Это был мой первый разрыв с Поганым проулком, потому что фантазии Иви связывали его со школой, хотя сам я перехода не почувствовал. Теперь Поганый проулок вошел частью в географический контекст и уже не ощущался как отдельный мир. И все же, когда в очередном популярном журнальчике мне попадается план раскопок чьего-то жилья и я читаю сухую заметку с догадками о тех, кто там обитал, невольно думается: интересно, как будет смотреться Поганый проулок, когда его разгребут через две тысячи лет после того, как в него жахнет Фау-2. Фундаменты засвидетельствуют планировку и известный распорядок. И рассказ о нем будет подробнее, но и скучнее, чем фантазии Иви. Ведь Поганый проулок был местом бурным и теплым, простым и сложным, своеобычным и, как ни странно, счастливым — миром в себе. Он подарил мне две родные души, двух добрых людей, за которых я и сегодня ему благодарен: одна — моя мать, заполняющая собою весь просвет в тьму минувшего, другая — Иви, вызывающая у меня чувство признательности единственно за то, что знал ее и беспредельно ей верил. И пусть моя маманя была почти поблядушкой, а Иви — прирожденной вруньей. Какое это имеет значение! Лишь бы они были, и ничего другого мне не надо. Все, что роднило нас, живо встает в моей памяти, и я с трудом удерживаюсь от искушения разразиться афоризмом: люби бескорыстно — и спасешься от зла. Но тут я вспоминаю, что случилось потом.
   Я вышел из-под опеки Иви, перестал быть ее тенью и обитал уже в двух сочлененных мирах сам по себе. Мне они оба нравились. Подготовительный класс был местом игр и открытий, где учительницы склонялись к детишками, как молодые деревца. В классе нас ждала уйма новых дел, и еще там стоял высокий музыкальный ящик, из которого одно из деревцев извлекало магическую музыку. Когда кончали читать молитвы, музыка сменялась на маршевую. Даже сегодня, загреми на улице духовой оркестр, я зашагал бы в два такта, нисколько не стыдясь примитивности подобной реакции. А тогда я печатал шаг и выпячивал грудь. Я умел шагать в ногу.
   Минни не умела шагать, да никто этого от нее и не ждал. Была она нескладная. Руки-ноги словно притачаны к углам квадратного тела, лицо широкое, старообразное и всегда повернутое как-то набок. И ходила она, неуклюже двигая ногами и руками. Мы сидели с ней за одной партой, и я наблюдал ее чаще других. Когда Минни нужен был мелок, она раза три как-то сбоку тянула к нему правую руку, тогда как левая, словно из сочувствия, взмывала в воздух. Добравшись до цели, она делала несколько резких сильных движений пальцами, пока наконец ей каким-то образом не удавалось обхватить ими мелок. Иногда он лежал острым концом вниз, и тогда Минни минуту-другую чертила по бумаге тупым концом. В таких случаях наше деревце тут же склонялось к ней и переворачивало мелок, а однажды все мелки, лежавшие на парте со стороны Минни, оказались заточенными с двух концов, и это облегчило жизнь. Никаких чувств — ни добрых, ни дурных — она у меня не вызывала. Явление действительности, которое нужно принимать, как все остальное. Даже голос, которым Минни произносила два-три невнятных слова, воспринимался как ее манера говорить, и не более. Жизнь текла в своих постоянных и неизбежных формах. И развешенные на стенах картинки с изображением зверей и странно одетых людей, и пластилин, бусинки, книги, банка на подоконнике с веточкой каштана, унизанной клейкими почками, — все это вместе с Джонни Спрэгом, и Филипом Арнолдом, и Минни, и Мэвис составляло неизменную объективную реальность.
   В какой-то момент мы почувствовали, что наши деревца гнутся под сильным ветром. Предстояла проверка работы нашей школы, и деревца прошелестели нам эту новость. Должно было прибыть деревце повыше рангом, чтобы выяснить, хорошо ли нам, как мы себя ведем и как учимся. Перетряхнули все шкафы, развесили особенно удачные рисунки. Мои были признаны одними из лучших, почему мне это событие так живо запомнилось.
   И вот однажды утром, когда мы уже находились в известной степени напряжения, во время молитвы появилась незнакомая леди. Прочитав молитвы и пропев трепещущими голосами гимн, мы стояли в ожидании марша, под который нас уводили в классную комнату. Но распорядок изменили. Мы продолжали стоять рядами, а незнакомая леди обходила строй и спрашивала каждого по очереди, как его или ее зовут. Она держалась очень мило и шутила, а наши деревца смеялись. Когда она остановилась около Минни, я увидел, что Минни вся покраснела.
   Леди наклонилась к Минни и спросила, как ее зовут.
   Молчание.
   Одно из наших деревцев поспешило на помощь:
   — Меня зовут М… Да?
   Милая леди — ей тоже хотелось помочь — стала подсказывать:
   — Мегги? Марджори? Миллисент?
   Мы захихикали: чтобы Минни звали иначе, чем Минни, — вот потеха!
   — Мэй? Мэри? Маргарет? Мейбл?
   Тут Минни напустила на пол, прямо на ботинки милой леди. Она ревела в голос, и из нее лилось так, что милая леди отскочила в сторону, а лужа растекалась и растекалась. Сразу зазвучал музыкальный ящик, нам скомандовали: «Кругом» — и повели из зала. Но Минни с нами не было. И наших деревцев какое-то время тоже. Происшествие это произвело на нас сильное впечатление и доставило удовольствие. Как же: первый в нашей жизни публичный скандал! Минни раскрылась — показала, что она такое. Мы вспомнили все странности, которые принимали как само собой разумеющиеся, и соединили воедино. Теперь мы знали: она не такая, как мы. И это нас сразу возвысило. Минни была животное, она стояла на низшей ступени развития, а мы — на высшей. Позже тем же утром одно из деревцев проводило Минни домой. Мы видели, как они проходили через калитку, взявшись за руки. И больше мы Минни никогда не видели.
 

2

   Генерал уже не живет в своем доме по Главной дороге. Сторожка стоит, как стояла, залезая на широкий тротуар у стены, окружающей генеральские акры кустарника и сада. Дом отдан под органы здравоохранения, что мне, квартирующему с ними почти дверь в дверь, социальный статус отнюдь не повысило. Трущобы уже не такие, какими были, а может, их и вовсе нет, трущоб. От Поганого проулка остались одни пыльные фундаменты, проступающие из-под мусора и щебня. Те, кто жил там, и жил в таком же дурдоме, как мы с маманей, переселились в новый квартал современной застройки, лезущий вверх по склону холма с другой стороны низины. Теперь у них есть деньги, машины, телики. И если, бывает, они спят в одной комнате вчетвером, белье на постелях — свежее. Кое-где в городе и за городом сохранились старые задрипанные домишки, но балки у всех выкрашены синим или красным. В кондитерской с двумя витринами из бутылочного стекла стены — желтые и отделаны светло-голубым, под цвет утиного пера. Остальная часть здания занята офисами, а вечно сонные пожилые супруги, там проживающие, выносят фаянсовую посудину в гараж. Городок уже не стоит на голове, потому как головы у него нет. Мы превратились в амебу — возможно, в амебу на пороге эволюции, а возможно, и нет. Даже аэродром, построенный на другом холме, затих. Землю вспахивают на три дюйма и засевают пшеницей, которая иногда вымахивает на целый фут — как раз на правительственную премию. Но зимой дожди смывают почву до мелового грунта, и холм выглядит черепом, с которого сошла кожа. Это мне одному так подступает к горлу или всем муторно?
   Когда-то наш аэродром был для ребятишек меккой. Мы с Джонни Спрэгом то и дело карабкались по краю эскарпа, едва не срываясь всякий раз, когда пытались зацепиться, чтобы перевести дух. Наверху была поросшая травой канавка, одна из древних трещин, расползшихся в мелкую выемку, каких на побережье пруд пруди, через каждые несколько миль. Вдоль дальней кромки тянулась колючая проволока, а мы лежали бок о бок среди скабиозы, желтого первоцвета и рдеющего чертополоха, наблюдая за всей ползающей или летающей в траве мелочью, и ждали, когда над нами прогудит самолет. По части авиации Джонни был спец. Он обладал свойством многих мальчишек — исключая меня — порами кожи впитывать все, касавшееся сложнейшей техники. Никаких статей по этим вопросам он и в глаза не видел, но различал любой самолет, попадавший в его поле зрения. По-моему, он знал, как летать, прежде чем научился толком читать. Он понимал, почему они летают, и чутьем, любовью, что ли, схватывал, какие уравновешивающие невидимые силы держат их в воздухе. Смуглый, подвижный, веселый крепыш, он был поглощен ими целиком. Особенно если самолеты парили высоко, а не просто делали круги, чтобы пойти на посадку. Джонни любил, улегшись на спину, наблюдать за их полетами. Думается, это давало ему ощущение, будто он тоже там, наверху. Сейчас, с высоты своего взрослого понимания, я полагаю, он поворачивался спиной к неподвижной земле, чтобы быть с ними в лучезарной бездне, в беспредельной выси света и воздуха.
   — Это «Де-Хевиленд», старая развалина. Долетаются они на этих гробах.
   — Он заходит за облако.
   — Не-е. Слишком низко идет. А вон глянь, опять этот «Мотылек».
   Джонни на самолетах зубы съел. Знал такое, что я и сейчас удивляюсь. Помню, мы наблюдали за самолетиком, висевшим в миле над поселком в низине, и вдруг Джонни сказал:
   — Смотри, сейчас он войдет в штопор.
   Я насмешливо хмыкнул, и Джонни ткнул меня кулаком в бок:
   — Смотри, тебе говорят.
   Самолетик нырнул носом вниз и вошел в штопор, раз, раз, раз. Потом замер, повернул нос вверх и плавно прошел над нами; гул его мотора, звучавший в унисон каждому маневру, доносился до нас секунду-две спустя.
   — Это «Авро-Эйвиан». Больше трех витков ему не сделать.
   — Почему?
   — Не выйдет из штопора.
   Но по большей части мы видели лишь, как самолеты взлетают и садятся. Стоило пройти по канавке и завернуть за угол у плеча холма, и аэродром открывался нам с той стороны, откуда, просвистев через поселок к холму, дули господствовавшие в низине ветры. Джонни смотрел на самолеты не отрывая глаз, и выкарабкивавшиеся из кабины фигурки были для него богами. Я тоже заразился его страстью и даже обрел способность кое-что усваивать. Я усвоил, что при посадке самолет должен коснуться земли обоими колесами и лыжей одновременно. И лопался от удовольствия, потому что боги то и дело давали маху, сажая самолет на пятидесяти ярдах дважды. Когда такое случалось, мне становилось весело, а Джонни мрачнел. По-моему, каждый промах — если самолет гробили или что-то заедало в посадочном механизме, — казалось ему, умалял его шансы научиться летать, когда он подрастет. Кроме того, мы вменяли себе в обязанность определять тип самолета и наблюдать, как их выводят из ангаров, готовят к полету и запускают. Насколько мне помнится, с полдюжины машин, по крайней мере, всегда стояли на поле: их ремонтировали. Не могу сказать, что мне это было так уж интересно, но я послушно за всем следил: к Джонни я некоторым образом относился с не меньшим пиететом, чем к Иви. Он был на редкость цельной натурой. Когда самолеты не летали, мы, под дождем и ветром, отправлялись по меловым холмам, и Джонни всегда шел, расставив руки в стороны — как два крыла.
   Как-то разыгралось ненастье, и взбираться на холм, видимо, вообще не стоило: гребень почти нельзя было разглядеть. Но Джонни сказал — лезем, и мы полезли. Кажется, это происходило в пасхальные каникулы. Сразу после полудня было еще ничего: ветрено, но более или менее ясно, а вот сейчас дождь и туман вовсю хозяйничали в низине. Ветер толкал нас в спину, пробирая до нитки. Достаточно было на секунду повернуться, как щеки просто вспухали, где их хлестнуло ветром. Ветровой конус на вершине холма ревел сильнее обычного и оказался короче, потому что ему обтрепало и оборвало концевой край. Конус, конечно, надо было снять, но он висел, весь исхлестанный, штаги гудели, мачта гнулась под дождем.
   Джонни пополз под колючую проволоку. Я заколебался:
   — Может, не стоит?
   — Давай за мной.
   На летном поле видимость была от силы ярдов на пятьдесят. Я следовал за Джонни, трюхая по зыбившейся траве; я знал, почему ему так приспичило. Мы поспорили о том, какие следы оставляет при посадке на грунте самолет, и теперь хотели убедиться собственными глазами — вернее, это Джонни хотел. Приходилось смотреть в оба; мы проникли в священное, запретное место, где детям прогуливаться возбранялось. Мы уже порядком отошли от проволоки и приблизились к полосе, куда садились самолеты, когда Джонни вдруг остановился как вкопанный:
   — Ложись!
   Впереди сквозь сетку дождя вырисовывался человек. Но в нашу сторону он не глядел. У его ног стояла канистра, в руках была палка, и что-то скомканное выпирало из-под плаща.
   — Пошли назад, Джонни.
   — Ни фига. Я пришел посмотреть.
   Человек что-то крикнул, и в ответ ветер донес другой голос. На летном поле было полно народу.
   — Пошли домой, Джонни.
   — Мы обойдем его сзади.
   Мы осторожно отступили под прикрытием дождя и тумана. И сразу наткнулись еще на одного парня с еще одной канистрой. Мы прижались к земле, промокшие насквозь.
   — Их тут целая шеренга, — буркнул Джонни, принимаясь обкусывать ногти.
   — Нас ловят?
   — Не-е.
   Мы обошли и второго дозорного и остановились между цепочкой и ангаром. Я устал от этой игры в прятки, оголодал, продрог и порядком дрейфил. Но Джонни решил обождать:
   — Они нас не заметят. Надо только держаться от них подальше.
   Завизжала сирена, и еще раз у самого ангара — знакомый мне звук, но только не в таких обстоятельствах.
   — Что это?
   Тыльной стороной руки Джонни вытер нос:
   — Скорапомощь.
   Ветер поутих, но тьма сгустилась. Низкие облака приближали вечернюю мглу. Джонни напрягся:
   — Слушай!
   Человек с канистрой тоже что-то уловил: мы увидели, как он замахал рукой. Над нами появился самолет и завис призраком в тумане, его старозаветный силуэт расплывался в нечто неразличимое. Слышно было, как у ангара заводят мотор «скорой»; кто-то кричал в тумане. Человек метнулся к канистре. С наветренной стороны вспыхнуло пламя, мимо него пополз столб черного дыма. Это загорелся намотанный на палку ком ветоши. Наверху снова прожужжал «Де-Хевиленд».
   Теперь туман совсем сгустился, и человек с его факелом брезжил слабым пятнышком света. «Де-Хевиленд» жужжа кружил наверху, то приближаясь, то удаляясь. Вдруг он оказался прямо над нами — темная марашка — и стал вновь и вновь, спускаясь, заходить над ангаром. Потом раздался страшный треск — такой, когда щепят и крошат дерево. И глухой, грохочущий звук, будто выстрелили из гигантской пушки.
   Джонни заговорил со мной шепотом, как если бы нас подслушивали, и еще прикрыл рот ладонями:
   — Уматываем от ангара на трассу.
   Мы побежали, пришибленные, перепуганные, прячась за задней стенкой ангара. У его темного края стлался дым, в сыром воздухе пахло гарью. С наветренной стороны, разгораясь и пульсируя, колыхался столб пламени. Когда мы огибали ангары, чтобы рвануть на дорогу, перед нами внезапно возник человек. Высокий, без шапки, весь перемазанный черным.
   — Кыш отсюда, козявки! Если еще раз мне тут попадетесь, сдам в полицию.
   После этого мы с Джонни некоторое время обходили аэродром за несколько миль.
 
   На другом холме, где я теперь живу, стоял генеральский особняк. Генерал был из Плэнков, охотился на крупного зверя, а его супруга открывала благотворительные базары. Семья владела пивоварней у протоки; и где начинался газовый завод и где кончалась пивоварня, вряд ли кто мог разграничить. Правда, этот участок протоки был неотразим — грязный, в радужных разводах и к тому же постоянно пополнялся горячей водой, хлеставшей из опорожнявшейся в него трубы. Иногда у заляпанной мазутом стенки выстраивались баржи, и однажды мы даже забрались на одну такую и притаились под брезентом. Но нас оттуда выволокли, и тогда мы впервые припустили вверх по улицам того, другого, холма. Мы мчались изо всех сил — ведь хозяин баржи был тот самый Великан, который не любил детей. Дерзновенное приключение порядком нас разогрело, и в азарте мы тут же вляпались в еще одно. Уже поздно вечером мы добежали до стены генеральского сада, и, как только отдышались, Джонни исполнил победный танец на тротуаре. Никому нас не поймать! Никому нас не догнать! Даже генералу.
   — А слабо тебе залезть в сад. Вот куда не посмеешь.
   Джонни посмел.
   На самом деле это не было такой уж нахальной подначкой, как казалось. В генеральский сад просто невозможно было залезть: его окружала высоченная стена. Не говоря уж о том, что генерал, как известно, охотился за львами, а отсюда пошли слухи, что по его отрезанным от мира акрам рыщут хищные звери, — слухи, в которые мы охотно верили, потому что они делали жизнь интереснее.
   Джонни посмел. И более того — зная наверняка, что стена неприступна, — тут же стал искать способ проникнуть в сад. Итак, загоревшиеся дерзостью нового приключения, мы двинулись по мостовой в поисках несуществующего лаза. Для начала мы обследовали сторожку — прошли до угла, обогнули с юго-восточной стороны, оглядели с задней. Повсюду стена была непроницаема; только купы зелени свешивались из-за забора. И вдруг… Мы остановились, не говоря друг другу ни слова. Говорить и впрямь было не о чем. Тридцать ярдов кладки обрушились, завалившись на деревья; перед нами чернела полукруглая, в форме нижней губы, брешь. Кто-то ее уже заметил, потому что по нижнему краю была прикреплена проволочная сетка, но людям решительным она помешать не могла.
   Теперь возбуждение охватило и меня.
   — Ты сказал, что…
   — Ты тоже со мной полезешь.
   — Но я не говорил!..
   Мы едва различали друг друга под деревьями. Я, конечно, тоже за ним полез в кустарник и ползучие побеги, которые так густо переплелись у стены, что было ясно: сюда никто никогда не заходил.
   Лев! Я чуял льва! И сказал об этом Джонни. Затаив дыхание, мы слышали, как бьются у нас сердца, пока не услышали нечто еще. Куда страшнее, чем лев! Оглянувшись, мы увидели его в проломе — куполообразный шлем, верхнюю часть черной формы: он нагнулся, проверяя проволочную сетку. Не обменявшись ни словом, мы сделали свой выбор. Бесшумно, как кролики, шкодящие в живой изгороди, мы крадучись двинулись вглубь — из лап полицейского в пасть к львам.
   После полосы зарослей все остальное по эту сторону стены выглядело неведомой страной. Тот конец сада, где мы оказались, был изрезан канавками, ряд за рядом стояли стеклянные ящички, и какой-то мужчина орудовал в дверях сарая. Пришлось юркнуть в кусты.
   Залаяла собака.
   Мы поглядели друг на друга в сумрачном свете. Это пахло не просто приключением, а чем-то большим.
   — Как мы отсюда выберемся, Сэм? — пролопотал Джонни.
   Еще мгновение, и мы уже разливались бы в три ручья, сваливая вину друг на друга. Полицейские, слуги, собаки — мы были окружены.
   И тут мы вышли на широкую лужайку, на другом конце которой высился задний фасад дома. Несколько окон были освещены. Под ними тянулась крытая галерея, и мы видели, как мимо них с почти ритуальной торжественностью двигалась темная фигура с подносом в руках. Почему-то это священнодействие нагнало на нас больше страху, чем мысль о львах.
   — Как мы выберемся отсюда? Я хочу домой!
   — Тихо, Сэм. Двигай за мной.
   И мы поползли назад, огибая лужайку по краю. Из высоких окон лился свет, длинными полосами ложась на траву, и каждый раз, попадая на них, мы вновь ныряли в кусты. Наши нервы успокаивались. Ни львы, ни полицейские нас не преследовали. Отыскав темный уголок возле белой статуи, мы притаились там и лежали тихо-тихо.
   Постепенно людские голоса стали стихать, и наши страхи тоже. Львы были забыты. Заблестела высокая балюстрада на крыше: прямо над нею выплывала полная луна, и сад мгновенно преобразился. От пруда возле дома протянулась серебристая дорожка, кипарисы, высокие и намертво застывшие, подставляли лунному свету свои словно тронутые инеем бока. Я взглянул на Джонни. На его ясно видном лице появилось благодушное выражение. Ничто нам не угрожало и не могло угрожать. Мы встали и без дальних слов отправились бродить по саду. Иногда нас по грудь скрывала тьма, иногда целиком, иногда заливало лунным светом. Объятые густой чернотой разнообразной зелени, белели в раздумье статуи, тут и там попадались цветущие деревья, которые в эту пору не цвели больше нигде. Справа от нас начиналась дорожка, окаймленная каменной балюстрадой и поставленными в ряд каменными вазами с высеченными на них каменными цветами. Здесь было лучше, чем в городском парке, потому что это было запретное и опасное место; лучше, потому что сиял месяц и стояла полная тишина; лучше, потому что в глубине виднелось чудо — здание с освещенными окнами. Тут был Дом.
   Из комнат донесся взрыв смеха, заскулила собака, и у меня невольно вырвалось:
   — Я хочу домой.
   В чем заключались секрет и надежность этого странного места, которые мы сразу почувствовали? Теперь, пустив в ход воображение, я вижу нас со стороны — оборвышей с завороженными глазами. На мне только рубашка и штаны, на Джонни — немногим больше. Но я никогда не видел нас со стороны. И следовательно, в моем сознании мы остаемся двумя единицами восприятия, блуждающими по раю. Я могу только догадываться о степени нашей неискушенности, но испытывать ее мне не дано. И если чувствую симпатию к тем оборвышам, то это симпатия к двум незнакомым людям. Мы медленно отступали к деревьям около пролома в стене. Думается, в нас теплилась вера, что полицейского там уже не будет и нам ничто не помешает. Почти под конец мы набрели на белесую ленту, слишком поздно обнаружив, что ступили на свежий, еще не затвердевший цемент, и прокатились по ней. А так мы ничего в саду не порушили, ничего не стащили, даже, можно сказать, ни к чему не прикоснулись. Мы только смотрели во все глаза.
   Прежде чем снова нырнуть в глухие заросли, я обернулся и взглянул назад. Я хорошо это помню. Мы находились в верхней части парка, откуда открывался вид и на лужайку, и вниз. Луна сияла вовсю. Словно угнездилась в священной нише из лазоревого света, из сапфиров. Весь сад был черный и белый. Между мной и лужайкой высилось дерево, величаво-спокойное, спокойнее всех, какие росли на свете, и росшее только тогда, когда на него не падал ничей взгляд. У него был гигантский ствол, и каждая ветвь распласталась на определенном уровне, и его черная хвоя, казалось, плыла в воздухе, словно слой нефти в воде. Слой за слоем она лежала на горизонтально раскинутых ветвях, а за ними все было объято серебристой, словно из мятой фольги, дымкой, слоновой кости покоем. Год-два спустя я просто сказал бы себе: это кедр — и прошел бы мимо. Но тогда это был для меня апокалипсис.
   — Нет его, Сэмми! Свалил.
   Отодрав сетку, Джонни просунул в брешь свою геройскую голову. На дороге не было ни души. Мы снова превратились в маленьких варваров. Протиснулись через пролом и плюхнулись на тротуар. Пусть теперь латают свою дыру, пусть растят деревья в саду, пусть! Нам-то что — нас никто не видал.
   Теперь я знаю, что ищу и почему эти картины далеко не случайны. Я рисую их, потому что они важны, хотя мало что добавляют к прямой линии моей истории. Если бы тогда нас поймали — как это позднее и случилось со мной — и за ухо приволокли к генералу, возможно, он привел бы в движение такие механизмы, которые изменили бы наши жизни — и мою, и Джонни. Но эти картины важны не в таком смысле. Они важны попросту потому, что возникают. Я — итог их. Я несу в себе этот груз памяти. Человек не сиюминутное создание, а поразительный сгусток разнообразных воспоминаний и чувств, окаменелостей и коралловых образований. Я вовсе не тот человек, который мальчишкой глядел на дерево. Я — тот, кто помнит, что мальчишкой глядел на дерево. Здесь действует дистанция времени, различие между рядом мертвых кирпичиков и временем, прокрученным памятью. И даже еще проще. Я потому и могу любить этого сорванца, шкодившего в саду, на летном поле, в Поганом проулке, этого крепыша-приготовишку, потому что он — не я. Он другое лицо. Если бы он кого-то убил, я не чувствовал бы за собой вины, даже ответственности. Тогда что же я ищу? Я ищу тот момент, с которого началась ответственность, началась тьма, начался я.
 
   Филип Арнолд составлял третью сторону нашего мужского треугольника. Как мне описать Филипа? Мы закончили приготовительный класс и стали учениками мужской школы — начальной школы, насквозь продуваемой и асфальтобетонной. Я был мальчишка крепкий, выносливый, жестокий, энергия била во мне ключом. Между Сэмми Маунтджоем, каким он был с Иви, и Сэмми Маунтджоем, дружившим с Джоном и Филипом, лежит пропасть. Тот был младенец, этот — мальчишкой, только переходные ступени стерлись начисто. Два разных существа. Филип был мальчиком со стороны — из района вилл. Бледный, с заячьей душой, он, по нашему мнению, так же годился в дело, как размокший коробок спичек. Тем не менее ни генерал, ни боги с летного поля, ни Джонни Спрэг, ни Иви, ни даже маманя не изменили мою жизнь так, как Филип.
   Мы считали его нюней: любое применение силы внушало ему смертельный страх. И это делало его естественной мишенью: если у кого зачесались руки, Филип был всегда под рукой. Чтобы походя намять ему бока или шею, этого было достаточно, но для чего-нибудь позамысловатее требовалась серьезная подготовка, и Филип всегда находил способ увернуться. Начнем с того, что он очень быстро бегал, а когда бывал напуган, бежал быстрее всех. Иногда, конечно, нам удавалось загнать его в угол, но он и тут разработал тактику, как с этим справиться. Чаще всего — сжимался в комок и не отбивался. Возможно, действовать так подсказывала ему не изобретательность, а инстинкт, но эффект получался поразительный. Если бьющий не встречает сопротивления, он не только не сливается воедино со своей жертвой, но она очень скоро начинает ему надоедать. Филип съеживался, как кролик при виде ястреба. Вылитый кролик. К тому же он молчал и только дергался под сыпавшимися на него ударами, так что драка с ним теряла всякий смак. Вместо мятущейся жертвы — мешок костей, бесчувственный и неинтересный. Вот так, вовсе не сознавая себя политическим мыслителем, Филип достигал желаемой цели. Он подставлял левую щеку, и мы отваливались от него, чтобы найти забаву поинтереснее.