И рассказал мне Ларепланд, что ночью привезли бесчувственно пьяного, чуть не догола раздетого человека, которого подняли на мостовой, в луже.
   — Сперва думали — мертвый, положили в часовню, где два тела опившихся лежали, а он зашевелился и заговорил. Сейчас — в приемный покой, отходили, а утром я с ним разговаривал. Оказался богатый немец, в конторе Вогау его брат служит. Сейчас же его вызвали, он приехал в карете и увез брата. Немец загулял, попал в притон, девки затащили, а там опоили его «малинкой», обобрали и выбросили на мой участок. Это у нас то и дело бывает… То из того ко мне подарок, то наши ребята во второй подкинут… Там капитан Капени (тоже кантонист) мой приятель, ну и прекращаем дело. Да и пользы никому нет — все по-старому будет, одни хлопоты. Хорошо, что еще жив остался — вовремя признак жизни подал!
   Молодой, красивый немец… Попал в притон в нетрезвом виде, заставили его пиво пить вместе с девками. Помнит только, что все пили из стаканов, а ему поднесли в граненой кружке с металлической крышкой, а на крышке птица, — ее только он и запомнил…
   Я пообещал ничего не писать об этом происшествии и, конечно, ничего не рассказал приставу о том, что видел ночью, но тогда же решил заняться исследованием Грачевки, так похожей на Хитровку, Арженовку, Хапиловку и другие трущобы, которые я не раз посещал.


Кружка с орлом


   В свободный вечер попал на Грачевку.
   Послушав венгерский хор в трактире «Крым» на Трубной площади, где встретил шулеров — постоянных посетителей скачек — и кой-кого из знакомых купцов, я пошел по грачевским притонам, не официальным, с красными фонарями, а по тем, которые ютятся в подвалах на темных, грязных дворах и в промозглых «фатерах» «Колосовки», или «Безымянки», как ее еще иногда называли.
   К полуночи этот переулок, самый воздух которого был специфически зловонен, гудел своим обычным шумом, в котором прорывались звуки то разбитого фортепьяно, то скрипки, то гармоники; когда отворялись двери под красным фонарем, то неслись пьяные песни.
   В одном из глухих, темных дворов свет из окон почти не проникал, а по двору двигались неясные тени, слышались перешептывания, а затем вдруг женский визг или отчаянная ругань…
   Передо мной одна из тех трущоб, куда заманиваются пьяные, которых обирают дочиста и выбрасывают на пустыре.
   Около входов стоят женщины, показывают «живые картины» и зазывают случайно забредших пьяных, обещая за пятак предоставить все радости жизни вплоть до папироски за ту же цену…
   Когда я пересек двор и подошел к входу в подвал, расположенному в глубине двора, то услыхал приглашение на французском языке и далее по-русски:
   — Зайдите к нам, у нас весело! От стены отделилась высокая женщина и за рукав потащила меня вниз по лестнице.
   — У нас и водка и пиво есть.
   Вошли. Перед глазами мельтешился красноватый свет среди пара и копоти. Хаос звуков. Под черневшими сводами огромной комнаты стояли три стола. На стене близ двери коптила жестяная лампочка, и черная струйка дыма расходилась воронкой под сводом, сливаясь незаметно с черным от сажи потолком. На двух столах стояли такие же лампочки, пустые бутылки, валялись объедки хлеба, огурцов, селедки. На крайнем к окну столе шла ожесточенная игра в банк. Метал плотный русак богатырского сложения, с окладистой, степенной бородой, в поддевке. Засученные рукава открывали громадные кулаки, в которых почти исчезала колода карт. Кругом теснились оборванные, бледные, с пылающими взорами понтеры.
   — Семитка око…
   — Имею — пятак. На пе.
   — Угол от пятака… — слышались возгласы игроков. Дальше, сквозь отворенную дверь, виднелась другая такая же комната. Там тоже стоял в глубине стол, но уже с двумя свечками, и за столом тоже шла игра в карты…
   Передо мной, за столом без лампы, сидел небритый бледный человек в форменной фуражке, обнявшись с пьяной бабой, которая выводила фальцетом:

 
И чай пил-ла, и б-булк-и ела,
Поз-за-была и с кем си-идела.

 
   Испитой юноша, на вид лет семнадцати, в лакированных сапогах, в венгерке и в новом картузе на затылке, стуча дном водочного стакана по столу, убедительно доказывал что-то маленькому потрепанному человечку:
   — Слушай, ты…
   — И что слушай? Что слушай? Работали вместе, и слам пополам…
   — Оно пополам и есть!.. Ты затырка, я по ширмохе, тебе лопатошник, а мне бака… В лопатошнике две красных!..
   — Бака-то полета ходит, небось анкер…
   — Провалиться, за четвертную ушла…
   — Заливаешь!
   — Пра-слово! Чтоб сдохнуть!
   — Где же они?
   — Прожил! Вот коньки лаковые, вот чепчик… Ни финаги в кармане!
   — Глянь-ка, Оська, какой стрюк заполз!
   Испитой юноша посмотрел на меня, и я услышал, как он прошептал:
   — Не лягаш[10] ли?
   — Тебе все лягавые чудятся…
   — Не-ет. Просто стрюк шатаный…
   — Да вот сейчас узнаем… — Он обратился к приведшей меня «даме»: — Па-алковни-ца, что, кредитного свово, что ли, привела?
   Полковница повернула в говорившему свое строгое, густо наштукатуренное лицо, подмигнула большими черными, глубоко запавшими глазами и крикнула:
   — Барин выпить хочет. Садитесь, садитесь! Je vous prie![11]
   — Садись — гость будешь, вина купишь — хозяин будешь! — крикнул бородач-банкомет, тасовавший карты. Я сел рядом с Оськой.
   — Что ж, барин, ставь вина, угощай свою полковницу, — проговорил юноша в венгерке.
   — Изволь!
   — Да уж расшибись на рупь-целковый, всех угощай. Вон и барон мучится с похмелья.
   Мужчина в форменной фуражке лихо подлетел ко мне и скороговоркой выпалил:
   — Барон Дорфгаузен… Отто Карлович… Прошу любить и жаловать, — он шаркнул ножкой в опорках.
   — Вы барон? — спросил я.
   — Ma parole! Даю слово! Барон и губернский секретарь… в Лифляндии родился, в Берлине обучался, в Москве с кругу спился и вдребезги проигрался… Одолжите двугривенный. Пойду отыгрываться… До первой встречи.
   — Извольте!
   И через минуту слышался его властный голос:
   — Куш под картой. Имею… Имею…
   — Верно, господин, он настоящий барон, — зашептал мне Оська. — Теперь свидетельства на бедность да разные фальшивые удостоверения строчит… А как печати на копченом стекле салит! Ежели желаете вид на жительство — прямо к нему. И такция недорогая… Сейчас ежели плакат, окромя бланка, полтора рубля, вечность — три.
   — Вечность?
   — Да, дворянский паспорт или указ об отставке… С чинами, с орденами пропишет…
   — Барон… Полковница… — в раздумье проговорил я.
   — И полковница настоящая, а не то что какая-нибудь подполковница… Она с самим живет… Заведение на ее имя.
   Тут полковница перебила его и, пересыпая речь безграмотными французскими фразами, начала рассказывать, как ее выдали подростком еще за старика, гарнизонного полковника, как она с соседом-помещиком убежала за границу, как тот ее в Париже бросил, как впоследствии она вернулась домой, да вот тут в Безымянке и очутилась.
   — Ну ты, стерва, будет языком трепать, тащи пива! — крикнул, не оглядываясь, банкомет.
   — Несу, оголтелый, чего орешь, каторга!
   — Унгдюк! Не везет… А? Каково? Нет, вы послушайте. Ставлю на шестерку куш — дана! На пе. Имею полкуша на пе, очки вперед… Взял. Отгибаюсь — бита. Тем же кушем иду — бита… Ставлю на смарку — бита! Подряд, подряд!..
   — Проиграли, значит?
   — Вдрызг! А ведь только последнюю бы дали — и я крез! Талию изучил — и вдруг бита!.. Одолжите еще… до первой встречи… Тот же куш…
   Опять даю двугривенный.
   — Ол-райт! Это по-барски… До первой встречи!.. Полковница налила пива в четыре стакана, а для меня в хрустальную кружку с мельхиоровой крышкой, на которой красовался орел.
   Барон оторвался на минуту от карт и, подняв стакан, молодецки возгласил:
   — За здоровье дам! Ур-ра!..
   — А вы что же не пьете? Кушайге! — обратилась ко пне полковница.
   — Не пью пива… — коротко ответил я.
   В это время игра кончилась.
   Банкомет, сунув карты и деньги в карман и убавив огонь в лампе, встал.
   — Шабаш, до завтра! Выкидывайтесь все отсель.
   Игроки, видимо привыкшие ему повиноваться, мгновенно поднялись и молча ушли. Остался только барон, все еще ерепенившийся. Банкомет выкинул ему двугривенный:
   — Подавись и выкидывайся!.. Надоел ты мне. Куш под картой, очки вперед!.. На грош амуниции, на рубль амбиции! Уходи, не проедайся!
   Банкомет взял за плечи барона и вмиг выставил его за дверь, которую тотчас же запер на крюк. Даже выругаться барон не успел. Остались: Оська, карманник в венгерке, пьяная баба, полковница и банкомет. Он подсел к нам.
   Из соседней комнаты доносились восклицания картежников. Там, должно быть, шла игра серьезная.
   Полковница вновь наполнила пивом стаканы, а мне придвинула мою нетронутую кружку:
   — Кушайте же, не обижайте нас.
   — Да ведь не один же я? Вот и молодой человек не пьет…
   — Шалунок-то? Ему нельзя, — сказал Оська.
   — Ему доктор запретил… — успокоила полковница.
   — А вот вы, барин, чего не пьете? У нас так не полагается. Извольте пить! — сказал бородач-банкомет и потянулся ко мне чокаться.
   Я отказался.
   — Считаю это за оскорбление. Вы брезгуете нами! Это у нас не полагается. Пейте! Ну? Не доводи до греха, пей!
   — Нет!
   — А, нет? Оська, лей ему в глотку!
   Банкомет вскочил со стула, схватил меня одной рукой за лоб, а другой за подбородок, чтобы раскрыть мне рот. Оська стоял с кружкой, готовый влить пиво насильно мне в рот.
   Это был решительный момент. Я успел выхватить из кармана кастет и прямым ударом ткнул в зубы нападавшего. Он с воем грохнулся на пол.
   — Что еще там? — раздался позади меня голос, и из двери вышел человек в черном сюртуке, а следом за ним двое остановились на пороге, заглядывая к нам. Человек в сюртуке повернулся ко мне, и мы оба замерли от удивления.
   — Это вы? — воскликнул человек в сюртуке и одним взмахом отшиб в сторону вскочившего с пола и бросившегося на меня банкомета, борода которого была в крови. Тот снова упал. Передо мной, сконфуженный и пораженный, стоял беговой «спортсмен», который вез меня в своем шарабане. Все остальные окаменели.
   Он выхватил из рук еще стоявшего у стола Оськи кружку с пивом и выплеснул на пол.
   — Убери! — приказал он дрожавшей от страха полковнице. — Владимир Алексеевич, как вы сюда попали? Зайдемте ко мне в комнату.
   — Ну вас к черту! Я домой…
   И, надвинув шапку, я шагнул к двери. На полу стонал, лежа на брюхе и выплевывая зубы, банкомет.
   — Нет, нет, я вас провожу!..
   Выскочил за мной, под локоть помогая мне подняться по избитым камням лестницы, и бормотал извинения…
   Я упорно молчал. В голове мелькало: «Концы в воду, Ларепланд с „малинкой“, немец, кружка с птицей…»
   «Спортсмен» продолжал рассыпаться передо мной в извинениях и между прочим сказал:
   — Все-таки я вас спас от Самсона. Он ведь мог вас изуродовать.
   — Ну, спас-то я себя сам, потому что «малинки» не выпил.
   — Откуда вы знаете? — встрепенулся он и вдруг спохватился и уже другим тоном добавил: — Какой такой «малинки»?
   — А которую ты выплеснул из кружки. Мало ли что я знаю.
   — Вы… вы… — Зубы стучали, слово не выходило.
   — Все знаю, да молчать умею.
   — Вижу-с. Вот потому-то я хотел, чтобы вы ко мне в комнату зашли. Там отдельный выход. Приятели собрались… В картишки поиграть. Ведь я здесь не живу…
   — Видел… Голиафа, маркера, узнал.
   — Да… он под рукой сидел… метал Кречинский. Там еще Цапля… Потом Ватошник, потом…
   — Ватошник? Тимошка? Да ведь он сыщик!
   — Кому сыщик, а нам дружок… Еще раз, простите великодушно.
   — Помни: я все знаю, но и виду не подам никогда. Будто ничего не было. Прощай! — крикнул я ему уже из калитки…
   При встречах «спортсмен» старался мне не показываться на глаза, но раз поймал меня одного на беговой аллее и дрожащим голосом зашептал:
   — Обещались, Владимир Алексеевич, а вот в газете-то что написали? Хорошо, что никто внимания не обратил, прошло пока… А ведь как ясно — Феньку все знают за полковницу, а барона по имени-отчеству целиком назвали, только фамилию другую поставили, его ведь вся полиция знает, он даже прописанный. Главное вот барон…
   — Ну, успокойся, больше не буду.
   Действительно, я напечатал рассказ «В глухую», где подробно описал виденный мною притон, игру в карты, отравленного «малинкой» гостя, которого потащили сбросить в подземную клоаку, приняв за мертвого. Только Колосов переулок назвал Безымянным. Обстановку описал и в подробностях, как живых, действующих лиц. Барон Дорфгаузен, Отто Карлович… и это действительно было его настоящее имя.
   А эпиграф к рассказу был такой:
   «…При очистке Неглинного канала находили кости, похожие на человеческие…»


Драматурги из «Собачьего зала»


   Все от пустяков — вроде дырки в кармане. В те самые времена, о которых я пишу сейчас, был у меня один разговор:
   — Персидская ромашка! О нет, вы не шутите, это в жизни вещь великая. Не будь ее на свете — не был бы я таким, каким вы меня видите, а мой патрон не состоял бы в членах Общества драматических писателей и не получал бы тысячи авторского гонорара, а «Собачий зал»… Вы знаете, что такое «Собачий зал»?..
   — Не знаю.
   — А еще репортер известный, «Собачьего зала» не знаете!
   Разговор этот происходил на империале вагона конки, тащившей нас из Петровского парка к Страстному монастырю. Сосед мой, в свеженькой коломянковой паре, шляпе калабрийского разбойника и шотландском шарфике, завязанном «неглиже с отвагой, а ля черт меня побери», был человек с легкой проседью на висках и с бритым актерским лицом. Когда я на станции поднялся по винтовой лестнице на империал, он назвал меня по фамилии и, подвинувшись, предложил место рядом. Он курил огромную дешевую сигару. Первые слова его были:
   — Экономия: внизу в вагоне пятак, а здесь, на свежем воздухе, три копейки… И не из экономии я езжу здесь, а вот из-за нее… — И погрозил дымящейся сигарищей. — Именно эти сигары только и курю… Три рубля вагон, пол-тора рубля грядка, да-с, — клопосдохс, настоящий империал, потому что только на империале конки и курить можно… Не хотите ли сделаться империалистом? — предлагает мне сигару.
   — Не курю, — и показал ему в доказательство табакерку, предлагая понюшку.
   — Нет уж, увольте. Будет с меня домашнего чиханья.
   А потом и бросил ту фразу о персидской ромашке… Швырнул в затылок стоявшего на Садовой городового окурок сигары, достал из кармана свежую, закурил и отрекомендовался:
   — Я — драматург Глазов. Вас я, конечно, знаю.
   — А какие ваши пьесы?
   — Мои? А вот…
   И он перечислил с десяток пьес, которые, судя по афишам, принадлежали перу одного известного режиссера, прославившегося обилием переделок иностранных пьес. Его я знал и считал, что он автор этих пьес.
   — Послушайте, да вы перечисляете пьесы, принадлежащие… — Я назвал фамилию.
   — Да, они принадлежали ему, а автор их — я. Семнадцать пьес в прошлом году ему сделал и получил за это триста тридцать четыре рубля. А он на каждой сотни наживает, да и писателем драматическим числится, хотя собаку через «ять» пишет. Прежде в парикмахерской за кулисами мастерам щипцы подавал, задаром нищих брил, постигая ремесло, а теперь вот и деньги, и почет, и талантом считают… В Обществе драматических писателей заседает… Больше ста пьес его числится по каталогу, переведенных с французского, английского, испанского, польского, венгерского, итальянского и пр. и пр. А все они переведены с «арапского»!
   — Как же это случилось?
   — Да так. Года два назад написал я комедию. Туда, сюда — не берут. Я — к нему в театр. Не застаю. Иду на дом. Он принимает меня в роскошном кабинете. Сидит важно, развалясь в кресле у письменного стола.
   — Написал я пьесу, а без имени не берут. Не откажите поставить свое имя рядом с моим, и гонорар пополам, — предлагаю ему.
   Он взял пьесу и начал читать, а мне дал сигару п газету.
   — И талант у вас есть, и сцену знаете, только мне свое имя вместе с другим ставить неудобно. К нашему театру пьеса тоже не подходит.
   — Жаль!
   — Вам, конечно, деньги нужны? Да?
   — Прямо жить нечем.
   — Ну так вот, переделайте мне эту пьесу. И подал мне французскую пьесу, переведенную одним небезызвестным переводчиком, жившим в Харькове. Я посмотрел новенькую, только что процензурованную трехактную пьесу.
   — Как переделать? Да ведь она переведена!
   — Да очень просто: сделать нужно так, чтобы пьеса осталась та же самая, но чтобы и автор и переводчик не узнали ее. Я бы это сам сделал, да времени нет… Как эту сделаете, я сейчас же другую дам.
   Я долго не понимал сначала, чего он, собственно, хочет, а он начал мне способы переделки объяснять, и так-то образно, что я сразу постиг, в чем дело.
   — Ну-с, так через неделю чтобы пьеса была у меня. Неделя — это только для начала, а там надо будет пьесы в два дня перешивать.
   Через неделю я принес. Похвалил, дал денег и еще пьесу. А там и пошло, и пошло: два дня — трехактный фарс и двадцать пять рублей. Пьеса его и подпись его, а работа целиком моя.
   Я заинтересовался, слушал и ровно ничего не понимал.
   Вагон остановился у Страстного, и, слезая с империала, Глазов предложил мне присесть на бульваре, у памятника Пушкину. Он рассказывал с увлечением. Я слушал со вниманием.
   — Как же вы переделывали и что? Откуда же режиссер брал столько пьес для переделки? — спросил я.
   — Да ведь он же режиссер. Ну, пришлют ему пьесу для постановки в театре, а он сейчас же за мной. Прихожу к нему тайком в кабинет. Двери позатворяет, слышу — в гостиной знакомые голоса, товарищи по сцене там, а я, как краденый. Двери кабинета на ключ. Подает пьесу — только что с почты — и говорит:
   — Сделай к пятнице. В субботу должны отослать обратно. Больше двух дней держать нельзя.
   Раз в пьесе, полученной от него, письмо попалось: писал он сам автору, что пьеса поставлена быть не может по независящим обстоятельствам. Конечно, зачем чужую ставить, когда своя есть! Через два дня я эту пьесу перелицевал, через месяц играли ее, а фарс с найденным письмом отослали автору обратно в тот же день, когда я возвратил его.
   Мой собеседник увлекся.
   — И сколько пьес я для него переделал! И как это просто! Возьмешь, это самое, новенькую пьесу, прочитаешь и первое дело даешь ей подходящее название. Например, автор назвал пьесу «В руках», а я сейчас — «В рукавицах», или назовет автор — «Рыболов», а я — «На рыбной ловле». Переменишь название, принимаешься за действующих лиц. Даешь имена, какие только в голову взбредут, только бы на французские походили. Взбрело в голову первое попавшееся слово, и сейчас его на французское. Маленьких персонажей перешиваешь по-своему: итальянца делаешь греком, англичанина — американцем, лакея — горничной… А чтобы пьесу совсем нельзя было узнать, вставишь автомата или попугая. Попугай или автомат на сцене, а нужные слова за него говорят за кулисами. Ну-с, с действующими лицами покончишь, декорации и обстановку переиначишь. Теперь надо изменять по-своему каждую фразу и перетасовывать явления. Придумываешь эффектный конец, соль оригинала заменяешь сальцем, и пьеса готова.
   Он сразу впал в минорный тон.
   — Обворовываю талантливых авторов! Ведь на это я пошел, когда меня с квартиры гнали… А потом привык. Я из-за куска хлеба, а тот имя свое на пьесах выставляет, слава и богатство у него. Гонорары авторские лопатой гребет, на рысаках ездит… А я? Расходы все мои, получаю за пьесу двадцать рублей, из них пять рублей переписчикам… Опохмеляю их, оголтелых, чаем пою… Пока не опохмелишь, руки-то у них ходуном ходят…
   Он много еще говорил и взял с меня слово обязательно посетить его.
   — Мы только с женой вдвоем. Она — бывшая провинциальная артистка, драматическая инженю. Завтра п свободен, заказов пока нет. Итак, завтра в час дня.
   — Даю слово.
   На другой день я спускался в подвальный этаж домишка рядом с трактиром «Молдавия», на Живодерке[12], в квартиру Глазова.
   В темных сенцах, куда выходили двери двух квартир, стояли три жалких человека, одетых в лохмотья; четвертый — в крахмальной рубахе и в одном жилете — из большой коробки посыпал оборванцев каким-то порошком. Пахло чем-то знакомым.
   — Здравствуйте, Глазов! — крикнул я с лестницы.
   — А, это вы? Владимир Алексеевич! Сейчас… Только пересыплю этих дьяволов. — И он бросал горстями порошок за ворот, за пазуху, даже за пояс брюк трем злополучникам.
   Несчастные ежились, хохотали от щекотки и чихали.
   — Ну, подождите, пока не повылазят. А мы пойдем. Пожалуйте!
   И он отворил передо мной дверь в свою довольно чистую квартирку.
   — Что за история? — спрашиваю я.
   — Переписчики пришли, — серьезно ответил мне Глазов. — Сейчас заказ принесли срочный.
   — Так в чем же дело?
   — Персидской ромашкой я пересыпаю… А без этого их нельзя… Извините меня… Я сейчас оденусь. Он накинул пиджак.
   — Эллен! Ко мне мой друг пришел… Писатель… Приготовь нам закусить… Да иди сюда.
   — Mille pardon… Я не одета еще. Из спальни вышла молодая особа с папильотками в волосах и следами грима и пудры на усталом лице.
   — Моя жена… Стасова-Сарайская… Инженивая драмати.
   — Ах, Жорж! Не может он без глупых шуток! — улыбнулась она мне. — Простите, у нас беспорядок. Жорж возится с этой рванью, с переписчиками… Сидят и чешутся… На сорок копеек в день персидской ромашки выходит… А то без нее такой зоологический сад из квартиры сделают, что сбежишь… Они из «Собачьего зала».
   Глазов перебивает:
   — Да. Великое дело — персидская ромашка. Сам я это изобрел. Сейчас их осыплешь — и в бороду, и в голову, и в белье, у которых есть… Потом полчасика подержишь в сенях, и все в порядке: пишут, не чешутся, и в комнате чисто…
   — Так, говорите, без персидской ромашки и пьес не было бы?
   — Не было бы. Ведь их в квартиру пускать нельзя без нее… А народ они грамотный и сцену знают. Некоторые — бывшие артисты… В два дня пьесу стряпаем: я — явление, другой — явление, третий — явление, и кипит дело… Эллен, ты угощай завтраком гостя, а я займусь пьесой… Уж извините меня… Завтра утром сдавать надо… Посидите с женой.
   Мы вошли в комнату рядом со спальней, где на столе стояла бутылка водки, а на керосинке жарилось мясо. В декабре стояла сырая, пронизывающая погода: снег растаял, стояли лужи; по отвратительным московским мостовым проехать невозможно было ни на санях, ни на колесах.
   То же самое было и на Живодерке, где помещался «Собачий зал Жана де Габриель». Населенная мастеровым людом, извозчиками, цыганами и официантами, улица эта была весьма шумной и днем и ночью. Когда уже все «заведения с напитками» закрывались и охочему человеку негде было достать живительной влаги, тогда он шел на эту самую улицу и удовлетворял свое желание в «Таверне Питера Питта».
   Так называлась винная лавка Ивана Гаврилова на языке обитателей «Собачьего зала», состоявшего при «Таверне Питера Питта».
   По словам самого Жана Габриеля, он торговал напитками по двум уставам: с семи утра до одиннадцати вечера — по питейному, а с одиннадцати вечера до семи утра — по похмельному.
   Вечером, в одиннадцать часов, лавка запиралась, но зато отпиралась каморка в сенях, где стояли два громадных сундука — один с бутылками, другой с полубутылками. Торговала ими «бабушка» на вынос и распивочно в «Собачьем зале». На вынос торговали через форточку. Покупатель постучит с заднего двора, сунет деньги молча и молча получит бутылку. Форточка эта называлась «шланбой». Таких «шланбоев» в Москве было много: на Грачевке, на Хитровке и на окраинах. Если ночью надо достать водки, подходи прямо к городовому, спроси, где достать, и он укажет дом:
   — Войдешь в ворота, там шланбой, занавеска красная. Войдешь, откроется форточка… А потом мне гривенник сунешь или дашь глотнуть из бутылки.
   Возвращаясь часу во втором ночи с Малой Грузинской домой, я скользил и тыкался по рытвинам тротуаров Живодерки. Около одного из редких фонарей этой цыганской улицы меня кто-то окликнул по фамилии, и через минуту передо мной вырос весьма отрепанный, небритый человек с актерским лицом. Знакомые черты, но никак не могу припомнить.
   Он назвался.
   — Запутался, брат, запил. Второй год в «Собачьем зале» пребываю. Сцену бросил, переделкой пьес занимаюсь.
   Я помнил его молодым человеком, талантливым начинающим актером, и больно стало при виде этого опустившегося бедняка: опух, дрожит, глаза слезятся, челюсти не слушаются.
   — Водочки бы, — нерешительно обратился он ко мне.
   — Да ведь поздно, а то угостил бы.
   — Нет, что ты! Пойдем со мною, вот здесь рядом…
   Он ухватил меня за рукав и торопливо зашагал по обледенелому тротуару. На углу переулка стоял деревянный двухэтажный дом и рядом с ним, через ворота, освещенный фонарем, старый флигель с казенной зеленой вывеской «Винная лавка».
   Мы остановились у ворот.
   Актер стукнул в калитку.