка, – и средневековый маскарад не удивил ее. Отрешенному взору библиотекаря она казалась принцессой и в средневековом платье, и в современном. Но случайные дары рождения и даже красоты сбивают с толку. Если бы Херн лучше знал жизнь, он узнал бы довольно обычный характер. Сквозь зеленую долину и серое аббатство он увидел бы столы, машинки и скучные доклады. Сквозь простое прекрасное лицо и честные серые глаза он увидел бы невзрачных женщин, которых очень много в наши дни. Такая женщина возникает повсюду, где надо поддержать мечтателя-мужчину. Секретарем Морского Общества она твердо объясняет длинной веренице любопытных, что они не выживут без моря. Деятельницей Асфальтовой Компании она доказывает, что при новых тротуарах не нужны ни новые туфли, ни летний отдых. Только ее пылом держатся те, кто открыл нам, что «Потерянный рай» написал не Мильтон, а Карл II. Если бы не она, не узнало бы успеха устройство для проветривания шляп. Всегда и везде ее отличают могучая простота и наивная одержимость. Всегда и везде она очень честна и не ведает сомнений.
Розамунду не только удивляло, но и утомляло душевное гостеприимство Мартышки. Она не могла понять, как он дружит и с Оливией, и с Брейнтри. Ей хотелось, чтобы кто-то что-то делал; а Мэррел не делал ничего. Когда же кто-то действительно сделал что-то, она обрадовалась и забыла подумать о том, что же именно он делает.
Внезапно, почти случайно, ее единственному оку открылось то, что и она могла понять, чему и она могла следовать. Несомненно, понять она это могла и потому, что это было как-то связано с традициями, хранить которые ее учили с детства. В отличие от отца она не интересовалась геральдикой; собственно, она не всегда замечала, что у нее есть отец. Но она была рада геральдике не меньше, чем отцу. Те, кто опирается на историю, помнят это хотя бы подсознательно. Как бы то ни было, вскоре все заметили, что она поддерживает безумие библиотекаря.
Мы уже знаем, что новость поистине поразила Сивуда, как гром с ясного неба. Точнее, то была молния, влетевшая во мрак беседки и трепетавшая над головой гостя, пока хозяин не вынул ее. Оба лорда глядели в привязанную к ней записку, один – с большим терпением, другой – с меньшим. Авторы записки предлагали создать новый рыцарский орден; и аристократов волею судьбы коробило, что самовольные аристократы то и дело взывали к кастовой гордости. Предлагались и различные испытания, которые помогут миру серьезно принять рыцарство, хотя мы скажем, честности ради, что слова «самурай» здесь не было. Авторы объясняли, что лишь призыв к древней доблести и верности восстановит в стране порядок. Объясняли они и многое другое; но, с точки зрения двух престарелых политиков, все же не оправдывали самой стрелы.
Лорд Иден молчал; казалось, что он изучает документ внимательней, чем нужно. Лорд Сивуд издал несколько невнятных восклицаний и, повинуясь какому-то чутью, обернулся к двери. То, что он увидел в саду, на другой стороне газона, поразило его не меньше, чем поразили бы златокрылые ангелы.
Однако то были люди в старинных одеждах, многие из них держали луки, а главное – впереди стояла его собственная дочь в чудовищном, рогатом, как буйвол, уборе и широко улыбалась.
Он никогда не думал, что здесь, рядом с ним, что-то может пойти неправильно, тем более – свихнуться; и чувствовал себя так, словно его ударил собственный ботинок или удушил галстук.
– Господи! – вскричал он. – Что это такое?
Чтобы понять его чувства, представьте себе, что кто-то выстрелил из рогатки и чуть не разбил бесценную вазу в доме коллекционера. Вазы могли крошиться вокруг него, не вызывая никаких чувств. Пристрастия человеческие загадочны и многочисленны. Лорд Сивуд коллекционировал премьер-министров. Беседка была для него священна, как храм, ибо в ней витали призраки политиков. Много раз судьба Империи решалась в этом игрушечном шалаше. Лорд Сивуд любил беседовать с общественными деятелями частно и даже тайно. Он был слишком горд и тонок, чтобы желать заметки в газете о том, что премьер-министр посетил его поместье. Но он просто холодел при мысли о заметке, сообщающей, что премьер-министр потерял в Сивуде глаз.
На мальчишек с рогатками он взглянул и бегло, и, конечно, презрительно. Он едва заметил, что одно лицо выделялось почти отталкивающей серьезностью. То было худое лицо одержимого библиотекаря, по сравнению с которым все прочие казались пошлыми и даже смешными. Одни улыбались, кто-то смеялся, но это лишь углубило и негодование, и презрение аристократа. Конечно, друзья Розамунды снова ввели какую-нибудь глупую моду. Ну и друзья у нее, однако!..
Библиотекарь наотрез отказался сменить костюм.
– Да не могу я! – кричал он в отчаянии. – Не могу, и все. Я почувствовал бы себя так глупо, словно я…
– Словно вы?.. – повторила Розамунда, глядя на него круглыми глазами.
– Словно я на маскараде, – закончил он.
Розамунда рассердилась меньше, чем можно было ожидать.
– Вы хотите сказать, – медленно, как бы в раздумье, произнесла она, – что в этом костюме вы чувствуете себя естественней?
– Конечно!.. – возрадовался он. – Гораздо естественней! Сколько в нем естественных вещей, которых я и не знал! Естественно держать голову прямо, а я вечно сутулился. Я ведь держал руки в карманах, тут поневоле пригнешься. Сейчас я закладываю руки за пояс и чувствую, что вырос. И потом, посмотрите на это копье.
Херн еще не расстался с копьем, которое Ричард, лесной обитатель, носил всегда с собою; и сейчас он воткнул его в поросшую травой землю.
– Возьмите его, – воскликнул он, – и вы поймете, почему люди носили длинные палки – копье, пику, посох паломника и пастуха. Их можно держать, вытянув руку и закинув голову, словно на ней вырос гребень. На современную трость опираются, как на костыль. Нынешнему миру пристали костыли, ибо он – калека!
Вдруг он замолчал и посмотрел на нее во внезапном смущении.
– Но вы… я сейчас подумал, что вам пристало носить не копье, а скипетр… Простите меня… если вам все это не нравится…
– Я не знаю, – медленно и растерянно сказала она, утратив обычную решительность. – Я не совсем уверена, что мне это не нравится.
Ему сразу стало легче, но это не так уж легко объяснить. Дело в том, что при всем львином величии, при всей отрешенности и гордом спокойствии его нового обличья, в нем не было ни малейшего вызова или, попросту говоря, наглости. Он просто робел, просто терялся при виде прежнего своего костюма. Словом, он так же не мог надеть его, как прежде не мог сменить.
Когда Розамунда неслась по газону к Херну, Оливии и Брейнтри, все на свете, включая самих спорщиков, сказали бы, что она мигом покончит с нелепым спором. Все сказали бы, что она отправит библиотекаря переодеться, словно непослушного ребенка, свалившегося в воду. Но странные, почти невероятные создания, люди, почти никогда не делают того, чего от них ждут. Если бы разумный человек представил себе заранее эту безумную повесть, он знал бы, какая из двух женщин больше рассердится на безумца. Он знал бы, что склонная к старине Оливия Эшли примет безумие, лишь бы оно было старинным, а ее современная рыжая подруга и разбираться не станет, старина это или нет, и увидит одно безумие.
Но разумный человек ошибся бы, что с ним нередко бывает. Оливия вечно мечтала; Розамунда жаждала двух вещей: простоты и действия. Думала она медленно – и потому любила простоту. Загоралась она быстро – и любила действие.
Розамунда Северн была достойна короны и родилась под сенью короны, хотя и маленькой. Судьба определила ей действовать на фоне дивной декорации – реки, уступчатых холмов, старинного замка, – и средневековый маскарад не удивил ее. Отрешенному взору библиотекаря она казалась принцессой и в средневековом платье, и в современном. Но случайные дары рождения и даже красоты сбивают с толку. Если бы Херн лучше знал жизнь, он узнал бы довольно обычный характер. Сквозь зеленую долину и серое аббатство он увидел бы столы, машинки и скучные доклады. Сквозь простое прекрасное лицо и честные серые глаза он увидел бы невзрачных женщин, которых очень много в наши дни. Такая женщина возникает повсюду, где надо поддержать мечтателя-мужчину. Секретарем Морского Общества она твердо объясняет длинной веренице любопытных, что они не выживут без моря. Деятельницей Асфальтовой Компании она доказывает, что при новых тротуарах не нужны ни новые туфли, ни летний отдых. Только ее пылом держатся те, кто открыл нам, что «Потерянный рай» написал не Мильтон, а Карл II. Если бы не она, не узнало бы успеха устройство для проветривания шляп. Всегда и везде ее отличают могучая простота и наивная одержимость. Всегда и везде она очень честна и не ведает сомнений.
Розамунду не только удивляло, но и утомляло душевное гостеприимство Мартышки. Она не могла понять, как он дружит и с Оливией, и с Брейнтри. Ей хотелось, чтобы кто-то что-то делал; а Мэррел не делал ничего. Когда же кто-то действительно сделал что-то, она обрадовалась и забыла подумать о том, что же именно он делает.
Внезапно, почти случайно, ее единственному оку открылось то, что и она могла понять, чему и она могла следовать. Несомненно, понять она это могла и потому, что это было как-то связано с традициями, хранить которые ее учили с детства. В отличие от отца она не интересовалась геральдикой; собственно, она не всегда замечала, что у нее есть отец. Но она была рада геральдике не меньше, чем отцу. Те, кто опирается на историю, помнят это хотя бы подсознательно. Как бы то ни было, вскоре все заметили, что она поддерживает безумие библиотекаря.
Мы уже знаем, что новость поистине поразила Сивуда, как гром с ясного неба. Точнее, то была молния, влетевшая во мрак беседки и трепетавшая над головой гостя, пока хозяин не вынул ее. Оба лорда глядели в привязанную к ней записку, один – с большим терпением, другой – с меньшим. Авторы записки предлагали создать новый рыцарский орден; и аристократов волею судьбы коробило, что самовольные аристократы то и дело взывали к кастовой гордости. Предлагались и различные испытания, которые помогут миру серьезно принять рыцарство, хотя мы скажем, честности ради, что слова «самурай» здесь не было. Авторы объясняли, что лишь призыв к древней доблести и верности восстановит в стране порядок. Объясняли они и многое другое; но, с точки зрения двух престарелых политиков, все же не оправдывали самой стрелы.
Лорд Иден молчал; казалось, что он изучает документ внимательней, чем нужно. Лорд Сивуд издал несколько невнятных восклицаний и, повинуясь какому-то чутью, обернулся к двери. То, что он увидел в саду, на другой стороне газона, поразило его не меньше, чем поразили бы златокрылые ангелы.
Однако то были люди в старинных одеждах, многие из них держали луки, а главное – впереди стояла его собственная дочь в чудовищном, рогатом, как буйвол, уборе и широко улыбалась.
Он никогда не думал, что здесь, рядом с ним, что-то может пойти неправильно, тем более – свихнуться; и чувствовал себя так, словно его ударил собственный ботинок или удушил галстук.
– Господи! – вскричал он. – Что это такое?
Чтобы понять его чувства, представьте себе, что кто-то выстрелил из рогатки и чуть не разбил бесценную вазу в доме коллекционера. Вазы могли крошиться вокруг него, не вызывая никаких чувств. Пристрастия человеческие загадочны и многочисленны. Лорд Сивуд коллекционировал премьер-министров. Беседка была для него священна, как храм, ибо в ней витали призраки политиков. Много раз судьба Империи решалась в этом игрушечном шалаше. Лорд Сивуд любил беседовать с общественными деятелями частно и даже тайно. Он был слишком горд и тонок, чтобы желать заметки в газете о том, что премьер-министр посетил его поместье. Но он просто холодел при мысли о заметке, сообщающей, что премьер-министр потерял в Сивуде глаз.
На мальчишек с рогатками он взглянул и бегло, и, конечно, презрительно. Он едва заметил, что одно лицо выделялось почти отталкивающей серьезностью. То было худое лицо одержимого библиотекаря, по сравнению с которым все прочие казались пошлыми и даже смешными. Одни улыбались, кто-то смеялся, но это лишь углубило и негодование, и презрение аристократа. Конечно, друзья Розамунды снова ввели какую-нибудь глупую моду. Ну и друзья у нее, однако!..