Подобно тому как в калейдоскопе сравнительно ничтожное число разноцветных стеклышек создают разнообразные комбинации различнейших узоров, так при помощи фантазии остатки прежних впечатлений, сочетаясь, образуют пеструю смесь оригинальных мыслей. Если в калейдоскоп поместить небольшое число довольно крупных осколков, то узоров будет сравнительно немного, и они выйдут однообразными; если же эти стеклышки разбить на мелкие части, то узоры будут разнообразнее и пестрее. Так называемая богатая фантазия в состоянии разложить полученные впечатления на мельчайшие составные части и слить их в бесконечное множество новых образований. Если эта особенность сочетается с лёгкой ассоциативной деятельностью и сильно выраженной способностью представления, то мы имеем тогда дело с той живой, творческой деятельностью фантазии, какой она изображается поэтами.
   В то время как у обыкновенного человека непроизвольное мышление обыкновенно имеет безразличное содержание, у человека с сильно развитой и утонченной фантазией именно при её посредстве возникают гениальные, творческие мысли, которые лишь потом а posteriori открываются сознанию. Этим объясняется, что у поэтов так часто возникает чувство, будто они ту или иную вещь создали бессознательно. Они смотрят на происходящий в них творческий процесс как бы в качестве объективных зрителей.
   Вот это–то состояние фантазии, которое, как мы видели, основано на совсем обыкновенном психическом процессе, вовсе не отличающемся от соответственной психической деятельности обыкновенного человека, а составляющем лишь существенное повышение его интенсивности, – это–то состояние и дало повод к мистическим толкованиям и к предложению сверхъестественных процессов.
   Эта творческая, некоторым образом самостоятельная сила фантазии, и придаёт художественному произведению характер оригинальности, и многие исследователи предположили, что в ней–то и заключается собственно сущность гения.
   Гарве вполне верно замечает по этому поводу: «Ничто так трудно не поддаётся определению, как оригинальность известного ума, особенно когда дело идет о великом уме, а еще более, когда это гениальный ум. Все совершенства ума можно свести к известным совершенствам мыслей, или, лучше сказать, мы знаем лишь столько различий и преимуществ в способностях и силах, сколько мы находим различий и степеней превосходства в мыслях. Мы, следовательно, почти не в состоянии указать характера определенной способности иначе, как описав способ происхождения мыслей, свойственных этой способности. Это возможно только тогда, когда эти мысли суть следствия других мыслей, словом, являются результатом размышления. Если же они возникают, по–видимому, из силы души, если нельзя отыскать вызывающих их высших или прежних идей, или же если они не замечаются даже человеком, обладающим таковыми, – тогда наше исследование считается законченным, как повсюду, где мы в нашем объяснении явлений не можем более выводить следствий из следствий, а доходим до самой действующей силы. Гению мы приписываем именно последнего рода совершенные мысли, и именно это слово должно обозначить источник тех идей, которые образовались не постепенно, благодаря прилежанию, а внезапно всплыли из глубины души».
   Юрген Бона Мейер говорит: «Нет ничего более бессознательного, более непроизвольного, как гениальная мысль». (Роль «бессознательного» в творческом процессе подробно рассмотрена в книге Р. Перина «Гипноз и мировоззрение», 2002 – Ред.)
   Хотя, как мы сейчас увидим, одной этой творческой фантазии ещё не достаточно для создания поэтического гения и, как мы тоже увидим, степень ее развития не всегда находится в зависимости от величия поэта, мы всё–таки должны будем признать, что эта деятельность фантазии образует психическую особенность, неизменно свойственную всем гениальным поэтам. Мы тем более вправе допустить, что поэты, обладавшие сказанной особенностью в слабой или недостаточной мере, сами считали это злом, недостатком.
   Лессинг, сознаваясь, что не ощущает в себе живого источника, бьющего собственной силой в стольких свежих и чистых струях, сознаваясь, что должен выжимать из себя свои произведения, сам в себе отрицает истинный орган художественного творчества.
   Шиллер жаловался на то, что теория и критика мешали свободной игре его фантазии. Когда Виланд однажды упрекнул его в недостатке легкости, он написал по этому поводу следующее: «Я слишком хорошо чувствую во время моих работ, что Виланд прав, но я также чувствую, в чём лежит недостаток, и это придает мне надежду исправить его. Мысли не приходят мне в голову в достаточном изобилии, как бы удачны ни вышли мои труды, и мои мысли не ясны мне, до того как я сажусь писать».
   Мы встречаемся здесь с весьма существенным, психологическим отличием между великими поэтами. В то время как художественное творчество Гёте обусловливалось, прежде всего, свободной игрой фантазии, – у Шиллера центр тяжести творчества лежал в интеллектуальной деятельности, которая, по его собственным словам, часто мешала богатству фантазии.
   Из этого обстоятельства можно также вывести то заключение, что одна только фантазия, будучи хотя необходимой для поэта, все таки не может ещё составить его величия, ибо Шиллер как поэт несомненно стоит гораздо выше многих других, у которых фантазия не так сильно задерживалась умственной деятельностью, как у него.
   Продолжая психологический анализ выдающихся поэтов, мы убедимся, что рассудочная деятельность служит не менее важным фактором творческого гения, чем фантазия, хотя для непосредственного создания художественного произведения нужно главным образом действие последней. Как мы видели, творческая фантазия должна довольствоваться материалом, представляющимся ей в виде остатков прежних впечатлений. Чем поэтому обширнее знания поэта, чем более он в состоянии воспринять и укрепить в себе впечатления, доставляемые ему миром, чем здравее и правильнее его суждение об окружающих его лицах и условиях, чем регулярнее его мышление и чем лучше его память, тем богаче может развиться его фантазия и тем разнообразнее будут его творения. Лессинг поэтому неправ, говоря: «Гению суждено не знать тысячи вещей, известных каждому школьнику; его богатство составляет не приобретенный запас его памяти, а то, что он может извлечь из самого себя, из своего собственного чувства».
   Истинно великие поэты действительно отличались обширными знаниями и ясным представлением о мире, в котором они жили. Конечно, на свете не мало глупцов, полагающих, что им нечему учиться, что гений должен показать себя в своей первобытной наготе и что знание только мешает их творческой силе. Но это именно – глупцы, о которых нам впоследствии ещё придется поговорить.
   Ещё Кант сказал, что гений должен подчиниться гнёту учения. «Желать освободить силу воображения и от этого гнёта и дать таланту действовать беспорядочно, как попало, даже вопреки природе, – это, быть может, было бы лишь оригинальной глупостью».
   Очень ясно Гёте рисует источник, из которого черпала его собственная богатая фантазия. «Величайший гений, – говорит он, – никогда не будет иметь никакой цены, если пожелает действовать только собственными средствами. Что такое гений иное, как не способность схватить и применить всё, что нас ни коснётся; привести в порядок и оживить всякое вещество, на которое мы натолкнёмся; взять здесь кусок мрамора, там кусок железа и создать из них прочный памятник? Чем я был бы, что с меня сталось бы, если бы этот способ присвоения вредил гениальности? Что я сделал? Я собрал и сделал применение из всего, что я видел, слышал, наблюдал; я воспользовался произведениями природы и людей. Каждое из моих сочинений мне доставили тысячи людей, тысячи различных вещей; ученый и невежда, мудрец и глупец, юность и старость – все, сами того не ведая, дали лепту своих мыслей, способностей, опыта; часто они сеяли зерно, которое я пожинал. Моё произведение – это соединение существ, взятых прямо из течения природы; и это носит имя «Гёте»… Пустые людишки! Вы напоминаете мне тех философов, которые воображают, что если они на тридцать лет замкнутся в своем кабинете и будут переживать идеи, выжимаемые ими из своего собственного бедного мозга, то они достигнут неиссякаемого источника оригинальности! Знаете ли вы, что из этого ровно ничего не выходит? Когда–то эти глупости меня огорчали, теперь же, на старости лет, да будет мне позволено немного посмеяться над этим».
   Кроме фантазии и рассудочной деятельности особенно поражает в выдающихся поэтах ещё другое психическое явление, а именно чрезвычайное утончение чувствительной жизни, души и настроения. Часто мы у великих поэтов находим эти качества столь развитыми, как мы себе это вряд ли можем представить. Им достаточно взглянуть на какое–нибудь произведение искусства, чтобы расплакаться.
   У Гейне музыка вызывала особенное настроение, вдохновлявшее его к поэтическому творчеству.
   Альфиери говорит, что его настроение во время работы было подобно лихорадке.
   Когда Гёте в первый раз прочитал в Шиллеровском кружке сцену между Германом и его матерью под грушевым деревом («Герман и Доротея»), у него ручьями текли слезы и, осушив их, он обратился к слушателям со следующими словами: «Вот как можно расплавиться на собственных углях».
   Шиллер писал Гёте: «Ощущение у меня вначале происходит без определенного и ясного предмета; этот образуется лишь потом. Сначала идет известное музыкальное душевное настроение, а за ним у меня уже следует поэтическая идея».
   То, о чём здесь говорится, подобно фантазии, не есть новый, самостоятельный или же мистический процесс, свойственный лишь собственным индивидуумам; дело идёт здесь об уточнении известной части психического организма, т.е. о явлении, наблюдаемом у каждого человека, только в различной степени.
   Вся наша психическая деятельность, течение представлений, произвольное или непроизвольное, сопровождается известным состоянием, которое мы лучше всего называем «настроением» и о котором я упомянул уже в первой главе. Подобно тому как мы при нормальных условиях не сознаем наших органических чувств, так и настроение, несмотря на постоянное своё существование, обыкновенно не доходит до нашего сознания. Лишь его изменения и колебания дают нам возможность распознать их, как нечто существующее. Об отношении этих настроений к представлениям мнения авторов расходятся. Некоторые ставят настроение в зависимость от представлений; другие же полагают, что содержание представлений зависит от того или иного настроения. Я того мнения, что здесь нельзя установить правила, что представления и настроения находятся во взаимоотношении, что в одних случаях первичное состояние образует представления, а в других – настроения. Если кто–либо получает печальную весть, то грустное настроение, очевидно, будет следствием представлений, но, с другой стороны, настроение подвержено многим колебаниям, которые нельзя отнести на счёт определенных представлений. В последнем случае настроение обыкновенно называют капризом.
   Как известно, мы умеем отличать бесконечно много качественных различий в отдельных областях ощущений. Мы в состоянии не только воспринять различие в интенсивности света, а мы умеем также отличать разнообразные цветовые оттенки. Точно также мы умеем не только заметить разницу в силе звука или в высоте тона, но мы можем также точно распознать качество звука. На способности распознавания этого качественного различия звука основан тот факт, что среди сотен знакомых нам лиц мы с закрытыми глазами умеем отличать голоса отдельных лиц.
   Мы не в состоянии описать словами характер определенного качества ощущения. Хотя у нас и имеются обозначения для самых грубых различий, но даже они имеют значение лишь тогда, когда их сочетают с известными, ранее полученными впечатлениями. Человеку, родившемуся слепым, невозможно доставить понятие о различии цветов, точно также как человек, родившийся глухим, никогда не сумеет составить себе представление об оттенках звуков.
   Таким же образом имеется и бесконечно много качественных различий настроений, которые также не поддаются описанию словами. Хотя у нас и имеются названия для определенных состояний, но они могут вызвать в нас лишь воспоминание о прежде происшедшем впечатлении. Раскаянье, умиление, желание, боязнь, надежда, страх, – все эти ощущения и настроения не могут быть описаны словами. Человеку, никогда в жизни не испытавшему умиления, невозможно было бы дать о нём представление.
   Люди, психическая организация которых весьма утончена в этом отношении, сумеют заметить в области настроений качественные различия, которых они не в состоянии описать словами. Подобно тому как музыкальная личность может отличать гораздо больше оттенков звука, чем обыкновенный человек, так и те индивидуумы будут обладать настроениями, которые среднему человеку вовсе недоступны и для которых поэтому в обыденной речи нет обозначений.
   Если Альфиери говорит о «тихой лихорадке», а Шиллер об «известном музыкальном настроении», то дело, очевидно, шло о подобных утонченных настроениях чувств, которые они пытались кое–как описать.
   У выдающихся поэтов наблюдается затем ещё инстинктивное, неодолимое стремление освободиться от возникших в них идей и чувств; таким образом гениальное произведение искусства является не произвольным, желанным результатом, а непроизвольным, необходимым последствием психических процессов. Итак, гениальным художником во время работы руководит не желание успеха или какой–нибудь другой интерес, а только желание, стремление дать форму и образ художественному произведению, существующему уже в фантазии. Истинный поэт сочиняет, стало быть, не потому, что хочет, а потому, что должен.
   Это влечение гениального поэта – тоже чисто физиологическое, каждому человеку присущее явление, но выраженное в более сильной степени.
   Мы видим, как сильные душевные движения у каждого человека оказывают сильное влияние на все его умственное состояние. Но следствия аффекта не ограничиваются лишь психической областью, а передаются при посредстве центробежной нервной системы и другим органам тела. Вследствие судорожных или паралитических состояний в кровеносных сосудах человек бледнеет или краснеет, ощущает чувство холода в спине и т.д. Деятельность сердца может дойти до максимума или же совершенно потухнуть. Настроения влияют также на отделение желез, потовых и слёзных. И т.д. Этим душевные движения облегчаются, настроение становиться более спокойным, а общее состояние более приятным. При сильной душевной боли слезы доставляют некоторое облегчение; в таких случаях говорят: он «выплакал» своё горе. Разгневанному человеку становится легче, если он «выместит» свою злобу хотя бы на неодушевленном предмете. Истеричные люди и дети бьют или топчут ногами предмет, о который они ушиблись. Весёлое настроение ищет проявления в резвости, комичное приводит в движение мышцы смеха и даёт этим место более спокойному настроению.
   Это стремление аффектов и настроений проявиться наружу сказывается не только в том отраженном виде, а ещё в сильном желании сообщиться другим лицам. Этим достигается известное облегчение, укрепляющее чувство внутреннего довольства. Каждому человеку поэтому, свойственно естественное влечение сообщить свои внутренние чувства и ощущения. Подавление этого влечения имеет следствием внутреннее напряжение, усиление аффекта, общее недовольство. Боль, которую по внешним побуждениям не следует проявлять; боль, которой нельзя излиться в слезах, ощущается тем острее. Насильно подавленный гнев тем сильнее клокочет внутри; подавленный смех вызывает досаду, – многим же это вовсе и не удаётся. Каждый знает как трудно женщинам (и мужчинам?) хранить тайну.
   Женщина, узнав новость, «сгорает от нетерпения» сообщить её другим. Человек, пронзенный стрелою амура, чувствует облегчение после признания в любви. Большинство людей испытывают облегчение, после того как выругали особу, вызвавшую их негодование. Преступники, уступая внутреннему влечению, нередко вдруг сознаются в проступке, совершённом очень давно.
   Это влечение, которое я называю стремлением проявиться наружу (Entausserungstried), есть, следовательно, нечто вполне нормальное, физиологическое, свойственное всем людям, конечно, в неодинаковой мере.
   У гениального поэта, который, как мы видели, обладает столь разнообразными чувствами и настроениями, богатая фантазия которого беспрерывно создает новые мысли и идеи, – это влечение обнаруживается особенно резко. Но так как чувство и настроения художника, как мы уже тоже видели, не поддаются описанию простыми словами, то ему приходится объясняться на своем языке, посредством своего искусства.
   Мы, действительно, у многих поэтов можем рассматривать искусство как их естественный язык, как способ выражения их ощущений. Так же мало как разумный человек говорит для того, чтобы говорить, так же мало такой поэт видит цель своего творчества в самом художественном произведении, на которое он смотрит лишь как на средство для выражения возникших в нём ощущений, чувств и мыслей. Если его произведения не имеют успеха и остаются непризнанными, то он испытывает естественное огорчение человека, который имеет потребность объясниться с кем–нибудь, но которого никто не понимает. Но он не в состоянии изменить что–нибудь в своих произведениях или пересоздать их в будущем; он чувствует себя не способным создать что–нибудь другое, кроме художественного воплощения своих представлений и ощущений.
   Таким поэтом был Гёте, у которого действительно искусство было лишь средством для выражения его ощущений. Он в поэтической форме высказывал лишь то, что действительно в нём происходило, что он действительно переживал, чувствовал, ощущал. «Чего я не пережил и не прочувствовал сам, того я не сочинял и не высказывал. Любовные стихи я писал только тогда, когда бывал влюблен». Это говорит поэт сам о себе.
   В душе Гёте происходила постоянная смена различнейших настроений, «бросавших его из одной крайности в другую». Целью его художественного творчества было найти для них выражение. Материал для его сочинений доставляла ему его творческая фантазия, в свою очередь извлекавшая материал из мира, в котором он жил и который он знал, как никто другой.
   Свои радости и свои страдания, свои стремления и желания, свой восторг и своё горе Гёте изобразил в героях своих произведений; в их жилах текла его кровь, они дышали его дыханием, жили его жизнью.
   Давая своим ощущениям, своей собственной фантазии художественное выражение, Гёте описывал ощущения и условия общества, ибо его внутренний мир был лишь зеркалом того мира, в котором он жил, и в этом именно заключалось величие поэта, что вместе со своими страданиями и радостями он бессознательно описывал страдания и радости человечества. Сам Гёте касается этого пункта, говоря: «Это большая разница, ищет ли поэт частное для общего или в частном видит общее. В первом случае возникает аллегория, где частное является лишь примером общего; в последнем случае мы имеем собственно дело с природой поэзии; она высказывает частное, не думая об общем и не ссылаясь на него. Кто охватывает это частное живьём, тот получает в придачу и общее, сам того не замечая или замечая это лишь впоследствии».
   Но этот способ происхождения поэтических творений наблюдается у всех поэтов. Искусство не всегда служить средством выражения ощущений и чувств; существуют поэты, создавшие не менее выдающиеся произведения, чем Гёте, но проявлявшие совсем другие психологические условия творчества.
   Такая именно разница существует между теми двумя мужами, которых немецкий народ по справедливости называет величайшими поэтами века. В то время как Гёте для поэтического творчества должен был «уходить в себя», у Шиллера зародыш его творений лежал во внешнем мире; в то время как герои Гёте были созданы из его собственной плоти и крови, в фантазии Шиллера возникали идеальные воплощения характеров, которые он наблюдал и изучал во внешнем мире. Шиллер придавал особенное значение внешней поэтической оболочке, звучной речи, богатой метафорами, благозвучию стихов, построению драмы, – Гёте же видел во внешней форме лишь отделку, вследствие чего его стихи не отличаются той старательностью отделки, какою поражают сочинения Шиллера.
    Эти различия между обоими поэтами не были принципиального свойства, не были следствием теоретического разногласия во взглядах, а исходили непосредственно из различия психологических условий.
   Гёте, как он сам описывает, овладевшие им настроения бросали из одной крайности в другую. Его настроения принимали тончайшие оттенки, они возникали в нём самопроизвольно, он не мог себе отдать в них отчёта, они овладевали его представлениями, а богатая фантазия разжигалась чувствами и настроениями и стремилась к художественному воплощению. Он рассматривает свою фантазию как объективный зритель; пестрая смесь становится источником его поэтических идей. Но его могучая рассудочная деятельность указывает границы мечтательной фантазии, не даёт подчинить себя колеблющимся настроениям и умеет поэтому всегда сохранить внутреннее равновесие.
   У Шиллера фантазия возбуждалась не самопроизвольно возникающими настроениями; последние зависели у него от представлений, вызывались ими. Хотя фантазия Шиллера и доставляла пытливому уму поэтические идеи, но она не работала самостоятельно, как у Гёте, а была орудием воли; поэтому Шиллер не мог о себе сказать, что его произведения возникали «как во сне», что он сочинял их «подобно лунатику». Шиллер не творил «бессознательно», его произведения созданы были с сознательно намеренной целью.
   Шиллер и Гёте оба чувствовали существовавшее между ними огромное различие. Уже после их первой встречи Шиллер писал Кернеру: «Всё его существо иначе одарено, чем у меня; его мир не мой мир, наши представления существенно различны».
   Различие у этих двух поэтов сказалось и в некоторых чертах их характера. Гёте, который своим творчеством удовлетворял внутреннему влечению, естественной потребности, сочинял прежде всего для себя и не заботился о публике. Шиллер желал производить впечатление, нравиться публике. Он сам говорит: «Публика теперь для меня всё, мой властелин, мой друг. Только ей я принадлежу теперь; только её суду я желаю подлежать; только этого суда я боюсь, только его уважаю». Гёте не боялся публики и не уважал её, ему не было дела до суждения критики, между тем как Шиллер откровенно сознаётся, что критики имели сильное влияние на его творчество. Гёте не испытывал ни влечения, ни желания поскорее опубликовать свои труды, между тем как Шиллер сгорал от нетерпения познакомить публику с новым своим произведением.
   К сожалению, наши сведения о Шекспире, о его жизни и воззрениях очень ограничены, но и из его произведений видно, что никогда еще поэт не создавал таких жизненно правдивых образов, как он. В душе этого бессмертного поэта отражался мир во всей его чистейшей правдивости. Его фантазия создавала не театральные фигуры, а людей, настоящих людей из плоти и крови, которые действительно ощущали и чувствовали, которые плакали и смеялись. Но сам поэт не обращается к нам через своих героев, человека Шекспира мы не знаем, и даже не догадываемся, как и что он сам чувствовал в том или ином случае. В то время как мы в каждом слове, написанном Гёте, слышим самого поэта; в то время как немыслимо любить его произведения, рассматривая их отдельно от поэта, который непосредственно обращается в них к нам, – мы у Шекспира можем увлекаться только созданными им образами. Мы можем чувствовать заодно с ним, но сам поэт остаётся нам чуждым.
   Как Шиллер сам нам поведал, он часто оставался равнодушным к теме своих сочинений, его собственные чувства были ему чужды. В своём «Валленштейне» его интересовали только две личности (вероятно Макс и Фекла). В противоположность этому мы видим, как у некоторых поэтов созданные герои оказывают на их поэтическую душу могучее влияние. Так, например, рассказывают про Диккенса, что он чувствовал заодно со своими любимыми героями, что он смотрел на них некоторым образом, как на живых людей; что во время работы его беспокоила их судьба, как судьба доброго друга; что он всецело разделял их страдания и радости. Если, таким образом, у Гёте чувства и настроения лежат в основе возникновения художественного произведения, то у Диккенса таковые вызывались вторичным образом произведениями фантазии. У Шиллера же настроения, по–видимому, не играли ни активной, ни пассивной роли при создании его произведений.
   Поэт, которого в психологическом отношении можно было бы сравнить с Гёте, конечно, в более слабой степени, это – Байрон. Для него искусство также было средством выражения чувств и ощущений. Гёте потому и ценил его так высоко, что чувствовал между собой и им известное духовное сродство.