В Тифлисе была такая неистовая жара, что мы оттуда прямо бежали.
   Этот наш второй Боржом — как бы пелеринаж — не очень мне и помнится: должно быть, я была уже другая, да и он другой. Я стремилась, кроме того, к матери. Пробыли мы там недолго и, на этот раз морем, вернулись «в Россию» (как говорят кавказцы).
   Под Москвой была еще нежная весна, еще не лето. И, хотя природа в Поворове красотой не отличалась, — провели мы там лето очень недурно. Д. много гулял, и даже с моей собачкой. Об этой собачке надо сказать два слова.
   Как-то очень скоро после нашего приезда в СПБ, еще зимой, Д. вдруг вернулся с прогулки неожиданно и закричал из передней: «Зина, мопс!» Я выбежала и увидела крошечного черно-серого щенка, на руках продавца. Заплатили мы за него 3 рубля, и эта собачка — Буленька оказалась нашим товарищем потом лет десять. Она была очень породистая, злая, и решительно никого не признавала, кроме Д. и меня. Нас она зато обожала, не позволяя никому к нам и близко подойти. Мы, я и Д., тоже ее любили. Возвращаясь из какого-нибудь путешествия на дачу — я ее немедленно выписывала. Вот с ней-то Д. и гулял по лесам и болотам Поворова, если не ходила и я.
   Мама уже нашла в Москве маленькую квартирку, не на Остоженке, а где-то далеко, — поблизости к частной гимназии, куда поступила моя сестра Анна, старшая из трех.
   Мы же осенью вернулись в СПБ, тоже на новую квартиру, в доме Мурузи.
   Новая зима… Усиленная дружба с А. Н. Плещеевым, который приходил к нам обедать, приносил мне всякие редакционные стихи для забавы. Дружба с поэтом-адвокатом Андреевским, знакомство с Льдовым, частые визиты Минского (я его не особенно любила). Д. С. писал в это время длинную свою поэму «Сергей Забелин», и почему-то пользовался, для нее, моими письмами. Или хотел пользоваться. «Но ведь не похоже на нашу историю», — уверяла я. «И твоя девица — вовсе не я. Все по-другому». Писал он, в это же время, и отдельные стихи. Я печатала кое-какие старые, новых пока что не хотелось еще писать.
   Каждый понедельник Д. С. отправлялся в «Литературное общество». Председателем его был Исаков, ни малейшего отношения к литературе не имевший. Д. познакомил меня с Фофановым (тогдашняя знаменитость), мы даже были раз у него — где-то на чердаке. Он ютился с кучей детей и женой — самой простецкой. Он был, конечно, пьян, — из этого состоянья он и не выходил — подобно Бальмонту, который появился лишь в следующую зиму у нас, и даже трезвый. На Рождество, как правило, — мы в Москву.
   Следующее лето мы опять провели под Москвой, но уже в лучших условиях и лучшей природе: в Дубровицах (где когда-то жили Вл. Соловьев и многие другие известные москвичи).
   В это лето надо отметить вот что: Д. С. пришел ко мне и объявил, что наше условие нарушается. Какое? А такое, что я буду писать только прозу, но не стихи. А он — стихи. Из моей прозы пока ничего не выходило. Д. С. советовал мне попробовать переводы, но тут уже меня с самого начала ждал провал: к переводам я оказалась абсолютно неспособна (первая и единственная попытка — «Манфред» — не пошла дальше первых строк). Д. С., напротив, и любил, и умел переводить.
   Но условие я соблюдала, стихи оставила, а прозе решила научиться. И вдруг Д. С. объявляет, что он намерен заняться прозой! Да, он уже начал роман. Какой? Оказывается — исторический, об Юлиане-отступнике.
   Мы тогда страшно поспорили, но потом помирились на свободе: пусть каждый пишет, как хочет и что хочет. И стихами, и прозой…
   Мне, однако, пришлось — именно пришлось — приняться за прозу очень скоро, и раньше, чем я могла ей научиться. Но к этому я приду.
   Лето в Дубровицах мне памятно по моей болезни. У меня внезапно сделалась такая головная боль, что я несколько дней ничего не слышала, кроме моего же крика, и ничего не понимала. Вызванный из Москвы доктор (тот же, который до Крыма лечил меня от туберкулеза) определил воспаление мозга и сказал, что надежды нет. Мама только перекрестилась, а Д. С., кажется, не поверил, хотя совершенно потерял голову.
   Однако я так же внезапно, вдруг, выздоровела. Не совсем, хотя сама сочла себя здоровой и вести себя стала соответственно, даже более деятельно, чем обычно. Вероятно, это был возвратный тиф, потому что я после этого «здорового» периода, по возвращении с дачи в Москву, уже не могла ехать в Петербург, а слегла в маминой квартире, в настоящем брюшном тифу, с очень высокой температурой. Можно себе представить, как это было удобно в крошечной квартире, где нам с Д. С. очистили единственную свободную комнату, а в остальных ютились все семеро — остальная семья.
   Болезнь моя продолжалась больше двух месяцев. И то в СПБ меня привезли еще нездоровую, там меня ждали и рецидивы…
   Совершенно поправилась я только к Рождеству, мы уж в Москву не поехали, — мама приехала к нам.
   А что же «Юлиан Отступник»?
   В Москве, когда я очень была больна, Д. С. его не продолжал, но зато потом принялся за него вплотную. Это не значит, что он писал его день и ночь. Нет, утренних часов работы он не менял, и днем уже к нему не прикасался (писать вечером, да еще поздно, — он не мог никогда). Но, занятый какой-нибудь серьезной, большой работой, он только ею и занимался, и вне писанья, днем, читал почти всегда то, что ее касалось.
   А что же отец, семья Д. С. на Знаменской? Семьи больше не существовало. Ни квартиры на Знаменской, ни бывшей нашей, на Верейской. Отец взял себе другую, и тоже большую, квартиру на углу Пушкинской и Невского, на пятом этаже, — для себя одного. Выдав тогда очередную дочь замуж (помещик Миллер сейчас же и увез ее к себе, в Западный край), определив младшую, Веру, в институт, — он уехал за границу, один, никому не оставив и адреса. Так он, после смерти жены, делал потом все годы. На зиму возвращался, но не надолго. Брат Сергей переехал на Выборгскую, ближе к лаборатории, Николай тоже куда-то… Отец видел в СПБ только нас (из своих). По воскресеньям то он у нас обедал, то мы у него. Он усиленно погрузился в спиритизм. Издавал романы каких-то двух старых дев (Крыжановских), которым диктовал их дух — Рочестер. И являлся он только им.
   Спириты его обманывали, и грубо: я простым глазом видела булавки, которыми была сколота кисея, облекавшая (на фотографии, которую он приносил) — являвшегося «духа». Приносил и письма, которые будто бы писала ему «голубушка», своим же будто бы почерком. Но почерк был, как говорил Д., не похож. Мы, конечно, старика не разубеждали, это было все его единственное утешение. Но не странно ли, что этот твердый, «реальный» человек — верил всему этому так искренне. Пожалуй, нет, не странно: ему нечем было бы без этого жить, а умершая жена была его единственной любовью.
   Возвращаясь к нам, я замечаю, что хронологически делаю ошибку: опыт моей «прозы» уже был сделан раньше, чем Д. С. начал писать «Юлиана», а уже тогда, когда он его задумал и к нему подготовлялся. В зиму до моей болезни я написала коротенький рассказ, историю нашей новой горничной Паши, под заглавием «Простая жизнь», и Д. С. послал его в «Вестник Европы», под неизвестным никому именем З. Гиппиус. Д. С. знал Стасюлевича, тогдашнего редактора этого старого журнала, но журнал этот к нему не благоволил, ни тогда, ни после, когда Стасюлевич отверг и его «Юлиана», а потом и «Леонардо». Журнал считался строгим и со строжайшими «либеральными» традициями. И с традициями всякими вообще. Ни малейшего намека на «религию» там не допускалось. Исключение делалось только для Владимира Соловьева. Раз признанные беллетристы печатались там из года в год, как Боборыкин, например, или Ольга Шапир, — теперь всеми забытые. Рекомендация Д. С. ничего не стоила, да он мой рассказ и не рекомендовал, просто послал. Но он был написан с величайшей простотой, так, как тогда не писали, а тема могла показаться и «либеральной». Редактор ответил, что рассказ может пойти, но там есть места «смелые» (все-таки! вот уж ничего «смелого» там не было!) и автор должен сделать изменения, выпуски, для которых он приглашается в редакцию. Я «страшной» редакции не испугалась и туда отправилась. Но, кажется, испугалась редакция, увидев автора «смелого» рассказа в виде полудевочки с косой за плечами и с совершенным непониманием, зачем надо выпускать невинные места. Чинные седовласые старики были, я думаю, шокированы моим появлением, по крайней мере долго не могли его забыть. «Места» они, конечно, выпустили, но кроме того, не сказав даже мне о том, переменили мою «Простую жизнь» на… «Злосчастную», и, чтобы оправдать заглавие, прибавили в конце: «Ах, я злосчастная», что было и некстати, и не в тоне.
   Но мне это было довольно безразлично, немножко смешно — и только. Через год я напечатала там еще два маленьких рассказа, или три — не помню. В общем, Стасюлевич и Пыпин, оба старца, помня мое первое появление, были ко мне снисходительно-милостивы, но утвердиться я там, конечно, не могла, да и не хотела.
   Пишу я об этом вот почему: наш более чем скромный бюджет пополнялся все-таки отдельными работами Д. С. в разных местах: в «Северном вестнике», в «Вестнике иностранной литературы». Были, кроме того его поэмы… Когда же он принялся за «Юлиана» — все это кончилось, и наступила моя очередь. Тут-то я и принялась, как умела, за свои романы: главным образом — у Шеллера-Михайлова, в «Живописном обозрении», и у Гайдебурова («Наблюдатель»). Особенно мил был Шеллер, все мое принимавший и плативший недурной гонорар. Романов этих я не помню, — даже заглавий, кроме одного, называвшегося — «Мелкие волны». Что это были за «волны» — не имею никакого понятия, и за них не отвечаю. Но мы оба радовались необходимому пополненью нашего «бюджета», и необходимая Д. С. свобода для «Юлиана» этим достигалась.
   Но вот — весной 1891 г. — наша первая поездка за границу, — в Италию, конечно. Смешно сказать, с какими капиталами мы пустились в путь! Мне самой не верится! У нас было скоплено на это — 400 рублей. По тогдашнему курсу — около 1200 франков. Но это нас не смутило, все ведь так дешево.
   Через Варшаву (где у меня сделалась ангина, но и на это мы не обратили вниманья) мы — в Вене, а через несколько дней — в Венеции. О нашей встрече в Венеции с Сувориным и Чеховым я уже писала подробно, и новым рассказом не буду здесь отвлекаться. С Сувориным, этим пугалом «интеллигенции» нашей (подумать, редактор антилиберального «Нового времени»), я в Венеции сдружилась, он мне показался любопытным. В нем сидел русский народный «нигилизм». Народный и природный «Ame slave» [4]в самом скверном проявлении (по существу), но соединенная в нем и с природной талантливостью, а также с чуткостью к талантам. Он угадал и любил Чехова, он же понял и вывел на свет Божий почти гениального, Европе неизвестного и непереводимого писателя — Розанова. Его теперь и в России, конечно, забыли… Вспомнят.
   Д. С. уже сделал, в глазах тогдашней русской интеллигенции, ужасную gaffe: [5]он издал у Суворина вторую книгу своих стихов, под названием «Символы» (с эпиграфом из Гете). Как можно пользоваться нововременским издательством. Он (Д. С.) собирался издать, там, однако, и еще одну книгу, сборник статей. По этому поводу Плещеев (мы с ним были в переписке) написал мне еще до нашего путешествия в Италию: «Убедите Д. С. не издавать эту книгу у Суворина. Я, может быть, сам ее издам. Вы удивлены?» (А мы, зная, как ограничены средства Плещеева, как он живет с семьей, действительно были удивлены.) Он прибавлял: «Я, может быть, скоро буду богат, и очень. Это совершенно, однако, факт». Вскоре мы узнали, что Плещеев действительно получил громадное наследство и уехал за границу.
   Суворин с Чеховым путешествовали очень быстро, Д. С. это было несвойственно, и они, кажется, уже вернулись в Россию, когда мы едва доехали до Рима. Ведь раньше была Болонья! Была Флоренция!
   Из Рима мы спустились в Неаполь, оттуда на Капри. Рубли наши, однако, иссякали, пора было и нам возвращаться. На дачу, на этот раз в деревню, в старое именье «Глубокое», 25 верст от Вышнего Волочка, где уже была и моя семья, и дядина — переехавшая из Тифлиса в СПБ.
   Мы предприняли обратный путь. И вдруг, в Риме… Без того, что я писала выше о Плещееве, было бы непонятно случившееся в Риме. Я получила там письмо от Плещеева из Парижа. Он просил, дружески «молил» нас приехать к нему в Париж. Зная наши обстоятельства, дружески просил позволенья и прислать аванс — тысячу рублей.
   Таким образом мы пустились в Париж, я — в первый раз.
   Об этом нашем Париже я опять здесь не пишу, как намеренно не описываю и первого нашего путешествия в Италию. Скажу только, что «Леонардо» уже тогда зародился, может быть, в душе Д. С. И уже тогда он мне говорил, что чувствует Италию особенно ему родственной.
   Когда «Юлиан Отступник» был кончен, — приюта ему не оказалось ни в одном русском журнале. «Северного вестника» давно не было в живых, куда девалась Евреинова — не знаю. Исторический роман нового фасона других редакторов не привлекал, однако Майков начал устраивать у себя чтения этого романа, и он, и присутствовавшие на чтениях какие-то сановники были от него в восторге. Но поэт Майков считался «реакционером», и его «восторг» мог только повредить выходу романа в свет.
   Следующей весной у меня сделался очередной «бронхит» и мы опять уехали за границу. Этих «бронхитов» было у меня порядочно, и тогда Д. С. действовал особенно энергично: с такой решимостью отправлялся к отцу и требовал денег на путешествие, что всегда, к моему изумлению, успевал. Да и путешествовали мы тогда очень скромно. Во второй раз — мы поехали в Ниццу. Там был и милый мой друг А. Н. Плещеев, — здоровье не позволило ему на зиму вернуться в Россию. Но в Ницце Д. С. было скучно, и когда я немножко поправилась — мы уехали опять в Италию, ненадолго: ухитрились оттуда вернуться в Россию самым приятным для Д. С. путем — морским: Корфу, Греция, Константинополь — Одесса. В Афинах мы пробыли всего два дня. Жара была такая страшная, какой я не знавала в июльском Тифлисе. Но зато я еще не видела Д. С. таким счастливым, как в Парфеноне. Уцелевшие колонны не были в то время даже еще связаны проволокой, как позднее, — Парфенон был тогда воистину прекрасен. Никакой жары мой спутник не замечал. Не заметил бы ее, вероятно, если б она была втрое сильнее. Вообще это путешествие осталось для нас памятным навсегда. И не только Грецией, — не меньшее впечатление произвела на Д. С. и св. София в Константинополе — другое, но тоже на всю жизнь.
   Турция была тогда старая (мы видели потом и новую), Константинополь — еще с собаками, с пятницей (выезд султана и его жен), но св. София — была вечная.
   В Константинополе нас ждала расплата за нашу смелость: приходилось менять пароход, а денег на билеты уже не было. И мы отправились в Одессу на угольном грузовике, а в Одессе телеграммой просили мою мать прислать нам минимальную сумму, чтобы доехать до Москвы и Вышнего Волочка — попасть в «Глубокое».
   Но Д. С. не раскаивался, — да и что это за беда — в молодости! Он уже думал о новых работах — до следующего романа, который был для него еще в тумане, но был, и наверно.
   Я думаю, однако, что уже с «Юлиана» у Д. С. был поворот к христианству, начало углубления в него, хотя в следующем романе, «Леонардо», поворот еще не казался явен. Ведь именно там проскальзывала «двойственность», — Армузд и Ариман, — с которой ему еще приходилось считаться. Но тут мне надо сказать несколько слов об общем облике Мережковского, писателя-человека.
   Он был очень далек от типа русского писателя, наиболее часто встречающегося. Его отличие и от современников, и от писателей более старых, выражалось даже в мелочах: в его привычках, в регулярном укладе жизни и, главное, работы. Ко всякой задуманной работе он относился с серьезностью… я бы сказала — ученого. Он исследовал предмет, свою тему, со всей возможной широтой, и эрудиция его была довольно замечательна. Начиная с «Леонардо» — он стремился, кроме книжного собирания источников, еще непременно быть там, где происходило действие, видеть и ощущать тот воздух и ту природу. Не всегда это удавалось: его мечта побывать в Галилее, перед работой об «Иисусе Неизвестном», и в Испании, когда он писал (это уже в последние годы жизни) «Терезу Авильскую» и «Иоанна Креста», — не осуществилась. Но наше путешествие «по следам Франциска I» (которого сопровождал Леонардо), начавшееся с деревушки Винча, где родился Леонардо, и до Амбуаза, где он умер, — было первым такого рода. Вторым — в глубину России, к раскольникам-старообрядцам, ко «граду Китежу», — когда Д. С. собирался писать «Петра I». Третьим — почти двухлетнее следование за Данте, по другим городам и местам Италии (уже перед последней войной) перед его большим трудом о Данте. Повторяю, более всестороннего и тщательного исследования темы, будь то роман или не роман, — трудно было у кого-нибудь встретить. Германию и Францию он хорошо знал, а потому для своего «Лютера» и «Наполеона» особых путешествий совершать не стремился. Ведь во Франции мы провели, в общей сложности, 30 лет, — более трети его жизни. Прибавлю, что только обстоятельства, наша вечная бедность (да, бедность, это был русский — и, можно сказать, европейский писатель, проживший всю жизнь и ее кончивший — в крайней бедности) не позволили ему поехать в Египет, когда этого требовала работа, и на о. Крит, куда он особенно стремился. В работе о Египте ему помогла Германия, где ему, из специальной библиотеки, привозили на тачках (буквально) громадные фолианты, в которых он нуждался. Замечу, что работать он мог только дома, в своем скромном кабинете, и в Париже, например, в Национальную библиотеку не ходил.
   Ему, конечно, много помогало прекрасное знание языков, древних, как и новых. Для меня удивительная черта в его характере — было полное отсутствие лени. Он, кажется, даже не понимал, что это такое.
   Вот все это, вместе взятое, и отличало его от большинства русских писателей, заставляло многих из них звать его «европейцем». Гениальный самородок — писатель В. Розанов, русский из русских до «русопятства» (непереводимый термин), для которого писание — как он говорил — было просто и только «функцией», уверял даже, что, видя Мережковского на улице, когда он гуляет, каждый раз думает: вот идет «европеец». Да таким русским, как Розанов, сыном «свиньи-матушки» (как он называл Россию) — Мережковский не был. Но что он был русский человек прежде всего и русский писатель прежде всего — это я могу и буду утверждать всегда. Могу — потому что знаю, как любил он Россию, — настоящую Россию, — до последнего вздоха своего, и как страдал за нее… Но он любил и мир, часть которого была его Россия…
   Следующая зима, или, может быть, следующие зимы петербургские, мне помнятся, как литературное оживление. В близком нам кругу, по крайней мере. В Москву мы перестали ездить, так как мать моя с семьей переехала в Петербург. Возродился «Северный вестник», но уже ничего общего с прежним не имевший. Редактором была теперь дочь профессора Гуревича, Л. Я. Гуревич, совместно с близким другом ее Акимом Львовичем Флексером, писавшим под псевдонимом Волынского. Его со мной познакомил Д. С. на каком-то литературном вечере давно, сказав мне после, что он занимается философией. Он у нас не бывал, и мы долго не имели связи с новым «Северным вестником». Я в это время писала уже везде, бывала и в Литературном обществе и даже в еще более закрытом Шекспировском кружке, членами которого состояли, или должны были состоять, только литературные критики. Но большинство там были известные адвокаты, как кн. Урусов, часто приезжавший из Москвы, Спасович и другие. Впрочем, был там и старый, ныне забытый, романист Боборыкин. Там Урусов, помню, сделал первый доклад о Ницше, тогда в России еще мало известном.
   «Юлиан» Д. С. остался ненапечатанным, и Д. С., между приготовлением к новому роману, писал случайные статьи где придется. Как сейчас помню ненастный осенний вечер: мы только что получили грустную весть о кончине в Париже милого нашего старого друга — А. Н. Плещеева. Д. С. хотелось написать о нем, но… у него была спешная работа, ему заказана (значит, напечатают) статья для захудалого журнала «Вестник иностранной литературы», о — китайцах. Пришлось писать о китайцах, да при манере Д. С. перечитать раньше немало книг, которые его довольно слабо интересовали.
   После долгого перерыва я в это время стала писать стихи, но уже совсем другого рода, с непринятым тогда ритмом и вольным размером. Первое такое стихотворение, с известной тогда заключительной строкой — «Хочу того, чего нет на свете» и ее повторением, — долго тогда ни один журнал не хотел печатать, а так как вскоре заговорили о «декадентстве», то и моя манера была признана «декадентской». Настоящее «декадентство» явилось позднее. Явилось ли оно у нас под влиянием французского — не думаю, — течение это было мелко, утрировано, и до настоящего возрождения литературы, находившейся тогда в большом упадке, было еще далеко. Как раз в это время Д. С. прочел публичную лекцию «О причинах упадка русской литературы». Эта статья его, довольно интересная, ни в одну книгу не вошла, и я не знаю, куда она девалась.
   Что касается тогдашних французских новаторов, то их у нас мало знали. Появившийся только что молодой Бальмонт был своеобразен, хотя внешне из старых рамок не выходил, а Брюсов совсем еще не появлялся. Только Минский читал и старался меня увлечь, а сам был менее всего способен на какое бы то ни было новшество.
   Случайно, на улице, я встретила нового редактора нового «Северного вестника», Флексера-Волынского (которого сначала не узнала), и мы разговорились. Он рассказывал мне, что хочет поставить журнал более свободно, в смысле привлечения молодых сил, и это мне понравилось. Я, впрочем, не очень верила в его «литературность», и даже в его способность литературно писать (впоследствии оказалось, что я была права). Это был худенький, маленький еврей, остроносый и бритый, с длинными складками на щеках, говоривший с сильным акцентом и очень самоуверенный. Он, впрочем, еврейства своего и не скрывал (как Льдов-Розенблюм), а, напротив, им даже гордился.
   Не помню, как вышло, что он после появился у нас. Ко мне он относился очень хорошо, тотчас же предложил напечатать мои «новые» стихи, нигде не признаваемые, а Д. С., отличавшийся необычайной доверчивостью (вот черта его характера, которую я подчеркиваю, — она мне казалась удивительной, часто досадной, но привлекательной, так как в ней было что-то детское, до конца жизни его не оставлявшее), Д. С., говорю я, с совершенным доверием отнесся к новому редактору и всем его благим намерениям. Скоро зашла речь и о напечатании «Юлиана» в «Северном вестнике». Тут я должна сказать, что даже и на Д. С. при всей его скромности манера «принятия» в журнал этого романа Флексером, — произвела неприятное впечатление. Флексер распоряжался текстом без больших церемоний: он пришел к нам с рукописью, которую брал читать, и почти грубо (может быть, он просто и держать себя не умел?) — указывал на отмеченные куски: «Это — вон! Вот это тоже вон!» Чем он свои «вон» мотивировал — совершенно не помню.
   В результате роман «Юлиан Отступник», первый в трилогии, появился в «Северном вестнике» в урезанном и местами искаженном виде.
   Это было уже в 1893 году, незадолго до появления мелкого нашего «декадентства», а также перед появлением таких серьезных «новых» поэтов, как Ф. Сологуб и В. Брюсов. В истории русского чистого «декадентства» интересен был только один человек, притом, не как поэт, а именно как человек, с его характерно «русской» историей жизни. В один прекрасный вечер к нам явились два гимназиста: один — оказался моим троюродным братом, Владимиром Гиппиусом, — раньше я его не знала. Его товарищ, черноглазый, тонкий и живой, — был Александр Добролюбов. Они уже знали мои «новые» стихи. Сами же писали такие, в которых мы сразу увидели то нарочитое извращение, что, на мой взгляд, уже с самого начала было «старым» и настоящим decadence — упадком. О В. Гиппиусе много писать нечего. Мы потом видались нередко, он напечатал тоненькую книжку своих стихов, которую я убедила его не выпускать в свет. Писал впоследствии и другие стихи (под псевдонимом «Бестужева») — неважные. Любопытно в нем лишь одно: через годы и годы, когда он был уже профессором в известном Тенишевском училище, он заявился «евразийцем», — первым, кажется. Незадолго до революции он перешел в православие (был, как Гиппиус, лютеранином), перевел в православие и жену (тоже, как Гиппиусы, был женат на немке). Эмигрировать не пожелал и умер в Петербурге. Вот и все. Но Ал. Добролюбов был другого склада. Свое «декадентство» он, прежде всего, провел в жизнь. Мы с ним не видались уже, но было известно сразу, что он живет в каких-то черных комнатах и черных одеяниях, что у него много молодых последовательниц (или поклонниц), которым он проповедует, и успешно, самоубийство. И вдруг… вдруг с ним случилось то, что не поймет ни один европеец, но человек русский к подобным делам привык, — Добролюбов «ушел». Такие «уходы» — не пропаданье: это лишь погруженье в море российское, из которого обычны краткие временные выплывания. (Я знаю еще один такой «уход», гораздо позднее, молодого, очень красивого студента из знатной семьи, и талантливого поэта притом. Он погиб уже при большевиках.) Декадент-Добролюбов нырнул глубоко, выплыл не скоро, и выплыванья его были не часты, кратки. Он являлся босой, в армяке, с такими же своими «учениками». Сидели все на полу, мало разговаривали, а когда их расспрашивали, — то, немногословно ответив, прибавляли: «Брат мой, помолчим». Так Добролюбов приходил один раз к Брюсову, другой раз к нам. Что это была за секта — никто путем не знал. Говорили только, что там «все сидят поникши». И что «учеников» у Добролюбова было очень много.