Николай Васильевич Гоголь
ПИСЬМА 1842–1845 ГОДОВ

В. Ф. ОДОЕВСКОМУ. <Между 1 и 7 января 1842. Москва.>

   Принимаюсь за перо писать к тебе и не в силах. Я так устал после письма только что конченного к Алексан<дре> Осиповне, что нет мочи. Часа два после того лежал в постеле и всё еще рука моя в силу ходит. Но ты всё узнаешь из письма к Александре Осиповне, которое [В подлиннике: которой] доставь ей сейчас же, отвези сам, вручи лично. Белинский сейчас едет. Времени нет мне перевести дух, я очень болен и в силу двигаюсь. Рукопись моя запрещена. Проделка и причина запрещения всё смех и комедия. Но у меня вырывают мое последнее имущество. Вы должны употребить все силы, чтобы доставить рукопись государю. [Вот <она>] Ее вручат тебе при сем письме. [Ее вручит тебе Белинский] Прочтите ее вместе с Плетневым и Александр<ой> Осиповной и обдумайте, как обделать лучше дело. Обо всем этом не сказывайте до времени никому. Какая тоска, какая досада, что я не могу быть лично в Петербурге! Но я слишком болен. Я не вынесу дороги. Употребите все силы! Ваш подвиг будет благороден. Клянусь, ничто не может быть благороднее! Ради святой правды, ради Иисуса употребите все силы!
 
   Прощай, обнимаю тебя бессчетно. Плетнев и Смирнова прочтут тебе свои письма. Ты всё узнаешь. Кроме их не вручай никому моей рукопи<си>.
 
   Да благословит тебя бог!

П. А. ПЛЕТНЕВУ
Генваря 7 <1842. Москва>

   Расстроенный и телом и духом пишу к вам. Сильно хотел бы ехать теперь в Петербург, мне это нужно, это я знаю, и при всем том не могу. Никогда так не впору не подвернулась ко мне болезнь, как теперь. Припадки ее приняли теперь такие странные образы… но бог с ними, не об болезни, а об цензуре я теперь должен говорить. Удар для меня никак неожиданный: запрещают всю рукопись. Я отдаю сначала её цензору Снегиреву, который несколько толковее других, с тем, что если он находит в ней какое-нибудь место, наводящее на него сомнение, чтоб объявил мне прямо, что я тогда посылаю ее в Петербург. Снегирев чрез два дни объявляет мне торжественно, что рукопись он находит совершенно благонамеренной, и в отношении к цели и в отношении к впечатлению, производимому на читателя, и что кроме одного незначительного места: перемены двух-трех имен (на которые я тот же час согласился и изменил) — нет ничего, что бы могло навлечь притязанья цензуры самой строгой. Это же самое он объявил и другим. Вдруг Снегирева сбил кто-то с толку, и я узнаю, что он представляет мою рукопись в комитет. Комитет принимает ее таким образом, как будто уже был приготовлен заранее и был настроен разыграть комедию: ибо [потому что] обвинения все без исключения были комедия в высшей степени. Как только, занимавший место президента, Голохвастов услышал название: Мертвые души, закричал голосом древнего римлянина: — Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть, автор вооружается против бессмертья. В силу наконец мог взять в толк умный президент, что дело идет об ревижских душах. Как только взял он в толк и взяли в толк вместе с ним другие цензора, что мертвые значит ревижские души, произошла еще б?льшая кутерьма. — Нет, закричал председатель и за ним половина цензоров. Этого и подавно нельзя позволить, хотя бы в рукописи ничего не было, а стояло только одно слово: ревижская душа — уж этого нельзя позволить, это значит против крепостного права. Наконец сам Снегирев, увидев, что дело зашло уже очень далеко, стал уверять цензоров, что он рукопись читал и что о крепостном праве и намеков нет, что даже нет обыкновенных оплеух, которые раздаются во многих повестях крепостным людям, что здесь совершенно о другом речь, что главное дело основано на смешном недоумении продающих и на тонких хитростях покупщика и на всеобщей ералаше, которую [на всеобщем ералаше, который] произвела такая странная покупка, что это ряд характеров, внутренний быт России и некоторых обитателей, собрание картин самых невозмутительных. Но ничего не помогло.
 
   «Предприятие Чичикова, [Но предприятие Чичикова] — стали кричать все, — есть уже уголовное преступление». «Да впрочем и автор не оправдывает его», — заметил мой цензор. «Да, не оправдывает! а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души». Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев, то есть людей старых, выслужившихся и сидящих дома. Теперь следуют толки цензоров-европейцев, возвратившихся из-за границы, людей молодых. «Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков (сказал один из таких цензоров, именно Крылов), цена два с полтиною, которую он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого, хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но всё же это имя душа, душа человеческая, она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет». Это главные пункты, основываясь на которых произошло запрещение рукописи. Я не рассказываю вам о других мелких замечаниях, как то: в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе. «Да ведь и государь строит в Москве дворец!» — сказал цензор (Каченовский). Тут по поводу [Словом тут по поводу] завязался у цензоров разговор единственный в мире. Потом произошли другие замечания, которые даже совестно пересказывать, и наконец дело кончилось тем, что рукопись объявлена запрещенною, хотя комитет только прочел три или четыре места. Вот вам вся история. Она почти невероятна, а для меня в добавку подозрительна. Подобной глупости нельзя предположить в человеке. Цензора не все же глупы до такой степени. Я думаю, что против меня что-нибудь есть. Но дело, между прочим, для меня слишком сурьезно. Из-за их комедий или интриг мне похмелье. У меня, вы сами знаете, все мои средства и всё мое существованье заключены в моей поэме. Дело клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотверженья, отчужденья от мира и всех его выгод, [приманок] другого я ничего не могу предпринять для моего существования. Усиливающееся болезненное мое расположение и недуги лишают меня даже возможности продолжать далее начатый труд. Светлых минут у меня не много, а теперь просто у меня отымаются руки. Но что я пишу вам, уже не помню, я думаю, вы не разберете вовсе моей руки. Дело вот в чем. Вы должны теперь действовать соединенными силами и доставить рукопись к государю. Я об этом пишу [писал] к Александре Осиповне Смирновой. Я просил ее через великих княжен или другими путями, это ваше дело, об этом вы сделаете совещание вместе. Попросите Алек<сандру> Осипов<ну>, чтобы она прочла вам мое письмо. Рукопись моя у князя Одоевского. Вы прочитайте ее вместе человека три-четыре, не больше. Не нужно об этом деле производить огласки. Только те, которые меня очень любят, должны знать. Я твердо полагаюсь на вашу дружбу и на вашу душу, и нечего между нами [Далее было: заикаться] тратить больше слов! Обнимаю сильно вас, и да благословит вас бог! Если рукопись будет разрешена и нужно будет только для проформы дать цензору, то, я думаю, лучше дать Очкину для подписанья, а впрочем, как найдете вы. Не в силах больше писать.
 
   Весь ваш Гоголь.

В. Ф. ОДОЕВСКОМУ
<Около 24 января 1842. Москва.>

   Что ж вы все молчите? что нет никакого ответа? Получил ли ты рукопись? Получил ли письма? Распорядились ли вы как-нибудь? Ради бога не томите. Гр. Строганов теперь велел сказать мне, что он рукопись пропустит, что запрещение и пакость случились без его ведома, и мне досадно, что я не дождался этого неожиданного для меня оборота, мне не хочется также, чтобы цензору был выговор. Ради бога обделайте так, чтобы всем было хорошо, и пожалуйста не медлите. Время уходит, время, в которое расходятся книги. Прощай, целую тебя несколько раз. Ради бога не томите меня. Здоровье мое и без того очень плохо.
 
   Весь твой Гоголь.
 
   Письмо это тебе вручит Аркадий Тимофеевич Аксаков. Он через неделю едет назад в Москву, стало быть, рукопись можно вручить ему, если дело кончено. Я бы готов напечатать в Петербурге, но там напечатанье дороже станет. Обо всем этом переговорите, [Далее вписано и зачеркнуто: Даже у меня нет в Москве] и еще умоляю вас — не томите меня. [Далее начато: но для]
 
   На обороте: Его сиятельству князю Владимиру Федоровичу Одоевскому.
 
   На Литейной в доме Шлипенбаха.

Н. Я. ПРОКОПОВИЧУ
<Между 24 и 27 января 1842. Москва.>

   Я не писал к тебе, милый Николай, потому что не был в силах. Так устал от писем и всяких тревог душевных и телесных и, от болезни моей, которой припадки были теперь сильнее, нежели когда-нибудь, что руки не поднимаются. Целую тебя горячо и сильно несколько раз. Ты слышал, я думаю, уже обо всем. Наведайся к Плетневу и узнай от него, что и как рукопись моя, и чтобы они мне [меня] присылали ее как можно скорее, если дело сделано — и типография и бумага ожидают. Уведоми меня хоть строчкой. Никто ко мне не [Никто не] пишет. Или Белинский неверный человек и не передал им во-время писем и тетради. Я писал к нему и Одоевскому.

В. Ф. ОДОЕВСКОМУ
27 генваря <1842>. Москва

   Сейчас я только получил письмо от Александры Осиповны. Оно меня очень успокоило. Благодарю ее и всех вас много-много. В теперешнюю минуту такое участие для меня очень дорого. Я бодрю себя как могу, стараюсь выходить из дому и принимать сколько в силах лучшую физиогномию. Я писал тебе через Аркадия Тимофеевича Аксакова. Я уведомлен, что здесь хотят пропустить, но это, кажется, только слова, полагаться нельзя. Во всяком случае действуйте как следует, и если что будет готово, то можно вручить для передачи мне, Аксакову. Он пробудет в Петербурге пять или шесть дней. Обнимаю тебя.
 
   Твой Гоголь.

М. П. БАЛАБИНОЙ
<Январь 1842. Москва.>

   Хотя несколько строк напишу к вам. А не хотел — право, не хотел браться за перо. Из этой ли снежной берлоги выставлять нос, и еще писать? Медведи обыкновенно в это время заворачивают свой нос поглубже в шубу и спят. Вы уже знаете, какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте, куда я не знаю, за что попал. С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно — что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван, для того, чтобы надевать на него вашу шляпку или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам. Вы на меня можете надеть и шляпку, и всё, что хотите, и можете сметать с меня пыль, мести у меня под носом щеткой, и я не чихну, и даже не фыркну, не пошевелюсь.

П. А. ПЛЕТНЕВУ
Февраля 6-го <1842. Москва>

   Из письма Прокоповича я узнал, между прочим, что вы хотите рукопись отдать Уваро<ву>. Отсоветуйте это делать. [Ради бога, этого не делайте] Уваро<в> был всегда против меня, хотя я совершенно не знаю, чем возбудил его нерасположение. Оно, казалось, началось со времен Ревизора. Иначе действовать при теперешних обстоятельствах тоже, кажется, нельзя, и потому прекратите это дело. Я вижу, не судьба моему творенью [ей] теперь быть напечатану. Да к тому, прошло и время. Я умею покориться. Я попробую еще выносить нужду, бедность, терпеть. А ваше великодушное участье не потеряло чрез то нимало цены; скажите это всем: Александре Осиповне, графу Вельегорскому, кн. Одоевскому, князю Вяземскому. Я умчу это движенье душ их в недре моего признательного сердца всюду, куда бы ни завлекла меня моя скитающаяся судьба. Оно будет вечно свежить меня и пробуждать любовь к прекрасным сокровищам, хранящимся в России. Нет, отчаянье не взойдет в мою душу. Непостижим вышний произвол для человека, и то, что кажется нам гибелью, есть уже наше спасенье. Отложим до времени появленье в свет груда моего. И теперь уже я начинаю видеть многие недостатки, и когда сравню сию первую часть с теми, которые имеются быть впереди, вижу, что и нужно многое облегчить, другое заставить выступить сильнее, третье углубить. О, как бы мне нужен был теперь тихий мой угол в Риме, куда не доходят [не доходили бы] до меня никакие тревоги и волненья! Но что ж делать: у меня больше никаких не оставалось средств. Я думал, что устрою здесь дела и могу возвратиться — вышло не так. Но я тверд. Пересиливаю, сколько могу, и себя и болезнь свою. Неотразима вера моя в светлое будущее, и неведомая сила говорит мне, что дадутся мне средства окончить труд мой. Передайте мою признательность, мою сильную признательность всем. Успокойте их, скажите им, что они уже много сделали для меня. Клянусь, это знает и чувствует одно только мое сердце. Их великодушие, может быть, мне понадобится еще впереди. Ради бога, успокойте их, а рукопись возвратите мне. Но прежде самое главное, прочтите ее вместе, т. е. впятером, и пусть каждый из вас тут же карандашом на маленьком лоскутке [на маленькой записочке] бумажки напишет свои замечания, отметит все погрешности и несообразности. Грех будет тому, кто этого не сделает. Мне всё должно говорить; мне больше, нежели кому другому, нужно [до<лжно>] указывать мои недостатки. Но вы сами можете понять всё это. Пусть все эти лоскуточки они передадут вам, а вы их немедленно препроводите ко мне. Эту небольшую записочку вручите Александре Осиповне. Да хранит вас всех небо! Оно сохранит вас за благородную прелесть ваших душ.
 
   Вечно ваш Гоголь.
 
   P. S. Будет ли в Современнике место для статьи около семи печатных листов, и согласитесь ли вы замедлить выход этой книжки, выдать [то есть выдать] ее не в начале, а в конце апреля, т. е. к празднику? Если так, то я вам пришлю в первых числах апреля. Уведомьте.
 
   На обороте: Петру Александровичу Плетневу. Старое письмо.

Н. М. ЯЗЫКОВУ
Февраля 10 <1842. Москва>

   Я получил от тебя письмо, писанное ко мне от 16 декабря, и за неделю пред сим получил пару твоих стихотвор<ений>, чудных стихотвор<ений>, которые дунули на всех свежестью и силою; все были восхищены ими. Впрочем, об этом, вероятно, не преминут уведомить тебя все тебя любящие. Я скажу только, что кроме всего прочего сила языка в них чудная. Так и подмывает, и невольно произносишь: Исполин наш язык! Я писал к тебе мало в прежнем письме, потому что был не расположен. Я был болен и очень расстроен, и признаюсь [Далее было: ни о чем] не в мочь было говорить ни о чем. Меня мучит свет и сжимает тоска, и, как ни уединенно я здесь живу, но меня всё тяготит: и здешние пересуды, и толки, и сплетни. Я чувствую, что разорвались [уже разорвались] последние узы, связывавшие меня со светом. Мне нужно уединение, решительное уединение. О! как бы весело провели мы с тобой одни вдвоем за нашим чудным кофеем по утрам, расходясь на легкий, тихий труд и сходясь на тихую беседу за трапезой и ввечеру. [Далее начато: Я думал, что присутствие мое тут нужно, что я могу быть чем-нибудь полезен] Я не рожден для треволнений и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха. Я приеду сам за тобою. Мы отправимся вместе с Петром Михайловичем и Балдовым. Здоровье мое сделалось значительно хуже. Мне советуют ехать в Гастейн, как кстати!
 
   Прощай, пожимаю сильно твою руку. Я бываю часто у Хомяковых. Я их люблю, у них я отдыхаю душой. Прощай, будь здоров, бодр и не горюй ни об чем. Обнимаю и целую тебя и сгораю нетерпением то и другое произвести лично.
 
   Твой Н. Гоголь.

М. П. ПОГОДИНУ
<Январь—первая половина февраля 1842. Москва.>

   Всё так, и прекрасно, живо и верно. Это лучшая статья из того, что я читал из твоих путешествий.

П. А. ПЛЕТНЕВУ
Февраля 17 <1842. Москва>

   Я получил ваше уведомление о том, что рукопись пропускается. Дай бог, чтоб это было так. Но я еще не получил ее, хотя три [два] дни уже прошло после полученья вашего письма. Я немножко боюсь, [Далее было: признаюсь] что она попала к Никитенке. Он, кроме своих цензорских должностных взглядов, понимает званье цензора в смысле древних цензоров римских, то есть [Далее было: смо<трит>] наблюдателей за чистотою нравов, и потому многие мои выраженья пострадают сильно от него. Словом, я не смею еще предаваться надежде, пока вовсе не окончится дело. Дай бог, чтоб оно было хорошо. Я уже ко всему приготовился и чуть не послал было к вам письма, которое нарочно прилагаю вам при сем. Вы можете во всяком случае прочесть его всем, к кому оно имеет отношение. Нельзя ли на Никитенку подействовать со стороны каких-нибудь значительных людей, [Далее было: что<бы>] приободрить и пришпорить к большей смелости?
 
   Добрый граф Вьельгорский! как я понимаю и знаю его душу! Но изъявить каким бы то ни было [каким-нибудь] образом чувства мои было бы смешно и глупо с моей стороны. Он слишком хорошо понимает, чт? я должен чувствовать. Хорошо бы было, если бы на сих днях я получил мою поэму. Время уходит. В другом письме моем вы начитаете [увид<ите>] просьбу о позволении въехать в ваш Современник. Извините, что так дурно пишу, перо подчинено ножницами, а не ножиком, который неизвестно куды запропастился. Отдайте прилагаемое [это] письмо Мар<ии> Петр<овне> Балабиной. Обнимаю вас.
 
   Ваш Гоголь.

М. П. БАЛАБИНОЙ
<17 февраля 1842. Москва.>

   Мне Плетнев сделал за вас выговор, что я не отвечал вам на ваше письмо. Но я вам писал. Правда, это было не письмо, а маленькая записочка, но другого ничего [другой я] не в силах я был тогда сделать, я был тогда болен и слишком расстроен. Но господин, с которым я послал ее в Петербург, вероятно, где-нибудь плотно пообедавши, выронил ее на улице и не посмел предстать к вам с извинением. Иначе я не могу себе изъяснить, почему вы ее не получили. Я был болен, очень болен и еще болен доныне внутренно: болезнь моя выражается такими странными припадками, каких никогда со мной еще не было. Но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо когда я почувствовал то подступившее к сердцу волненье, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки, наконец совершенно сомнамбулическое состояние. И нужно же в довершенье всего этого, когда и без того болезнь моя была невыносима, получить еще неприятности, которые и в здоровом состоянии человека бывают потрясающи. [невыносимы] Сколько присутствия духа мне нужно было собрать в себе чтобы устоять! И я устоял. Я креплюсь сколько могу, выезжаю даже из дому, не жалуюсь и никому не показываю, что я болен, хотя часто, часто бывает не под силу. Теперь я вижу, что мне совсем не следовало бы [В подлиннике: было] приезжать к вам, что почти не нужно было мое<го> личного присутствия, и без меня верно бы всё так же [шло]. [так же или даже получше устроились бы дела мои] А главное, что хуже всего, я не в силах здесь заниматься трудом, который для меня есть всё. Зато с каким нетерпением ожидаю весны! Но однако ж до отъезда моего я буду у вас. Буду веселее, лучше, нежели был у вас в прошлом году, не так бестолков, не так странен, не так глуп. Но покаместь я всё еще нездоров, меня томит и душит всё и самый воздух. Я был так здоров, когда ехал в Россию, думал, что теперь удастся прожить в ней поболее, узнать те стороны ее, которые были доселе мне не так коротко знакомы — всё пошло как кривое колесо, по словам пословицы. Скажите вашей маминьке, что мне было передано ее участие, изъявленное ею в письме к одной приятельнице, что оно было мне очень кстати, оно пролило какое-то тихое утешение в мои трудные минуты, оно мне показалось чем-то похожим на светлое предвестие ясного будущего. Я очень, очень много благодарю за него. Может быть, самое длинное письмо ко мне не было бы мне так утешительно тогда, как те коротенькие слова. Итак, вот вам покаместь известия обо мне и о припадках моей болезни, вероятно не похожей на вашу, если только вы до сих пор хвораете, от чего да избавит вас бог. Вам пора быть здоровым, и я хочу вас застать не за Жан-Поль Рихтером, а за Шекспиром и Пушкиным, [Вальтер Скоттом] которые читаются только в здоровом расположении духа, но эту песню, я думаю, вы слышите часто и без меня. Я вам сделаю один вопрос. Приходило ли вам когда-нибудь желание, [когда-нибудь в мысль] непреодолимое сильное желание читать евангелие? Я не разумею то желание, которое похоже на долг и которое всякий положил себе иметь, нет, сердечный порыв… но оставляю неоконченною мою речь. Есть чувства, о которых не следует говорить, и произносить о них что-нибудь уже значит профанировать их.
 
   Посоветуйте вашему брату Викт<ору> Петр<овичу> не оставлять живописи. У него есть решительный талант. Талант есть божий дар, и горе тому, кто пренебрежет им! Посоветуйте ему непременно сделать копии с Каналета, находящегося в Эрмитаже, а потом и с Клод Лорена, если будет возможность. Эти две противуположности сильно разовьют его и введут его во многие тайны искусства. Извините, что я решаюсь перенесть строки письма моего с этой почтительной четвертушки на сию короткую и дружескую осьмушку. Впрочем, мы с вами, кажется, очень коротки, то есть я разумею: оба невысокого роста. Надобно вам сказать, что начало письма этого писалось совершенно в другом расположении духа и начато было уже неделю назад. Теперь, сегодня, я получил письмо от Плетнева с известием, что дело мое идет, кажется, лучше. Дай бог! Но я уже был ко всему приготовлен, и к удаче и к неудаче, благодаря провиденью, ниспославшему мне чудную силу и твердость. Прощайте, будьте здоровы. Я молюсь душевно, да снизойдет вам в душу святая ясная тишина. [Далее было: Ибо во сколько раз небо выше, чем земля, во столько раз тихий <?> торжественный душевный покой выше вечного волнения. ] Перецелуйте всё ваше семейство, всех, а говорить им, что я их люблю, я почитаю лишним.
 
   Весь ваш Гоголь.

М. П. ПОГОДИНУ
<Около 24 февраля 1842. Москва.>

   Поздравляю от всей души и сердца. Да будет над ним благодать божья!

М. П. ПОГОДИНУ
<24 февраля 1842. Москва.>

   С библиотекой поздравлю, когда узнаю, в чем именно она состоит. А впрочем, верно в ней много добра, когда ты обрадовался.
 
   Из Петербурга известий никаких, я уже раскаиваюсь, что не сделал так, как тобою говорено, т. е. что не отправил к Плетневу письма к Уварову, а впрочем, об этом с тобою поговорю.

Н. Я. ПРОКОПОВИЧУ
Москва. Февраль 24 <?1842>

   Я получил твое уведомление, но такое же самое назад тому полторы недели я получил уже от Плетнева, и с тем вместе было сказано, чтобы я готовился к печати, что на днях мне пришлется рукопись; а между тем уже две недели прошло. Не затеялась ли опять какая-нибудь умная история? Пожалуйста, зайди к Плетневу и разведай. И попроси его, чтобы он был так добр и заехал бы сам к [заехал бы к] Уварову и князю Дундукову-Корсакову, последний был когда-то благосклонен ко мне. Пусть он объяснит им, что всё мое имущество, все средства моего существования заключаются в этом, что я прошу их во имя справедливости и человечества, потому что я и без того уже много терпел и терплю, меня слишком истомили, измучили эти [В подлиннике: этой] истории, и что я теряю много уже чрез одни проволочки, давно лишенный всяких необходимых <средств?>. Словом, пусть он объяснит им это. <Неужели> они будут так бесчувственны? Здоровье мое идет пополам: иногда лучше, иногда хуже. Но я устал крепко всеми силами и, что всего хуже, не могу совсем работать. Чувствую, что мне нужно быть подальше от всего житейского дрязгу: он меня томит. Прощай. Целую тебя.
 
   Твой Г.

М. П. ПОГОДИНУ
<Вторая половина февраля 1842. Москва.>

   Будет готово к четвергу.

С. С. УВАРОВУ
<Между 24 февраля и 4 марта 1842 Москва.>

   Милостивый государь
 
   Сергий Семенович!
 
   Не получая дозволенья цензуры на печатанье моего сочинения, я прибегаю к вашему покровительству.
 
   Всё мое имущество и состояние заключено в труде моем. Для него я пожертвовал всем, обрек себя на строгую бедность, на глубокое уединение, терпел, переносил, пересиливал сколько мог свои болезненные недуги в надежде, что, когда совершу его, отечество не лишит меня куска хлеба и просвещенные соотечественники преклонятся ко мне участием, оценят посильный дар, который стремится всякий русский принести своей отчизне. Я думал, что получу скорее ободрение и помощь от правительства, доселе благородно ободрявшего все благородные порывы, и что же?..
 
   Вот уже пять месяцев меня томят странные мистификации цензуры, то манящей позволением, то грозящей запрещеньем, и наконец я уже сам не могу понять, в чем дело, и чем моя рукопись могла навлечь неблаговоление, и в чем могут состоять обвиненья, в силу которых она задерживается. И между тем никто не хочет взглянуть на мое положение, никому нет нужды, что я нахожусь в последней крайности, что проходит время, в которое книга имеет сбыт и продается, и что таким образом я лишаюсь средств продлить свое существование, необходимое для окончания труда моего, для которого одного я только живу на свете. Неужели и вы не будете тронуты моим положением? Неужели и вы откажете мне в своем покровительстве? Подумайте: я не предпринимаю дерзости просить вспомоществования и милости, я прошу правосудия, я своего прошу: у меня отнимают мой единственный, мой последний кусок хлеба. Почему знать, может быть, несмотря на мой трудный и тернистый жизненный путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели вам будет приятно, когда правосудное потомство, отдав вам должное за ваши прекрасные подвиги для наук, скажет в то же время, что вы были равнодушны к созданьям русского слова и не тронулись положеньем бедного, обремененного болезнями писателя, не могшего найти себе угла и приюта в мире, тогда как вы первые могли бы быть его заступником и меценатом. Нет, вы не сделаете этого, вы будете великодушны. У русского вельможи должна быть русская душа. Вы дадите мне решительный ответ ваш на сие письмо, излившееся прямо из глубины моего сердца.