На сплетениях темных вытертых нитей паласа возникали все новые картины – они являлись откуда-то из глубины его бытия, они были темны, словно время, ушедшее во тьму, они проплывали перед его взором где-то в отдалении, но все равно было ясно, что они тоже существуют и на самом деле они совсем рядом, потому что они все пришли из его жизни: они как бы и есть его жизнь; не могут они быть далеко – пусть они и унесены временем куда-то в глубину, но ведь не исчезли же совсем. Он до сих пор чувствует на себе их тяжесть, потому что они – это и есть он сам. А вот теперь они уже будто и не из его прошлого, иначе они не привели бы его к этому дню, когда он понял: его прошлое – это прошлое его и еще одного, другого, с которым он до вчерашнего дня был единым целым; но сегодня настал день, когда эта связь разорвалась, он отделился и будет отделяться все больше, он остается по эту сторону, а тот – по другую, и они станут расходиться все дальше и дальше, и теперь только лишь часть из того, что было до вчерашнего дня, связана с ним, а вовсе не все то целое, что существовало еще вчера. Теперь он видел, что лишь немногое из его вчерашнего он мог назвать своим – большая часть принадлежала другому. Сегодня ему придется смириться с тем, что он теперь сам уже нечто иное, нечто бесполезное, нечто отдельное, одинокое; теперь его прошлое приблизилось к чему-то, что было неразличимо в ожидающем его одиночестве, в его новом, изменившемся существовании; теперь стало очевидным, что в прошлом нельзя было увидеть то, что предстояло ему сейчас, а теперь это невидимое явилось ему, обнаружило свою невидимость, открыло свою безымянность, но слишком далеко оно было, чтобы можно было рассмотреть его; казалось даже, что там оно не одно – их больше, и он должен сам, собственной рукой коснуться любого из них, которого захочет, и сказать: вот это и есть мое будущее! И хотя он еще ни одного из них не видел (потому что они еще не обрели бытие, и только смутное, туманное чувство говорило ему, что нечто поджидает его посреди той тяжести и холода, а может, вовсе и не оно его поджидает, а это он ждет, когда сам приблизится к тому тяжелому и холодному), но каким-то непостижимым образом чувствовал: одно из них может сделать его радостным, спокойным, сделать так, что он скажет себе: «Ох, кончилось, как хорошо!», а другое всегда будет преследовать его – пока оно только ждет его впереди, но, если он пройдет мимо, оно пойдет за ним следом и будет мучить его: даже теперь, хотя оно еще не настигло его или он еще не миновал это страшное, а только ощущает тяжесть и холод, обжигающий холод там, впереди, – уже теперь он предчувствовал все муки, которые принесет оно его душе; и точно так же он понимал, что от него нужно быть подальше (оно и так было далеко, а он стремился еще больше отдалить это, и сам отодвигался, и не хотел это знать), быть как можно дальше, ибо оно непременно подчинит его; а то, другое (которое было близко, а он стремился приблизить это еще больше, чувствовал невольное влечение к этому, желал этого), несущее радость, обещающее душе покой, когда он сможет сказать себе: «Ох, кончилось, видишь? Как хорошо…», – это было вот что: теперешней ночью, этой самой ночью перед тем «завтра», когда после стольких лет жизни с Манучехром, после того, как он постоянно ощущал на себе груз его тела и (сейчас он это понимал) его болей, которые стали и его болью, он должен пойти – сегодня ночью, прямо сейчас, или нет, немножко позже, как только он убедится, что все (эти всегда чужие все) спят, – должен встать, открыть дверь сарая (на которой был человечек, нарисованный им когда-то кусочком известки, отколупнутым от стены), как-то открыть ее, неважно как, но открыть и сломать это проклятое кресло, испортить его.
   Теперь, явственно и во всех подробностях, он видел – уже не картины, являвшиеся из глубин его бытия и проступавшие на темных нитях ветхого паласа, нет, теперь, ярко и полноцветно, очень ярко и очень живо предстало ему все происходившее несколько часов назад: не только на скрещивающихся нитях, но и на стене, и на всем, что было у него перед глазами, и на том, что жило только в его воображении, и внутри его самого, и за пределами зримого, на всем, что он когда-либо мог бы увидеть, но не увидел, – повсюду видел он это. И дрожь – так же, как вчера, когда перед ним внезапно предстало то, о чем он раньше и понятия не имел, – сотрясала его снова. Ведь утром его послали принести из гаража ящик, он пошел и принес и под присмотром ханум – она приказывала, что делать, а иногда немножко помогала – разобрал доски и вытащил из соломы кресло на колесах. Сначала он никак не мог понять, что это такое, и думал – какая-то игрушка для Манучехра; он даже обрадовался – но в этой радости таилась горечь: то, чем думал обладать, обмануло его. И снова он, точно так же, как тогда, увидел, что это на самом деле такое, а потом услышал, что говорят взрослые, и из этого узнал, что кресло – никакая не игрушка, а совсем другое. Он услышал, что гость, несколько недель тому назад приезжавший из Тегерана, вернувшись домой, прислал для Манучехра из своего далекого города (где все было таким непонятным и неправдоподобным) это кресло, чтобы Манучехр мог в нем сидеть и, как сказала ханум, поворачивать рычаг туда и сюда: кресло будет само ехать и везти Манучехра – носить его, – потому что, сказала ханум, Манучехр уже большой и нехорошо, что его таскают на закорках. А Манучехр спросил взволнованно: «Сам себя повезу?»
   В жизнь Хасана как будто вошло нечто новое, словно он обнаружил у себя новую руку или ногу или глаз или узнал, что раньше у него чего-то не хватало. Для него это нечто было новым и неизвестным, но по тяжести его он ощущал, что оно есть и, наверное, было всегда – только раньше оно было у него за спиной и поэтому не было видно, а теперь жизнь почему-то заставила его повернуться, и он замер: то, что скрывалось позади и чью тяжесть он не мог видеть, как не мог видеть собственные глаза, то, чья тяжесть была прежде неразделима с его собственным существованием, теперь, когда он отделился от этого настолько, что смог увидеть, предстало его взору. Так это была не игрушка, игрушки совсем не такие, а это – кресло на колесах, чтобы Манучехр сам на нем ездил, сам рулил. Привезли кресло. Вот это самое. Он сам вытащил его из соломы, сам очистил его и обрадовался его появлению; но теперь, когда прошлое ушло от него, когда почти все ушло и перестало принадлежать ему (ибо от его разделившегося прошлого лишь меньшая часть оставлена ему, чтобы он теперь мог распоряжаться ею, как хочет), в этой ушедшей части остался какой-то изъян, там чего-то недостает, но уже не он будет восполнять изъян – появилось нечто иное, что уже готово заполнить пустоту, занять его место; а раз его место занято, кто он тогда? Что он? Никто. Его нет. Нет того, который был вчера, а сегодня он кто-то совсем другой… Он вдруг заметил, что уже совсем стемнело, дом затих и что он уже давно – сколько же? он не знал – сидит неподвижно, ничего не делая. Кресло! Он видел это кресло – оно там, в темноте сарая, а дверь сарая (на которой был человечек, нарисованный им когда-то кусочком известки, отколупнутым от стены) заперта. Одна ночь осталась ему!… И кресло.
   Чего только нет на свете – сколько всего есть, взаправду есть! Но все перестало существовать для него; из всего реального мира в его сознании оставалось одно только кресло, оно все больше и больше поглощало его сознание, оно росло с каждым мгновением и заполняло собою все, не оставляя ни одного свободного места; и он знал, что должен сломать это кресло. Он чувствовал, что, пока кресло не сломано, ему не быть, а тот, кто есть сейчас, – это не он и уж точно не весь он, кресло заслонило его, наполовину отодвинуло в небытие, и, пока кресло не уничтожено, он не станет прежним, не станет целым, кем был раньше. Сердце его громко стучало. Он встал. Тень, сломавшаяся у пола и потолка, метнулась перед ним и стала уменьшаться. Он тихонько приоткрыл дверь. За всеми дверьми в доме была тишина. Он выглянул наружу. Дыхание ветра, уже по-осеннему прохладного, коснулось лица. До слуха донесся какой-то неясный шорох. Взгляд его с бесцельной пытливостью обежал двор. Сердце замирало. Была ночь, и привычный ночной покой наполнял дом. Он втянул, голову обратно и оглядел комнату. Лампа коптила. Слух его улавливал лишь тихий шелест ветвей. Мысленно он видел дверь сарая, но глазами не видел ее, она была заслонена лестницей с каменными ступенями, что поднималась мимо его комнаты на второй этаж, и на каждой ступеньке стоял цветочный горшок с геранью. Он глубоко вздохнул, стиснул зубы – и вышел из комнаты.
   Прежде он легко и свободно проходил ночью в любой уголок двора и обратно; теперь же шаги были тяжелыми и вязкими, он сдерживал дыхание, стараясь не дышать вовсе, и чутко прислушивался. Дойдя до середины двора, он остановился и оглянулся. Дом спал. По-ночному скулили собаки. Где-то далеко, очень далеко клянчил подаяние нищий. И все это: безмолвие дома, ночной вой собак, протяжный голос нищего и сам он – было для него неожиданно новым, небывало ярким и осязательным. Он уже не узнавал мира вокруг себя – привычная однообразная тусклость исчезла, новые краски и новые тени притягивали взгляд, влекли чувства, переворачивали все его существо, повергали в дрожь. Как будто его дневная жизнь была сном и то, что он днем видел во сне, явилось ему теперь в ночной яви, и постепенно он узнавал вокруг себя все, знакомое ему по дневным грезам. Вот тот самый дом, который он так долго, всю жизнь, до сегодняшнего дня, видел во сне, вот дерево, вот ступеньки, вот бассейн, а вот и та дверь – теперь он чувствовал, что все это наяву окружает его, обманчивая призрачность сна ушла, сменившись реальным кошмаром жизни.
   Он взял в руки замок, подержал его и отпустил. Потом потрогал цепь, на которой висел замок. Как-то раз, когда у него после болезни выскочила на уголках губ лихорадка, ему сказали, чтобы он рано утром, до восхода солнца, приложил к ним кольцо холодной дверной цепи – эта самая цепь, соединявшая дверь сарая с дверной рамой, и не пускала его сейчас к креслу. Он неподвижно смотрел, как раскачивается цепь, описывая в своем движении полумесяцы, как постепенно становятся они все уже, пока, наконец, цепь не повисла без движения; цепь ему никак не разомкнуть. А дверь надо открыть. Его била дрожь. Он повернулся лицом к спальной комнате ханум и аги. В комнату вело три двери, и была она на втором этаже, в углу двора; перегородка перед входом была утыкана острыми шипами, чтобы не забиралась кошка. Под первой и третьей дверьми были окна, а под средней – дверь в комнату, находившаяся на уровне земли. Он перевел взгляд дальше, на соседние двери, ведущие в гостиную; всего дверей было пять, а под ними – окно в кухню, в помещение для водяного насоса и в буфетную; между решетчатым окном и дверцей буфетной был курятник. Он все думал о том, что нужно взять ключи из гостиной, и вдруг обнаружил, что осторожными шагами поднимается по лестнице, и вот он уже возле двери, теперь надо тихо войти в комнату и беззвучно снять связку ключей с гвоздя, вбитого в дверную раму. Но дверь была заперта изнутри.
   Дрожа, он вслушивался в шорохи ветра. Спустился вниз. Одна мысль владела им: нужно открыть дверь и добраться до кресла. Он был во дворе. Миновал палисадник, подошел к бассейну и, став к нему спиной, смотрел на тусклые и блеклые от ночной темноты стекла всех этих немых, запертых изнутри дверей. Дрожь не оставляла его. Дыхание перехватило. Он пошел вперед. Ухватился рукой за кольцо железной решетки окна, подтянулся, уперся носком ноги в другое кольцо, перехватил руку, поставил вторую ногу выше – и тут внезапно содрогнулся: ему показалось, что он летит вниз головой. Но он не упал – это внезапный ужас сотряс его, потому что, когда он, дрожа, висел,. прижатый к изогнутым прутьям, и ему хотелось, чтобы весь мир куда-то исчез, чтобы он ослеп, оглох, вдруг раскудахтались куры, они подняли гам и никак не унимались. И когда он в отчаянном безрассудном порыве подтянулся еще выше, куры успокоились. Он сел перед дверью; все еще дрожа и сглатывая слюну, он слушал громкий стук своего сердца и ждал, к чему приведет внезапный переполох, поднятый курами. Но ничего не случилось. Все спали сладким крепким сном за закрытыми дверями и ничего не слышали – им что, они ведь не висели, прижавшись к решетке из полых металлических колец, где все звуки казались такими устрашающе громкими!… Зря он так напугался. Он встал и увидел внизу запертую дверь сарая – она была обращена к нему, звала его в темноте, ждала его, а за этой дверью было кресло, и, хотя кресло виделось ему за каждой из дверей, за каждой закрытой дверью, все же больше всего оно было там. Он тронул рукой дверь перед собой – закрыта. Он все еще дрожал. Глубоко вздохнул, весь напрягся, уперся ногой в пол, прижался к перегородке, взялся за перекладину с другой стороны, перенес ногу и перебрался на другой порог. Потрогал дверь. Заперто. Вот он у четвертой двери. И снова заперто. Теперь он уже возле пятой, за которой идет первая дверь в спальню ханум и аги, – и снова заперто. Все пять дверей заперты. Он снова стал перелезать через перегородки, теперь назад, и снова пробовал двери рукой, и они опять оказывались запертыми изнутри – они ведь и были заперты изнутри и не открывались навстречу его робкой, отчаянной надежде. Теперь он стоял перед первой дверью. Взялся за дверь снизу и просунул руку в нижнюю щель. Щеколда была опущена. Дальше пальцы не просовывались. Он опять перелез через перегородку к следующей двери. Там нижняя щеколда оказалась поднятой. Он сразу успокоился. Просунул пальцы в щель и постарался укрепить задвижку так, чтобы она не упала. Теперь уже ничего не слышал. Он вслушивался лишь в свое учащенное дыхание и весь отдался напряженному усилию. Он усердно трудился и уже не думал о том, зачем он так старается, единственное, что он помнил, – теперь надо, чтобы верхняя щеколда проскользнула по желобку вниз, чтобы язычок высвободился из петли и дверь открылась. И с лязгом, разорвавшим глубокую тишину, отозвавшимся повсюду и сотрясшим все вокруг, потому что все, что было вокруг, казалось, вобрала в себя его потрясенная душа, щеколда упала. Постепенно смятение, вызванное стуком щеколды, улеглось и все снова погрузилось в безмятежный сон – и тут он почувствовал, что совершенно избавился от мучительного страха и ожидания, что он уже не тот, кто только что был целиком поглощен лязгом щеколды, погружен в ужас, он освободился; только сейчас он заметил, что весь покрылся потом. Он осторожно открыл дверь и откинул занавес; теперь он в гостиной.
   В гостиной все было спокойно. Он тихо шагнул вперед. Протянул руку к углу дверной рамы, где обычно висела на гвозде связка ключей. Ключей не было. В сознании промелькнуло, что она, наверное, в нише. Ниша и вся противоположная сторона смутно виднелись в колыхании темноты. Он двинулся вперед. Внезапно вздрогнул – из спальни послышался храп. Он стоял посреди комнаты. Горло сдавило, дыхание участилось, как никогда, а в животе словно стало совсем пусто. Он повернулся назад, посмотрел на занавес, покачивающийся перед открытой дверью. Голова отяжелела. Изображенные на занавесе раненые всадники, мчащиеся на конях, были скрыты темнотой, но все эти фигуры, столько раз им виденные, легко перенеслись теперь из его воображения на занавес. Снова раздался храп. Он повернулся и быстро подошел к нише. Замирая от страха, провел рукой по стенке ниши – и прикосновение к холодному металлу заставило его вздрогнуть. Он отдернул руку, потом резко опустил ее на связку и крепко сжал пальцы, заглушив этим короткое звяканье ключей. Добыча у него! Он уже не вслушивался в биение своего сердца, забыл о нем, и от этого сердце понемногу успокоилось.
   Он прошел через гостиную, откинул занавес, перешагнул порог, стал на краю, нагнулся, взялся руками за приступок, спустил ноги и, цепляясь пальцами ног за изгибы решетки нижнего окна, полез вниз. Прошел через двор. Ни один звук не доходил до его сознания, а легкие ночные шорохи, казалось, пробуждали новое, дальнее зрение. Он видел. Видел не только то, что происходило сейчас, но и то, что вот-вот будет. Настоящее он видел, но не замечал его, не обращал внимания, потому что глаза его были прикованы к предстоящему, он неотрывно вглядывался в то, что сейчас будет делать, зримо представляя себе еще не случившееся, и всеми силами души устремлялся к нему, сначала видел, что сделает, а потом то, что уже сделал; и вот он открыл дверь сарая.
   Дверь скрипнула коротко и сухо; и когда он шагнул в темноту сарая, услышал, что этот скрип, отзвучавший мгновение назад, все еще тянется, словно повиснув в воздухе, и теперь его уже никуда не денешь; а кресло было там. Он видел кресло в темноте, слышал его, обонял – даже запах риса, хранившегося в больших глиняных кувшинах, всегда стоявший в сарае, отдавал запахом кресла.
   Сделал еще шаг. Вытянув руку, осторожно шел вперед, подходил все ближе, а сам думал, что нельзя было давать двери скрипеть. А дверь скрипела. Вдруг он вспомнил, что дверь в гостиную осталась незапертой. Тогда он остановился в темноте и, остановившись, сразу почувствовал, что стоит возле кресла. Он протянул руку, нащупал кресло, и кресло вытеснило из его сознания все остальное.
   Немного постоял без движения. Снаружи доносился легкий шум ветра. Вот кресло, и сейчас он его сломает. Сейчас он найдет себя. И вдруг он спросил себя: а не будет слышно, как ломается кресло? – и задрожал. Все мысли рассеялись. В голове опустело. Мало-помалу мысли стали возвращаться к нему. Он сглотнул слюну, чувствуя, что горло еще сильнее сжалось. Тихо вышел из сарая.
   Проходя через двор, он почувствовал, как холод коснулся его влажного тела – он чувствовал холод ветра и холод своего тела и знал, что он исходит из его души. Он прошел вдоль далана, повернул к уличной двери – скрип двери сарая все еще раскачивался, как маятник, где-то в темноте – и отомкнул, осторожно и медленно (это не была медлительность спокойствия – тревога сковала его), железный засов; засов беззвучно открылся. Он тихонько потянул створку двери, и она подалась. Дверь на улицу открылась. Узкая улица, вымощенная булыжником, уходила вдаль, теряясь в темноте. Над дверью светил фонарь. Он прислушался. На улице было слышно только тихое кружение ветра. Он повернулся, прошел далан, вошел во двор, посмотрел на полуоткрытую дверь гостиной и вздрогнул. Что-то подстерегало его.
   Он услышал свою дрожь – казалось, все его кости раздробляются, не вдруг, но перемалываются на мелкие кусочки постепенно, одна за другой. Что-то подстерегало его за полуоткрытой дверью, и страх перед этим неизвестным, зачем-то подстерегающим его, которое то ли есть, то ли нет, тяжело придавил его плечи. Он не мог сдвинуться с места. Дверь была полуоткрыта, и не было никого ни за дверью, ни перед дверью, ни в дверях, и только невидимая тяжесть волнами ложилась на все вокруг. В голове непрерывно гудело. Он глубоко вздохнул, пришел в себя и, убегая от себя самого, пошел к сараю. Он видел, как сарай надвигается на него, и, входя, словно и не ожидал, что дверь будет открыта, что сарай окажется на месте, что в нем будет стоять кресло; а в нем было не только кресло, там везде было что-то, чего до этого – не задолго до этого, а совсем недавно – не было, а то, что появилось теперь, было невидимым, бесплотным, но имело запах, форму… Оно было здесь. А потом на этом проступил неясный образ узкой и длинной улицы, где булыжники мостовой тонули в тени, а стены домов – в темноте, и по этой улице катился призрак огромного кресла, и казалось, что все разбежалось от тяжелого взгляда чьих-то глаз… И все здесь было подобно спящему водоему, где то, что над ним, повторяется, утратив свою яркость, внизу, в глубине, опрокинувшись, свешивается под какой-то призрачной, вселяющей ужас чертой, которой нельзя ни увидеть, ни коснуться; когда смотришь в этот водоем, то все верхнее куда-то исчезает, и видишь ты самого себя, висящего вверх ногами и смотрящего вверх, и тебе представляется, что все, что было наверху, теперь под тобой – теперь внизу и этот «нижний» я – «ты» – сам ужас, или в ужасе, или только кажется ужасом… и при всем том именно этот, отраженный «ты» вдруг становится для тебя подлинным; тебе даже кажется, что это он, опрокинутый, потускневший и страшный, смотрит на тебя – невидимого, поверх невидимой черты; но ты все равно знаешь, что этот невидимый, находящийся над чертой, и есть ты, это ты – настоящий, кто способен видеть, а не тот, отраженный, и ты начинаешь понимать, что тот висящий, опрокинутый вниз головой «ты» не имеет сознания, совсем не имеет, и все, что он ни делает, взято у тебя, что ты сам его сотворил и сейчас вместо него и за него видишь себя; так наклонись же и коснись рукой той грани, где кончаешься ты и начинается он, и ты увидишь, как «ты», висящий внизу, колышется и расплывается в кругах, расходящихся и порождающих один другого, и ты, верхний, поймешь, что только ты и существуешь на самом деле, что ты снова стал собой.
   Привычное настоящее внезапно ушло в прошлое, ушло далеко, и нельзя было смотреть на него без горького чувства отрешенности и вместе с тем причастности, все это перемешалось, и все оставалось собой. Теперь он понимал, что не сломает кресло, что толку его ломать! Манучехр – это Манучехр, он сам по себе, он отделился и отдалился,
   и нет ему дела до Хасана; а перед ним лежит путь, куда он сам открыл дверь, и он пройдет по нему, сколько сможет, будет идти, уйдет далеко… В его воображении возникли, одна за другой, улицы, стены домов, ветви деревьев, все это убегало назад, а он шел, и повсюду было множество неизвестных людей, и он понял, что всюду сможет найти место для новообретенного себя. Тогда он вышел из сарая и запер дверь на замок. И тут в воздухе взлетел петушиный крик, взлетел, но не оборвался, а скользил, сопровождаемый неясным ровным гулом, подобным пению проводов, протянутых с одной крыши мечети на другую; потом взлетел новый крик, и он тоже тянулся, не умолкая, и новый крик где-то еще дальше, и так, пока не запел громко петух в их доме. А он уже запер дверь, и снова мысли о кресле, оставшемся в темноте за дверью, нахлынули на него.
   Он прошел через двор и вошел в далан. Возле двери он зажмурился, но, раскрыв глаза, увидел все ту же улицу – дверь открыта, улица уходит вдаль и теряется в темноте, там, где кончается свет, льющийся от фонаря над дверью. Тут он вспомнил, что все еще держит в руке связку ключей. Он уйдет – и нельзя будет отпереть ни одну дверь в доме. Нет, он вернется, положит их на место, а потом уйдет. Вернулся, вошел во двор, увидел знакомые очертания деревьев, вытянутую окружность бассейна, ветви, свешивающиеся через бортики бассейна, кирпичи, вдавленные в землю, изогнутые прутья оконных решеток… А скоро проснется служанка и станет раздувать огонь (огонь засверкает золотыми искрами, летящими от раскаленных до синевы углей, а рядом – щель для ссыпания золы, тщательно начищенная жаровня, узорный серебряный поднос для щипцов, игла с перламутровым наконечником, шкатулка для опиума с отливающей золотом крышкой и китайский кальян), убежавшее молоко прольется в огонь, водонос станет у колодезного колеса, начнут с шуршанием подметать двор и в воздухе запахнет влажной пылью; он видел все это, а вот для лица Манучехра, для этой неотъемлемой части мира, в которой протекала его жизнь, там уже не находилось места. Потом ему представилось покашливание аги и шарканье туфель ханум, спускающейся по ступенькам… Зачем ему уходить? К кому? Измученный и опустошенный, он прошел далан, закрыл уличную дверь и запер на замок. Когда он закрыл дверь, в далане стало темно. Он снова был в доме.