Страница:
— Ах так!
— Да, так!
— Так!
— Что так?
Это запало в память, потому что было загадкой, почему маманя не разбила ее в пух и прах. Обычно именно так и бывало. Усохшая миссис Донован с ее тремя дочерьми и прорвой невзгод во всех смыслах уступала мамане в весе. Бои с ней маманя кончала не просто победой — триумфом. Ее голос громыхал до небес. Эти сцены стоило бы воспроизвести.
Напротив каждого домишки в Поганом проулке с его сточной канавой подымался квадрат из кирпичных стен с проемом. Стены были вышиной фута в три. В каждом квадрате у левой стены торчала колонка, и за ней у задней стенки — будка с деревянной дверью и окошечком, забранным чем-то вроде деревянной решетки. Приподняв деревянную задвижку и открыв дверь, вы оказывались перед деревянным ящиком, тянувшимся от стенки до стенки, с круглым, истертым по краям отверстием посередине. На ящике обычно лежал обрывок газеты, а то и целый скомканный лист валялся на непросыхавшем полу. Из-под этих ящиков всегда сочилась темная жижа. Зато стоило вам закрыть за собой дверь и опустить с помощью болтавшейся внутри веревочки задвижку, как — даже в Поганом проулке — вы обретали полное уединение. Когда кто-то, выйдя из дома, направлялся в кирпичный квадрат — а через решетку вам было видно все — и тянул руку к задвижке, можно было, оставаясь невидимым, выкрикнуть что-нибудь нечленораздельное, правда, без упоминания имен, или нанизать такие словечки, от которых рука отдергивалась сама собой.
У нас были свои правила. Мы все же шагнули вперед от времен Эдема. Но это только если в сортир направлялся житель того же дома. Если же какой-нибудь чужак, шлендравший по проулку, ошибался заведением, не возбранялось называть вещи своими именами, выпуская залп самых смачных слов, изобретая новые сочетания из ходовых выражений и вводя туда имя нарушителя, пока из всех дверей не раздавался гогот, а детишки у канавы не разражались криками и не пускались в пляс.
Но были и исключения. В двадцатых мы поддались общему прогрессу и новым поветриям, добавив их к старым предрассудкам, и твердо уверовали в легенду об уборных. В Поганом проулке головы болели уже не только от насморка.
Похоже, это произошло в апреле. Какой другой месяц мог врезаться в память таким голубым и зеленым, таким солнцем и ветром? Бельишко стояло горизонтально и беспрестанно подрагивало, рваные облака мчались по небу, солнечные лучи, отскакивая от мыльных пузырей, падали в канаву, полыхали омытые потоками щербатые кирпичи. Дул сильный ветер — из тех, от которых у взрослых раскалывается голова, а ребятишки впадают в неистовое возбуждение. Это был день истошных криков и драк, день пожара в крови, немыслимый без драм и приключений. Что-то должно было произойти.
Я играл в канаве спичечным коробком. Совсем еще малявка, я, естественно, сижу на корточках, но ветер, гулявший даже в проулке, все равно достает меня и нет-нет да окатывает мыльной водой. Одна из решеток забита, и вода растеклась по кирпичикам, образовав вполне подходящий океан. Все же моя обширная, моя апокалипсическая память не сохранила всю дистанцию времени, а лишь мгновение. Вот потянуло сладкими духами, показалась дочка миссис Донован — Мегги, ее шелковые коленки обращены к нашему кирпичному квадрату. Она прытко двинулась к нему от своей калитки, шагнув так далеко, что угодила каблучком в мой океан. На этом греховном пути ее и застукали, и она, обороняясь, подняла руки. Лица ее я не помню: она отвернулась в другую сторону. Бедная миссис Донован, усохшая голубица, выглянула из своего сортира с видом несправедливо задержанной жертвы — сейчас она все объяснит, дайте только время, хотя знает, что в этот решающий миг ей и секунды не дадут. А на пороге нашей будки, нашей собственной, личной будки с теплым личным сиденьем, уже стоит маманя.
Она выскочила пулей, бахнув о стенку дверью и сорвав задвижку. Маманя встречает Мегги лицом к лицу, левая нога впереди: из узкой будки ей пришлось протискиваться боком. Колени присогнуты, она полуприсела. Юбки сбились на талии, и обеими краснопалыми ручищами она придерживает свои сползшие к коленям необъятные серые трико. Я словно воочию вижу, как ее голос алой и бронзовой зазубриной рассекает и рассекает воздух, пока не взлетает до небес — громя врага и наводя ужас.
— Ах ты сучка трепаная! Тащи свой триппер к собственным ублюдкам!
Ничего равного этому примеру величия я в Поганом проулке не припоминаю. Даже когда близнецов — Фреди и Джо, на редкость ловко промышлявших железным ломом на другом конце проулка у деревянных ворот, схватили двое жирафоподобных полицейских, эта драма закончилась поражением. Мы видели, как один из них вышагивал по проулку, и шикали, сам не знаю почему. Мы видели, как Фред и Джо выскочили из дому и ринулись через деревянные ворота, но, конечно, второй фараон ждал их с той стороны. Они прямехонько на него напоролись, и он сграбастал этих коротышек: одного — правой, другого — левой. Потом их в наручниках провели по всему проулку между двумя синемундирными столпами, увенчанными серебряными зубцами, в прибывший за ними полицейский фургон. Мы орали, и шипели, и издавали трескучий звук, выражавший в Поганом проулке презрение. Фред и Джо были бледны, но держались бодро. Полицейские пришли, взяли и ушли, неотвратимые, как рождение и смерть, — три случая, когда Поганый проулок принимал неизбежное поражение. Появлялся ли на свет лишний рот, или полицейский фургон, или длинные дроги, означавшие конец пути, это не имело значения. Рука Провидения нависала над проулком и вершила, что ей положено, и остановить ее никто не мог.
Мы были особым миром внутри большого мира, и я сложился прежде, чем достиг интеллектуального переворота, осознав, что мы отбросы общества — трущобы. И хотя весь наш проулок был не больше сорока ярдов в длину, а кругом зеленели поля, мы были трущобой. Большинство представляет себе трущобы как мили утонувшего в дерьме лондонского Ист-Энда или как шаткие халупы Черной Англии. Но мы жили в самом центре Сада Англии, и в садах полыхал хмель. И если по одной стороне тянулись виллы из красного кирпича, школы, склады, лавки, церкви, то по другой — пьянящие хмельным ароматом долины, куда я вслед за маманей шел собирать колкие почки. Эта картинка вырывает меня из нашего убожества, и мне хочется задержаться на ней хоть ненадолго. Я снова смотрю на открытку с танцующими в отсветах пламени людьми, а на все остальное закрываю глаза. Да, были костры, реки пива, песни, цыгане и паб, умостившийся среди деревьев под соломенной крышей, как под надвинутыми на глаза канотье. Но оттуда мы возвращались в трущобу. У нас тоже был паб. Но жили мы в постоянном дурдоме. Правда, теперь, когда меня вынесло в разумный мир и уже не так жгуче стыдно обращать глаза к небу, я только диву даюсь, обнаруживая, сколько людей чего только не делают, чтобы устроить себе дурдом. Может, я не так уж тогда обманывался и мы чего-то да стоили. Мы были житейской проблемой, образом жизни, существованием.
Центром нашей жизни был паб. Коричневая пузырчатая дверь с двумя створками из матового стекла почти не закрывалась. Круглая латунная ручка истерлась и заблестела от употребления. И хотя, наверно, существовали определенные правила и часы для торговли спиртным, я их не замечал. Я смотрел на дверь с уровня тротуара, и в моей памяти она была необъятной. Внутри пол устилали кирпичи, на них помещались лавки, а у стойки в углу — табуреты. Уютное местечко; теплое, шумное, таинственное прибежище взрослых. Позднее я тоже заглядывал туда, когда мне срочно требовалась маманя, и никто ни разу не сказал мне, что по закону детям там быть нельзя. В первый раз я пошел в паб из-за нашего жильца.
Жилец пользовался нашим верхом, нашей печкой, краном и сортиром. Думается, он принадлежал к тем трагическим явлениям, о которых без конца писали книги социологи и экономисты прошлого и нынешнего века. Мысленно я без труда могу воссоздать его образ. Начнем с того, что даже с моего — как говорится, от земли не видать — уровня он был очень мал. Скорее всего, доживающий свой век мастеровой: чистенький и, в некотором смысле, с достоинством. Водопроводчик? Плотник? Но выглядел глубоким стариком — верно, и всегда так выглядел; иным его себе и представить было нельзя. Скелетик, кожа да кости в синем лоснящемся костюме. Шею он обматывал коричневым шарфом, концы которого заправлял под саржевые борта, а вот какие носил ботинки — не помню. Может, оттого, что всегда задирал на него глаза. Зато помню, какими интересными были у него руки — в узлах, со вздутыми венами, в коричневой гречке. За ним водилась одна особенность: он не снимал шляпу — ни когда сидел наверху у окна, ни когда слонялся по улице, ни когда шел в будку, ни даже когда сидел за стойкой в «Светляке». Примечательным в нем были свисавшие вниз усы, которые фактурой и белизной напоминали лебединые перья. Усы закрывали ему рот и отличались необыкновенной красотой. Еще примечательнее была его манера дышать — как-то по-птичьи, быстро-быстро: вдох-выдох, вдох-выдох, будто заведенный механизм, тик-тик-тик, хрупкие часики, наделенные чувством убегающего времени, ни минуты без дела, ни минуты, истраченной не на то. Над усами, под дугой нависших бровей, по обе стороны острого носа глядели настороженные, испуганные глаза. Казалось, он всегда высматривал что-то, чего не было, — что-то чрезвычайно интересное и захватывающее. Тик-тик-тик — безостановочно. Никто не обращал на него внимания. Ни я, ни маманя. Жилец как жилец, дотягивающий у нас своей век. Вечером, когда я ложился спать, и утром, когда просыпался, сквозь редкие сосновые доски я слышал, как он дышит у себя наверху — тик-тик-тик. Если ему задавали вопрос, он отвечал, словно спринтер, только что отмахавший за четыре минуты милю, — с «уф-ух», тяжело дыша, на грани жизни и смерти. Как-то, когда он сидел, уставив глаза в печку, я подошел к нему с вопросом. Просто любопытство заело. Он выдохнул мне свой ответ с видом знатока — победителя телевизионных викторин, нанизал несколько слов и вновь принялся ловить ртом воздух, как человек, подхвативший в последний момент — еще дюйм, и разбилась бы вдребезги — падающую чашку.
— Утолщение — уф-ух, тик-тик-тик — у меня — тик-тик-тик — в груди.
Еще несколько «уф-ух», и — уже в конце — отчаянный, всеми легкими произведенный вдох-выдох.
Я ни разу не видел, чтобы он ел; хотя, полагаю, что-то он ел. Но когда и как? Сколько дней должно пройти, чтобы организм поглотил весь свой жир и всю свою плоть, весь запас своего топлива? Сколько может продержаться дух, сосредоточившийся, по всей видимости, в глазах? Продержаться сам по себе? Тик-тик-тик. И хотя наш жилец, как и все, посещал «Светляк», много пить, даже просто пить, он не мог, и спадавшие ему на рот пряди смотрелись как поникшие лебединые перья. Сейчас, думая о нем и вспоминая, как он дышал, я прихожу к мысли, что он страдал раком легких, и не без удовольствия ловлю себя на мгновенной попытке уложить эту свою произвольную догадку в законченную схему. Правда, я тут же вспоминаю, что все схемы проваливаются одна за другой: жизнь состоит из случайностей, и зло остается ненаказанным. К чему мне наделять того человека, того мальчишку сегодняшней головой, сердцем и руками? И в памяти встает преступление — по всем правилам преступление, — которое я тогда совершил: украл у старика два пенса и купил на них леденцов, к которым питал неодолимую слабость, и мне это сошло. Но ведь то была пора моей полной и безответственной невинности. И было бы чистой литературщиной, вздумай я сочинить рассказ, как потом эти два медяка легли тяжелым грузом на мертвые глаза моей совести. Нет, я их с себя сбросил. Так почему пишу об этом? Все еще порываюсь состряпать удобную схему? Чего, собственно, я добиваюсь?
Внизу наша кровать помещалась почти впритык к комоду, на самом краю которого стоял будильник. Был он допотопный, круглый, на трех коротеньких ножках и со звонком под крышкой-зонтиком. Он пробуждал маманю от сна, когда ей нужно было идти на поденку с утра пораньше, но до моих погруженных в сон ушей тоже доходил его звон, только я продолжал спать. Бывало, маманя — особенно в долгие, провальные ночи — так и не поднимала от подушки головы или, вздохнув, зарывалась в нее поглубже. Тогда часы будили меня. Всю ночь они тикали, сдерживаясь, обуздывая свою ярость и не давая ей разыграться. Но тут они срывались, не выдержав напряжения. Зонтик был уже не зонтик, а голова, и часы, дрожа и дергаясь на своих трех ножках, словно бились о комод головой, пока тот из сочувствия к ним сам не начинал отбивать дробь — чистое безумие и истерика. Тогда я, исполненный чувства деловитости и добродетели, расталкивал маманю, пока она не подымалась в темноте огромной китихой. Но ночью, если я просыпался или лежал без сна, часы неизменно стояли на своем месте и каждый раз вели себя по-разному. Иногда, чаще всего, они держались дружески и спокойно, но если меня мучили кошмары — редко, но случалось, — на них тоже что-то находило. И тогда время давило неумолимо — оно спешило, подгоняя себя к моменту безумия и взрыва.
Как-то около полуночи я проснулся как от толчка: часы остановились. Меня охватило чувство опасности и беззащитности. Мне было страшно; во что бы то ни стало нужно было найти маму. Что-то инстинктивное, нутряное, толкало меня в спину, как сейчас, когда я сижу перед чистым листом, водит моей рукой. Я скатился с кровати, с плачем выбежал за дверь и помчался по улице через канаву к задней двери «Светляка». За стеклянными створками не было света. «Светляк» смотрел слепыми окнами. Я поскребся у двери и, дотянувшись до латунной ручки, крутанул ее:
— Мамка! Ма-ам!
Ручка поддалась и, сделав пол-оборота, пропустила меня в заднее укромное зальце. Я полуприсел на полу, и несколько с трудом различимых фигур — тени, еле двигавшиеся в тусклом свете, — уставились на меня. У самого порога, занимая большую часть скамьи с высокой спинкой, сидела моя маманя и держала в руке стопку, утонувшую в ее огромной ладони. В зальце толпилось больше народу, чем в дневное время. Теперь-то я знаю: там собрались завсегдатаи — выпить после положенного часа, но тогда в этой туманной картине для меня воплотились все тайны жизни взрослых.
— Часы остановились, мам!
Я не умел объяснить, что не могу один вернуться в немую темноту — не могу! Я целиком зависел от того, поймут ли меня, проявят ли добрую волю. Они теснились вокруг и что-то мямлили. Но в общем компания уже распалась, расходясь без жарких прощаний, однако и не без шума, и еще несколько минут улицу оглашали довольные голоса. Турнув меня через канаву, маманя первым делом включила лампочку — голую, без абажура. Она взяла с комода будильник, который, как стопка, утонул у нее в ладони, и поднесла к уху. Потом поставила на место и обернулась ко мне, подняв карающую десницу.
И замерла.
Глаза ее медленно обратились наверх, где в нескольких футах над нашими головами спал жилец. Она прислушивалась — прислушивалась к тишине, и я вдруг понял, что совершил непостижимую ошибку. Теперь мне ясно было слышно, как верный себе будильник спешил к тому мгновению, когда должен был разразиться истерическим взрывом; спешил и спешил, хрупкий, привычно исполнительный механизм, — тик-тик-тик.
Был ли у нашего жильца страховой полис на похороны? Помню, как за ним приехал величественный катафалк, так что его мертвое тело обрело для Поганого проулка куда большее значение, чем живое. В Поганом проулке на смерть смотрели как на ритуал и зрелище, как на время скорбеть и праздновать. Почему же я так и не увидел его тела? То ли Поганый проулок меня обошел, то ли тут скрыта какая-то тайна. Как правило, мертвым оказывали больше внимания, чем новорожденным. Мертвых обмывали, выпрямляли, обряжали и отдавали им почести, словно фараонам, спеленутым и начиненным специями. Когда я думаю о смерти в Поганом проулке, на ум приходит эпитет «королевская». Взгляду в прошлое, которому свойственно видеть события в символических цветах, Поганый проулок представляется усеянным мемориальными досками — черными, фиолетовыми, пурпурными, — бурно отмечающими смерть выпивкой и скорбью.
Почему же все-таки я не видел ни его, ни чьего-либо другого тела? Может, до тех призрачных взрослых из «Светляка» что-то дошло или сложилось мнение о том, какие картины открылись мне в ночных кошмарах? Может, я слишком много знал? Во всяком случае у меня было основание считать себя обойденным. Мне сказали, что под котелком скрывался кружок волос — маковка из белых лебединых перьев, и в моем воображении она превратилась в драгоценность, в нечто непревзойденное, вроде шапочки, годной увенчать голову самой Девы-лебедя. Это Иви сказала мне о лебединых перьях под шляпой. Она видела его в гробу. Она даже его потрогала — как велела ей мать. В проулке существовало поверье, что таким образом можно отучить ребенка бояться мертвых. Вот Иви его и потрогала — протянула правую руку и указательным пальцем коснулась острого носа. Она показала мне этот палец. И я смотрел и — видел. И исполнялся к Иви благоговения и восхищения. Но сам я так и не увидел нашего жильца, так его и не потрогал. Смерть прокатила мимо меня в высоком черном катафалке с узорчатыми матовыми стеклами. А я, как всегда, лишь частично понимая, что происходит, стоял на обочине. Зато Иви всегда была в центре событий. На год или два старше меня, она вовсю командовала мною. Разве я мог завидовать Иви, которая так много знала! Пусть даже он был нашим жильцом с правом пользоваться нашим сортиром, а не тем, что стоял в квадрате Ивиной мамы. Глупо было иметь зуб на Иви из-за острого носа Безносой. Иви была королева. Она была в своем праве. Но не испытывать чувства неполноценности я не мог, и оно меня терзало. Я не сподобился увидеть маковку из белых перьев, мне достались лишь матовые стекла, укатившие вниз по улице. И вот я уже воображаю себя обреченным на страшное, безысходное одиночество. Я могу окинуть это время мысленным взором, стоит лишь стать мне нынешнему себе по колено. Ступенька сразу вырастает в алтарь, а чтобы одним лихим прыжком перенестись через канаву, надо оттолкнуться от вывески под витриной. А затем это ясное до прозрачности существо, то есть я, поплывет в потоке жизни, словно мыльный пузырь, не содержащий в себе вины, не содержащий ничего, кроме непосредственных и неосознанных эмоций, — мыльный пузырь, добрый, ненасытный, жестокий, наивный. Мои сторожевые башни — мама и Иви. Жизнь показала, что я недостоин маковки нашего жильца, недостоин лебединых перьев — символа конечного знания.
А была ли у него эта маковка? Когда я, глядя из детства, всматриваюсь в тот полый пузырик, то прежде всего соображаю: никаких свидетельств, кроме слов Иви, у меня не было. А Иви была врушей. Нет, не то. Она была фантазеркой. Выше меня, смуглая, тоненькая, с короткой копной каштановых волос, она носила коричневые чулки, собиравшиеся гармошкой под коленками, а на голове кучу разных бантов. Мне ужасно нравились эти банты, и я умирал от безнадежного желания иметь такие же. Только какая польза от банта, если его не на что повязать? Какая польза от этого символа, если не обладаешь ни величием, ни верховной властью мамани и Иви? Когда Иви, отклонясь от повседневности, по-светски поучала меня, какими должны быть люди, волосы у нее колыхались и струились, а розовый бант клонился набок, величественный и недоступный.
Да, я целиком был у нее в подчинении и вполне этим доволен. Мне предстояло идти в подготовительный класс, а Иви поручалось меня туда сопровождать. Утром я должен был первым выйти к канаве и ждать, когда Иви появится из своих дверей. Она появлялась, и мир озарялся солнечным светом. Она окликала меня, и я спешил поступить в ее распоряжение. Наведя на меня чистоту у крана, она брала мою ладошку в свою и вела, не переставая болтать всю дорогу, мимо «Светляка», мимо окон старой леди, в которых красовалось растение с зелеными кожаными листьями, на ту улицу, где стояла школа. До нее было ярдов триста, может, чуть больше, — все прямо, перейдя мостовую, за угол, а потом на другую сторону Главной дороги и еще немного по тротуару. Мы останавливались, глазея по сторонам, и то, что рассказывала Иви, было не в пример интереснее объяснений, которые давались в школе. Лучше всего мне запомнилась антикварная лавка с так называемой фирменной вывеской большими золотыми буквами на скошенном подоконнике под витриной и вровень с моим носом. Из нее мне запомнилась только сверкавшая золотом буква «W». Верно, потому, что я как раз дошел до этой буквы в алфавите.
В лавке были выставлены витые подсвечники. Они стояли на золоченом столике, и каждый был увенчан колпачком, как наш будильник — зонтиком. Иви объясняла: нужно только перевернуть колпачок, налить туда расплавленного воску, и он будет гореть вечно. Она сама такое видела, когда гостила в Америке в доме своей двоюродной сестры — не дом, а настоящий дворец! И весь остаток пути по Главной дороге Иви расписывала мне этот дом, так что, когда меня усадили перед листом чистой бумаги и дали цветные мелки, я нарисовал ее дом — дом двоюродной сестры: огромный низ, огромный верх и еще колпачки, из которых подымались золотые язычки пламени.
Среди прочей мелочи нам попалась ложечка, ложечка намного длиннее обычной. И Иви объясняла: из этой ложечки одному человеку дали яду — по ошибке, думали, лекарство. Он зажал ложечку зубами и стал корчиться на постели. Тут, само собой, сообразили, что вместо лечебной настойки бедняге сунули яд, но поправить дело было уже нельзя. Стали тащить у него изо рта ложку: тащат-потащат, а он не пускает. Трое его держат, трое изо всех сил тащат, а ложечка только удлиняется и удлиняется. Тут Иви побежала вперед на тротуар, ударяя коленкой о коленку и мелькая каблучками, а я побежал за ней следом крича: «Иви! Иви!»
И еще в дальнем темноватом углу высились рыцарские доспехи — полный набор. Иви сказала, что в них стоит ее дядя. Совсем уж курам на смех! Ведь доспехи просвечивали там, где были плохо пригнаны латы. Но я все равно ни секунды не сомневался насчет дяди — вера моя была безраздельна! Просто считал, что он существо особенное — со щелями и дырками, верно, потому что герцог. Иви объясняла: дядя прячется в доспехах, выжидая, когда сможет ее освободить. Потому что те, с кем она живет, ее вовсе украли, а она на самом деле принцесса, и в один прекрасный день дядя увезет ее в своей машине. Иви описывала машину — с узорными матовыми стеклами, и я сразу ее узнал. Все будут кричать «ура», сказала Иви, но я знал, что останусь стоять на обочине, и ее бант исчезнет из моей жизни, как исчезла маковка из лебединых перьев.
Иви, верно, заметила искру сомнения в моих евших ее, верящих глаза, потому что вскоре сменила пластинку. Теперь я знаю: меня удостоили чести наблюдать парение души, посвятили в один из секретов Полишинеля. Но моя наивная доверчивость составляла одно из условий этих откровений, и я ничего из них не извлек. Оказывается, открылась мне Иви, вначале она была мальчишкой. Она сообщила мне это, взяв клятву, которую я теперь впервые нарушаю, хранить вечную тайну. Превращение, сказала Иви, совершалось мгновенно, болезненно и полностью. Она никогда не знала, в какой момент — хлоп, и пожалуйста! и произошло, и ей уже надо было облегчаться стоя — надо, потому что иначе не получалось. Хочешь не хочешь, а она могла это делать, только как я. Более того, после превращения она могла пускать струю выше, чем все мальчишки в Поганом проулке. Ясно? Ясно. Я был потрясен. Неужели Иви сбросит с себя юбку — свою красу и величие — и натянет обычные штаны, неужели обкорнает волосы и расстанется с бантами? Не то что видеть, даже подумать страшно! Я горячо умолял ее не превращаться в мальчишку. Но она сказала: это не в ее власти. Запинаясь, я ухватился за единственное спасение. Может, мне превратиться в девчонку, надеть юбку и повязать бант в волосах? Нет, отрезала она. Превращение возможно только с ней. И я снова остался на обочине.
Я обожал Иви. И был убит горем и ужасом. Иви всячески поддерживала во мне эти чувства как дань реальности такого положения дел. Следующий раз, когда это произойдет, обещала Иви, она все мне покажет. А это значило, что она исчезнет из моей жизни: мальчишке, я твердо знал, ни за что не доверят отводить меня за руку в школу. А значит, прощай длинная ложечка, прощай Ивин дядюшка. Без нее мне ничего такого не видать. Я умолял ее не превращаться и — хотя знал, перед лицом подобных вещей мы бессильны — не терял веры, что кто-кто, а Иви способна управиться с нашим миром даже в тех случаях, в каких никто другой не способен. Я не спускал с нее глаз в надежде засечь первые симптомы. Стоило ей пойти в женскую уборную возле спортивной площадки, как я весь напрягался: не пошла ли она провериться? Я торчал под дверьми, я лез к ней с вопросами и вконец ей осточертел. Постепенно — как, я не совсем себе уяснил, — но она от меня отделалась. В школу я стал ходить без присмотра, пересекая Главную дорогу в другом месте, чтобы не соблазняться видом длинной ложечки и Ивиного дяди. Я входил в ворота иного мира.
— Да, так!
— Так!
— Что так?
Это запало в память, потому что было загадкой, почему маманя не разбила ее в пух и прах. Обычно именно так и бывало. Усохшая миссис Донован с ее тремя дочерьми и прорвой невзгод во всех смыслах уступала мамане в весе. Бои с ней маманя кончала не просто победой — триумфом. Ее голос громыхал до небес. Эти сцены стоило бы воспроизвести.
Напротив каждого домишки в Поганом проулке с его сточной канавой подымался квадрат из кирпичных стен с проемом. Стены были вышиной фута в три. В каждом квадрате у левой стены торчала колонка, и за ней у задней стенки — будка с деревянной дверью и окошечком, забранным чем-то вроде деревянной решетки. Приподняв деревянную задвижку и открыв дверь, вы оказывались перед деревянным ящиком, тянувшимся от стенки до стенки, с круглым, истертым по краям отверстием посередине. На ящике обычно лежал обрывок газеты, а то и целый скомканный лист валялся на непросыхавшем полу. Из-под этих ящиков всегда сочилась темная жижа. Зато стоило вам закрыть за собой дверь и опустить с помощью болтавшейся внутри веревочки задвижку, как — даже в Поганом проулке — вы обретали полное уединение. Когда кто-то, выйдя из дома, направлялся в кирпичный квадрат — а через решетку вам было видно все — и тянул руку к задвижке, можно было, оставаясь невидимым, выкрикнуть что-нибудь нечленораздельное, правда, без упоминания имен, или нанизать такие словечки, от которых рука отдергивалась сама собой.
У нас были свои правила. Мы все же шагнули вперед от времен Эдема. Но это только если в сортир направлялся житель того же дома. Если же какой-нибудь чужак, шлендравший по проулку, ошибался заведением, не возбранялось называть вещи своими именами, выпуская залп самых смачных слов, изобретая новые сочетания из ходовых выражений и вводя туда имя нарушителя, пока из всех дверей не раздавался гогот, а детишки у канавы не разражались криками и не пускались в пляс.
Но были и исключения. В двадцатых мы поддались общему прогрессу и новым поветриям, добавив их к старым предрассудкам, и твердо уверовали в легенду об уборных. В Поганом проулке головы болели уже не только от насморка.
Похоже, это произошло в апреле. Какой другой месяц мог врезаться в память таким голубым и зеленым, таким солнцем и ветром? Бельишко стояло горизонтально и беспрестанно подрагивало, рваные облака мчались по небу, солнечные лучи, отскакивая от мыльных пузырей, падали в канаву, полыхали омытые потоками щербатые кирпичи. Дул сильный ветер — из тех, от которых у взрослых раскалывается голова, а ребятишки впадают в неистовое возбуждение. Это был день истошных криков и драк, день пожара в крови, немыслимый без драм и приключений. Что-то должно было произойти.
Я играл в канаве спичечным коробком. Совсем еще малявка, я, естественно, сижу на корточках, но ветер, гулявший даже в проулке, все равно достает меня и нет-нет да окатывает мыльной водой. Одна из решеток забита, и вода растеклась по кирпичикам, образовав вполне подходящий океан. Все же моя обширная, моя апокалипсическая память не сохранила всю дистанцию времени, а лишь мгновение. Вот потянуло сладкими духами, показалась дочка миссис Донован — Мегги, ее шелковые коленки обращены к нашему кирпичному квадрату. Она прытко двинулась к нему от своей калитки, шагнув так далеко, что угодила каблучком в мой океан. На этом греховном пути ее и застукали, и она, обороняясь, подняла руки. Лица ее я не помню: она отвернулась в другую сторону. Бедная миссис Донован, усохшая голубица, выглянула из своего сортира с видом несправедливо задержанной жертвы — сейчас она все объяснит, дайте только время, хотя знает, что в этот решающий миг ей и секунды не дадут. А на пороге нашей будки, нашей собственной, личной будки с теплым личным сиденьем, уже стоит маманя.
Она выскочила пулей, бахнув о стенку дверью и сорвав задвижку. Маманя встречает Мегги лицом к лицу, левая нога впереди: из узкой будки ей пришлось протискиваться боком. Колени присогнуты, она полуприсела. Юбки сбились на талии, и обеими краснопалыми ручищами она придерживает свои сползшие к коленям необъятные серые трико. Я словно воочию вижу, как ее голос алой и бронзовой зазубриной рассекает и рассекает воздух, пока не взлетает до небес — громя врага и наводя ужас.
— Ах ты сучка трепаная! Тащи свой триппер к собственным ублюдкам!
Ничего равного этому примеру величия я в Поганом проулке не припоминаю. Даже когда близнецов — Фреди и Джо, на редкость ловко промышлявших железным ломом на другом конце проулка у деревянных ворот, схватили двое жирафоподобных полицейских, эта драма закончилась поражением. Мы видели, как один из них вышагивал по проулку, и шикали, сам не знаю почему. Мы видели, как Фред и Джо выскочили из дому и ринулись через деревянные ворота, но, конечно, второй фараон ждал их с той стороны. Они прямехонько на него напоролись, и он сграбастал этих коротышек: одного — правой, другого — левой. Потом их в наручниках провели по всему проулку между двумя синемундирными столпами, увенчанными серебряными зубцами, в прибывший за ними полицейский фургон. Мы орали, и шипели, и издавали трескучий звук, выражавший в Поганом проулке презрение. Фред и Джо были бледны, но держались бодро. Полицейские пришли, взяли и ушли, неотвратимые, как рождение и смерть, — три случая, когда Поганый проулок принимал неизбежное поражение. Появлялся ли на свет лишний рот, или полицейский фургон, или длинные дроги, означавшие конец пути, это не имело значения. Рука Провидения нависала над проулком и вершила, что ей положено, и остановить ее никто не мог.
Мы были особым миром внутри большого мира, и я сложился прежде, чем достиг интеллектуального переворота, осознав, что мы отбросы общества — трущобы. И хотя весь наш проулок был не больше сорока ярдов в длину, а кругом зеленели поля, мы были трущобой. Большинство представляет себе трущобы как мили утонувшего в дерьме лондонского Ист-Энда или как шаткие халупы Черной Англии. Но мы жили в самом центре Сада Англии, и в садах полыхал хмель. И если по одной стороне тянулись виллы из красного кирпича, школы, склады, лавки, церкви, то по другой — пьянящие хмельным ароматом долины, куда я вслед за маманей шел собирать колкие почки. Эта картинка вырывает меня из нашего убожества, и мне хочется задержаться на ней хоть ненадолго. Я снова смотрю на открытку с танцующими в отсветах пламени людьми, а на все остальное закрываю глаза. Да, были костры, реки пива, песни, цыгане и паб, умостившийся среди деревьев под соломенной крышей, как под надвинутыми на глаза канотье. Но оттуда мы возвращались в трущобу. У нас тоже был паб. Но жили мы в постоянном дурдоме. Правда, теперь, когда меня вынесло в разумный мир и уже не так жгуче стыдно обращать глаза к небу, я только диву даюсь, обнаруживая, сколько людей чего только не делают, чтобы устроить себе дурдом. Может, я не так уж тогда обманывался и мы чего-то да стоили. Мы были житейской проблемой, образом жизни, существованием.
Центром нашей жизни был паб. Коричневая пузырчатая дверь с двумя створками из матового стекла почти не закрывалась. Круглая латунная ручка истерлась и заблестела от употребления. И хотя, наверно, существовали определенные правила и часы для торговли спиртным, я их не замечал. Я смотрел на дверь с уровня тротуара, и в моей памяти она была необъятной. Внутри пол устилали кирпичи, на них помещались лавки, а у стойки в углу — табуреты. Уютное местечко; теплое, шумное, таинственное прибежище взрослых. Позднее я тоже заглядывал туда, когда мне срочно требовалась маманя, и никто ни разу не сказал мне, что по закону детям там быть нельзя. В первый раз я пошел в паб из-за нашего жильца.
Жилец пользовался нашим верхом, нашей печкой, краном и сортиром. Думается, он принадлежал к тем трагическим явлениям, о которых без конца писали книги социологи и экономисты прошлого и нынешнего века. Мысленно я без труда могу воссоздать его образ. Начнем с того, что даже с моего — как говорится, от земли не видать — уровня он был очень мал. Скорее всего, доживающий свой век мастеровой: чистенький и, в некотором смысле, с достоинством. Водопроводчик? Плотник? Но выглядел глубоким стариком — верно, и всегда так выглядел; иным его себе и представить было нельзя. Скелетик, кожа да кости в синем лоснящемся костюме. Шею он обматывал коричневым шарфом, концы которого заправлял под саржевые борта, а вот какие носил ботинки — не помню. Может, оттого, что всегда задирал на него глаза. Зато помню, какими интересными были у него руки — в узлах, со вздутыми венами, в коричневой гречке. За ним водилась одна особенность: он не снимал шляпу — ни когда сидел наверху у окна, ни когда слонялся по улице, ни когда шел в будку, ни даже когда сидел за стойкой в «Светляке». Примечательным в нем были свисавшие вниз усы, которые фактурой и белизной напоминали лебединые перья. Усы закрывали ему рот и отличались необыкновенной красотой. Еще примечательнее была его манера дышать — как-то по-птичьи, быстро-быстро: вдох-выдох, вдох-выдох, будто заведенный механизм, тик-тик-тик, хрупкие часики, наделенные чувством убегающего времени, ни минуты без дела, ни минуты, истраченной не на то. Над усами, под дугой нависших бровей, по обе стороны острого носа глядели настороженные, испуганные глаза. Казалось, он всегда высматривал что-то, чего не было, — что-то чрезвычайно интересное и захватывающее. Тик-тик-тик — безостановочно. Никто не обращал на него внимания. Ни я, ни маманя. Жилец как жилец, дотягивающий у нас своей век. Вечером, когда я ложился спать, и утром, когда просыпался, сквозь редкие сосновые доски я слышал, как он дышит у себя наверху — тик-тик-тик. Если ему задавали вопрос, он отвечал, словно спринтер, только что отмахавший за четыре минуты милю, — с «уф-ух», тяжело дыша, на грани жизни и смерти. Как-то, когда он сидел, уставив глаза в печку, я подошел к нему с вопросом. Просто любопытство заело. Он выдохнул мне свой ответ с видом знатока — победителя телевизионных викторин, нанизал несколько слов и вновь принялся ловить ртом воздух, как человек, подхвативший в последний момент — еще дюйм, и разбилась бы вдребезги — падающую чашку.
— Утолщение — уф-ух, тик-тик-тик — у меня — тик-тик-тик — в груди.
Еще несколько «уф-ух», и — уже в конце — отчаянный, всеми легкими произведенный вдох-выдох.
Я ни разу не видел, чтобы он ел; хотя, полагаю, что-то он ел. Но когда и как? Сколько дней должно пройти, чтобы организм поглотил весь свой жир и всю свою плоть, весь запас своего топлива? Сколько может продержаться дух, сосредоточившийся, по всей видимости, в глазах? Продержаться сам по себе? Тик-тик-тик. И хотя наш жилец, как и все, посещал «Светляк», много пить, даже просто пить, он не мог, и спадавшие ему на рот пряди смотрелись как поникшие лебединые перья. Сейчас, думая о нем и вспоминая, как он дышал, я прихожу к мысли, что он страдал раком легких, и не без удовольствия ловлю себя на мгновенной попытке уложить эту свою произвольную догадку в законченную схему. Правда, я тут же вспоминаю, что все схемы проваливаются одна за другой: жизнь состоит из случайностей, и зло остается ненаказанным. К чему мне наделять того человека, того мальчишку сегодняшней головой, сердцем и руками? И в памяти встает преступление — по всем правилам преступление, — которое я тогда совершил: украл у старика два пенса и купил на них леденцов, к которым питал неодолимую слабость, и мне это сошло. Но ведь то была пора моей полной и безответственной невинности. И было бы чистой литературщиной, вздумай я сочинить рассказ, как потом эти два медяка легли тяжелым грузом на мертвые глаза моей совести. Нет, я их с себя сбросил. Так почему пишу об этом? Все еще порываюсь состряпать удобную схему? Чего, собственно, я добиваюсь?
Внизу наша кровать помещалась почти впритык к комоду, на самом краю которого стоял будильник. Был он допотопный, круглый, на трех коротеньких ножках и со звонком под крышкой-зонтиком. Он пробуждал маманю от сна, когда ей нужно было идти на поденку с утра пораньше, но до моих погруженных в сон ушей тоже доходил его звон, только я продолжал спать. Бывало, маманя — особенно в долгие, провальные ночи — так и не поднимала от подушки головы или, вздохнув, зарывалась в нее поглубже. Тогда часы будили меня. Всю ночь они тикали, сдерживаясь, обуздывая свою ярость и не давая ей разыграться. Но тут они срывались, не выдержав напряжения. Зонтик был уже не зонтик, а голова, и часы, дрожа и дергаясь на своих трех ножках, словно бились о комод головой, пока тот из сочувствия к ним сам не начинал отбивать дробь — чистое безумие и истерика. Тогда я, исполненный чувства деловитости и добродетели, расталкивал маманю, пока она не подымалась в темноте огромной китихой. Но ночью, если я просыпался или лежал без сна, часы неизменно стояли на своем месте и каждый раз вели себя по-разному. Иногда, чаще всего, они держались дружески и спокойно, но если меня мучили кошмары — редко, но случалось, — на них тоже что-то находило. И тогда время давило неумолимо — оно спешило, подгоняя себя к моменту безумия и взрыва.
Как-то около полуночи я проснулся как от толчка: часы остановились. Меня охватило чувство опасности и беззащитности. Мне было страшно; во что бы то ни стало нужно было найти маму. Что-то инстинктивное, нутряное, толкало меня в спину, как сейчас, когда я сижу перед чистым листом, водит моей рукой. Я скатился с кровати, с плачем выбежал за дверь и помчался по улице через канаву к задней двери «Светляка». За стеклянными створками не было света. «Светляк» смотрел слепыми окнами. Я поскребся у двери и, дотянувшись до латунной ручки, крутанул ее:
— Мамка! Ма-ам!
Ручка поддалась и, сделав пол-оборота, пропустила меня в заднее укромное зальце. Я полуприсел на полу, и несколько с трудом различимых фигур — тени, еле двигавшиеся в тусклом свете, — уставились на меня. У самого порога, занимая большую часть скамьи с высокой спинкой, сидела моя маманя и держала в руке стопку, утонувшую в ее огромной ладони. В зальце толпилось больше народу, чем в дневное время. Теперь-то я знаю: там собрались завсегдатаи — выпить после положенного часа, но тогда в этой туманной картине для меня воплотились все тайны жизни взрослых.
— Часы остановились, мам!
Я не умел объяснить, что не могу один вернуться в немую темноту — не могу! Я целиком зависел от того, поймут ли меня, проявят ли добрую волю. Они теснились вокруг и что-то мямлили. Но в общем компания уже распалась, расходясь без жарких прощаний, однако и не без шума, и еще несколько минут улицу оглашали довольные голоса. Турнув меня через канаву, маманя первым делом включила лампочку — голую, без абажура. Она взяла с комода будильник, который, как стопка, утонул у нее в ладони, и поднесла к уху. Потом поставила на место и обернулась ко мне, подняв карающую десницу.
И замерла.
Глаза ее медленно обратились наверх, где в нескольких футах над нашими головами спал жилец. Она прислушивалась — прислушивалась к тишине, и я вдруг понял, что совершил непостижимую ошибку. Теперь мне ясно было слышно, как верный себе будильник спешил к тому мгновению, когда должен был разразиться истерическим взрывом; спешил и спешил, хрупкий, привычно исполнительный механизм, — тик-тик-тик.
Был ли у нашего жильца страховой полис на похороны? Помню, как за ним приехал величественный катафалк, так что его мертвое тело обрело для Поганого проулка куда большее значение, чем живое. В Поганом проулке на смерть смотрели как на ритуал и зрелище, как на время скорбеть и праздновать. Почему же я так и не увидел его тела? То ли Поганый проулок меня обошел, то ли тут скрыта какая-то тайна. Как правило, мертвым оказывали больше внимания, чем новорожденным. Мертвых обмывали, выпрямляли, обряжали и отдавали им почести, словно фараонам, спеленутым и начиненным специями. Когда я думаю о смерти в Поганом проулке, на ум приходит эпитет «королевская». Взгляду в прошлое, которому свойственно видеть события в символических цветах, Поганый проулок представляется усеянным мемориальными досками — черными, фиолетовыми, пурпурными, — бурно отмечающими смерть выпивкой и скорбью.
Почему же все-таки я не видел ни его, ни чьего-либо другого тела? Может, до тех призрачных взрослых из «Светляка» что-то дошло или сложилось мнение о том, какие картины открылись мне в ночных кошмарах? Может, я слишком много знал? Во всяком случае у меня было основание считать себя обойденным. Мне сказали, что под котелком скрывался кружок волос — маковка из белых лебединых перьев, и в моем воображении она превратилась в драгоценность, в нечто непревзойденное, вроде шапочки, годной увенчать голову самой Девы-лебедя. Это Иви сказала мне о лебединых перьях под шляпой. Она видела его в гробу. Она даже его потрогала — как велела ей мать. В проулке существовало поверье, что таким образом можно отучить ребенка бояться мертвых. Вот Иви его и потрогала — протянула правую руку и указательным пальцем коснулась острого носа. Она показала мне этот палец. И я смотрел и — видел. И исполнялся к Иви благоговения и восхищения. Но сам я так и не увидел нашего жильца, так его и не потрогал. Смерть прокатила мимо меня в высоком черном катафалке с узорчатыми матовыми стеклами. А я, как всегда, лишь частично понимая, что происходит, стоял на обочине. Зато Иви всегда была в центре событий. На год или два старше меня, она вовсю командовала мною. Разве я мог завидовать Иви, которая так много знала! Пусть даже он был нашим жильцом с правом пользоваться нашим сортиром, а не тем, что стоял в квадрате Ивиной мамы. Глупо было иметь зуб на Иви из-за острого носа Безносой. Иви была королева. Она была в своем праве. Но не испытывать чувства неполноценности я не мог, и оно меня терзало. Я не сподобился увидеть маковку из белых перьев, мне достались лишь матовые стекла, укатившие вниз по улице. И вот я уже воображаю себя обреченным на страшное, безысходное одиночество. Я могу окинуть это время мысленным взором, стоит лишь стать мне нынешнему себе по колено. Ступенька сразу вырастает в алтарь, а чтобы одним лихим прыжком перенестись через канаву, надо оттолкнуться от вывески под витриной. А затем это ясное до прозрачности существо, то есть я, поплывет в потоке жизни, словно мыльный пузырь, не содержащий в себе вины, не содержащий ничего, кроме непосредственных и неосознанных эмоций, — мыльный пузырь, добрый, ненасытный, жестокий, наивный. Мои сторожевые башни — мама и Иви. Жизнь показала, что я недостоин маковки нашего жильца, недостоин лебединых перьев — символа конечного знания.
А была ли у него эта маковка? Когда я, глядя из детства, всматриваюсь в тот полый пузырик, то прежде всего соображаю: никаких свидетельств, кроме слов Иви, у меня не было. А Иви была врушей. Нет, не то. Она была фантазеркой. Выше меня, смуглая, тоненькая, с короткой копной каштановых волос, она носила коричневые чулки, собиравшиеся гармошкой под коленками, а на голове кучу разных бантов. Мне ужасно нравились эти банты, и я умирал от безнадежного желания иметь такие же. Только какая польза от банта, если его не на что повязать? Какая польза от этого символа, если не обладаешь ни величием, ни верховной властью мамани и Иви? Когда Иви, отклонясь от повседневности, по-светски поучала меня, какими должны быть люди, волосы у нее колыхались и струились, а розовый бант клонился набок, величественный и недоступный.
Да, я целиком был у нее в подчинении и вполне этим доволен. Мне предстояло идти в подготовительный класс, а Иви поручалось меня туда сопровождать. Утром я должен был первым выйти к канаве и ждать, когда Иви появится из своих дверей. Она появлялась, и мир озарялся солнечным светом. Она окликала меня, и я спешил поступить в ее распоряжение. Наведя на меня чистоту у крана, она брала мою ладошку в свою и вела, не переставая болтать всю дорогу, мимо «Светляка», мимо окон старой леди, в которых красовалось растение с зелеными кожаными листьями, на ту улицу, где стояла школа. До нее было ярдов триста, может, чуть больше, — все прямо, перейдя мостовую, за угол, а потом на другую сторону Главной дороги и еще немного по тротуару. Мы останавливались, глазея по сторонам, и то, что рассказывала Иви, было не в пример интереснее объяснений, которые давались в школе. Лучше всего мне запомнилась антикварная лавка с так называемой фирменной вывеской большими золотыми буквами на скошенном подоконнике под витриной и вровень с моим носом. Из нее мне запомнилась только сверкавшая золотом буква «W». Верно, потому, что я как раз дошел до этой буквы в алфавите.
В лавке были выставлены витые подсвечники. Они стояли на золоченом столике, и каждый был увенчан колпачком, как наш будильник — зонтиком. Иви объясняла: нужно только перевернуть колпачок, налить туда расплавленного воску, и он будет гореть вечно. Она сама такое видела, когда гостила в Америке в доме своей двоюродной сестры — не дом, а настоящий дворец! И весь остаток пути по Главной дороге Иви расписывала мне этот дом, так что, когда меня усадили перед листом чистой бумаги и дали цветные мелки, я нарисовал ее дом — дом двоюродной сестры: огромный низ, огромный верх и еще колпачки, из которых подымались золотые язычки пламени.
Среди прочей мелочи нам попалась ложечка, ложечка намного длиннее обычной. И Иви объясняла: из этой ложечки одному человеку дали яду — по ошибке, думали, лекарство. Он зажал ложечку зубами и стал корчиться на постели. Тут, само собой, сообразили, что вместо лечебной настойки бедняге сунули яд, но поправить дело было уже нельзя. Стали тащить у него изо рта ложку: тащат-потащат, а он не пускает. Трое его держат, трое изо всех сил тащат, а ложечка только удлиняется и удлиняется. Тут Иви побежала вперед на тротуар, ударяя коленкой о коленку и мелькая каблучками, а я побежал за ней следом крича: «Иви! Иви!»
И еще в дальнем темноватом углу высились рыцарские доспехи — полный набор. Иви сказала, что в них стоит ее дядя. Совсем уж курам на смех! Ведь доспехи просвечивали там, где были плохо пригнаны латы. Но я все равно ни секунды не сомневался насчет дяди — вера моя была безраздельна! Просто считал, что он существо особенное — со щелями и дырками, верно, потому что герцог. Иви объясняла: дядя прячется в доспехах, выжидая, когда сможет ее освободить. Потому что те, с кем она живет, ее вовсе украли, а она на самом деле принцесса, и в один прекрасный день дядя увезет ее в своей машине. Иви описывала машину — с узорными матовыми стеклами, и я сразу ее узнал. Все будут кричать «ура», сказала Иви, но я знал, что останусь стоять на обочине, и ее бант исчезнет из моей жизни, как исчезла маковка из лебединых перьев.
Иви, верно, заметила искру сомнения в моих евших ее, верящих глаза, потому что вскоре сменила пластинку. Теперь я знаю: меня удостоили чести наблюдать парение души, посвятили в один из секретов Полишинеля. Но моя наивная доверчивость составляла одно из условий этих откровений, и я ничего из них не извлек. Оказывается, открылась мне Иви, вначале она была мальчишкой. Она сообщила мне это, взяв клятву, которую я теперь впервые нарушаю, хранить вечную тайну. Превращение, сказала Иви, совершалось мгновенно, болезненно и полностью. Она никогда не знала, в какой момент — хлоп, и пожалуйста! и произошло, и ей уже надо было облегчаться стоя — надо, потому что иначе не получалось. Хочешь не хочешь, а она могла это делать, только как я. Более того, после превращения она могла пускать струю выше, чем все мальчишки в Поганом проулке. Ясно? Ясно. Я был потрясен. Неужели Иви сбросит с себя юбку — свою красу и величие — и натянет обычные штаны, неужели обкорнает волосы и расстанется с бантами? Не то что видеть, даже подумать страшно! Я горячо умолял ее не превращаться в мальчишку. Но она сказала: это не в ее власти. Запинаясь, я ухватился за единственное спасение. Может, мне превратиться в девчонку, надеть юбку и повязать бант в волосах? Нет, отрезала она. Превращение возможно только с ней. И я снова остался на обочине.
Я обожал Иви. И был убит горем и ужасом. Иви всячески поддерживала во мне эти чувства как дань реальности такого положения дел. Следующий раз, когда это произойдет, обещала Иви, она все мне покажет. А это значило, что она исчезнет из моей жизни: мальчишке, я твердо знал, ни за что не доверят отводить меня за руку в школу. А значит, прощай длинная ложечка, прощай Ивин дядюшка. Без нее мне ничего такого не видать. Я умолял ее не превращаться и — хотя знал, перед лицом подобных вещей мы бессильны — не терял веры, что кто-кто, а Иви способна управиться с нашим миром даже в тех случаях, в каких никто другой не способен. Я не спускал с нее глаз в надежде засечь первые симптомы. Стоило ей пойти в женскую уборную возле спортивной площадки, как я весь напрягался: не пошла ли она провериться? Я торчал под дверьми, я лез к ней с вопросами и вконец ей осточертел. Постепенно — как, я не совсем себе уяснил, — но она от меня отделалась. В школу я стал ходить без присмотра, пересекая Главную дорогу в другом месте, чтобы не соблазняться видом длинной ложечки и Ивиного дяди. Я входил в ворота иного мира.