Эбрахим Голестан
 
Калека

   Посвящается Садеку Чубеку

 
   Он увидел, что солнечные лучи уже отлетели от кроны померанцевого дерева и сумерки окутали грейпфруты, (писавшие над бортиком бассейна; струя, вытекавшая из круглого каменного стока, разбегалась рябью по поверхности переполненного бассейна, и вода уже начинала переливаться через край [1].
   Он только что вышел из комнаты, и сердце его громко стучало. Он знал, что хочет скорей уйти отсюда и не смотреть больше на эту дверь (а на двери этой был человечек – он сам когда-то нарисовал его кусочками известки, отколупнутыми от стены), хочет забиться в свою комнату и хорошенько обо всем подумать. Ведь если не сегодня ночью – то когда же?
   И там, в комнате, из-за старых, пропитанных пылью и копотью занавесок, он смотрел и смотрел на сгущавшуюся темноту ночи.
 
   Вкус отлетевшего сна еще ощущался во рту, слышался лай собак, пахло хлевом, было темно, и, когда они вышли из деревни, кругом была такая же непроглядная тьма. Дороги шла вверх, и он стал задыхаться и отставать от матери. Мать на него прикрикнула, остановилась у обочины и стала ждать, пока он подойдет. Он задыхался все сильней и снова отстал от матери. Мать опять прикрикнула на него и снова осталась ждать у обочины, пока он не подошел. И они снова пошли, и он все задыхался и снова не поспевал за матерью…
   Дорога была пуста; поле оставалось позади. Далеко внизу у подножия горы виднелась их деревня, над которой висела узкая серая полоса пыли и дыма. Дорога поднималась вверх и поворачивала, а за спиной уходила вниз, через поля, и терялась за деревней у изгиба горы, а впереди все поднималась вверх и поворачивала – и вот пройденная дорога уже скрылась за пригорком, а та, что перед ними, спряталась между холмами. Они шли по пустынной дороге, и слышно было, как под ногами шуршат и перекатываются камушки. Запах ночной земли и кустарника, покрывавшего холмы, висел в воздухе. Он все задыхался и отставал от матери, а та останавливалась у обочины, поджидая его… Солнце уже стояло высоко и вовсю палило. Он шел за матерью, и ее пропыленная складчатая юбка-шалите [2] раскачивалась на ходу из стороны в сторону. И вот перед ним, по ту сторону уже тронутых осенью деревьев, покрывавших глиняные склоны холмов, возник город – купола, крыши домов, – раскинувшийся под голубым небом прямо посреди степи. Потом город был по обе стороны дороги, а он шел за матерью.
 
   Ночь заполняла комнату. Из кладовой для угля с бездверным проемом в стене, делавшим ее черной и пустой, как бы лишенной пространства, доносился легкий шорох. Он помнил, что у него есть только одна ночь. Его взгляд был прикован к переплетениям нитей старого паласа, освещенного кое-где пятнами света: в комнатах напротив ярко горели лампы и их свет, выбивавшийся оттуда во двор через темные сетки форточек и оконные решетки, проникал и в его окошко. Сегодня ночью… но сейчас еще рано. Он все еще колебался. А если он не откроет дверь, если он не испортит эту штуковину, не сломает – если не сломает, что ему тогда делать?
   Мечеть была большая, небо – голубое; огромные, с пожелтевшей листвой деревья мощно раскинули во все стороны свои старые узловатые корни. У водоема совершали омовение какие-то люди, на помосте стояли молящиеся, кто-то шел через двор, а он смотрел на все это издалека, сидя рядом с матерью под аркой шабестана [3].
   Он очень устал и был словно во сне. В небе резвились голуби, мечеть казалась ему незнакомой, солнце слепило глаза, а тростниковые циновки на полу шабестана были сплошь в одинаковых квадратиках… Так хотелось, чтобы мать дала еще кусок хлеба, но она завернула хлеб обратно в узелок и заткнула под пояс.
   Потом они поднялись и зашагали снова. Они вышли из мечети и шли по узким, извилистым улицам, вымощенным булыжником. И когда они шли, пустынные и пыльные проходы между кирпичными стенами сужались и снова расступались, становились то высокими, то низкими, они надвигались и оставались позади, а он шел за матерью… Улицы заворачивали, становились то шире, то уже, а они шли и шли вдоль глухих кирпичных стен. Иногда они проходили мимо мусорных куч, иногда пересекали перекресток, где начиналась боковая улица, и шли дальше. На некоторых воротах были выпуклые металлические нашлепки. Мать останавливалась и стучала в них молотком, и тогда дверь отворялась, а потом снова захлопывалась. И они шли дальше. Они все шли и шли, а солнце уже освещало только крыши домов и верхушки стен. Л потом ночь охватила шабестан, ночь, темная и глухая, как никогда. Циновки сладко пахли землей, снаружи доносились волны невнятного гула, как будто ветер шумел в деревьях. Он вслушивался, вглядывался в темноту и снова уходил из нее, он видел в темноте – и ничего не видел, и снова погружался во тьму, и снова выходил из нее, и петушиные крики удерживали его между двумя мирами, пока не раздался призыв на утреннюю молитву.
   И каждый следующий день, который еще вчера был завтрашним, в точности повторял вчерашний. Но вот однажды они из одной узкой и длинной улицы повернули в другую, подошли к какой-то двери, и, когда они постучали в эту дверь, кто-то вышел. Он смотрел на окошко над дверью, а мать что-то сказала тому человеку, и они прошли через далан во двор и там остановились.
   Потом в одной из дверей наверху показалась ханум [4]. Он смотрел, как мать шла по двору (а во дворе были померанцевые деревья), как она подошла к ханум, но не слышал, что ханум говорит матери, потому что он слушал – но нс видел, – как ворот колодца поворачивается и жестяное ведро летит вниз, ударяясь о стенки колодца; потом колесо снова заскрипело, и тогда он увидел – и услышал тоже, – как струя воды из круглого каменного стока льется в бассейн, становясь тоньше и тоньше. Потом он услышал, как ворот скрипнул, ведро тихонько ударилось о стенку олодца и после опрокинулось в небольшой водоем рядом. Он увидел, как вода, вытекающая из каменного стока, снова широкой и звучной струей полилась в бассейн, и опять услышал, как поворачивается ворот колодца.
 
   Сейчас он смотрел на коптящий огонек лампы – стекла у лампы не было, и огонь колебался и дрожал, отбрасывая вокруг себя тени. Дверь он уже закрыл и, когда в нее заскреблась кошка, запустил туда щипцами. Кошка убежала. Тогда он и зажег свою лампу и сейчас смотрел на горящий фитиль и слушал ночную тишину дома. Он помнил, что у него есть только одна ночь. Сердце стучало, но уже не так сильно – он столько успел передумать, что уже свыкся со своей тревогой, и биение сердца почти улеглось. Он знал, что осталась только эта ночь и этой ночью он должен открыть дверь. Дверь заперта, но нужно ее открыть, войти туда и подойти к этой вещи и сломать ее, эту вещь. Нужно ее сломать. Вот этой самой ночью.
 
   Тут он увидел, что матери нет рядом, и расплакался. Мать подскочила к нему и в сердцах дала подзатыльник. Под мышкой у нее был какой-то узелок. Они вместе вышли из того дома и куда-то пошли. В одном месте мать спросила у прохожего, как пройти в баню, прохожий показал рукой на поворот улицы и что-то сказал. Они еще немного прошли, потом спустились вниз по ступенькам, мокрым и вонючим (он и сейчас ощутил запах сырости, тины и лампового масла), и попали в круглое помещение с небольшим бассейном посредине. Мать сняла с него одежду. Они прошли по скользкому узкому коридору, где тянуло затхлостью, и вошли в помещение с каменным полом и со сводчатым потолком, подпиравшимся колоннами. Было жарко и душно, и плохо пахло. Там были голые женщины, и он тоже был голый. Мать повела его наверх по скользким каменным ступеням и окунула в бассейн с горячей водой. И сама тоже вошла туда. Сначала он взвизгнул, но потом притерпелся к горячей воде, хоть она и обжигала тело. Потом они вышли из воды и сели под одной из каменных колонн. Он увидел, что по колоннам ползают, шевеля усами, рыжие сверчки. Наверху, ближе к сводам потолка, сверчки растворялись в темноте. Становилось все темнее. Все уже разошлись, а потом открылась дверь и вошла какая-то женщина. Слабый огонек коптящей лампы прыгал в ее руке, освещая колеблющимся светом морщинистое лицо и отвислые груди, бросал тусклый отблеск на влажные камни. Сверчки свистели. Снова тяжелая обжигающая волна обдала его голову и плечи. Он вскрикнул. Потом мать увела его и посадила на длинную каменную скамью, застланную куском красной ткани. Мать развязала узелок, достала одежду, которой он раньше не видел, и надела на него. Одежда была ему тесна, но он все равно обрадовался. Над ступеньками раскачивалась и коптила лампа. От ее света дрожали в темноте скользкие ребра каменных ступеней. Они вышли на улицу. И снова пришли в тот дом.
   Ханум сказала: «Хасан!» А он не понял, что это она его зовет, не понимал, чего от него хотят. А мать подбежала и стукнула его – что, мол, не отвечаешь? – а он заплакал, потому что боялся ханум. Ханум спустилась до середины лестницы. Свет лампы, которую она держала в руке, высвечивал ее лицо на фоне оштукатуренной стены. «Если он все так и будет реветь, ничего не выйдет», – сказала она. Мать снова ударила его. «Не бей его», – сказала ханум, и мать его больше не била. Потом ханум сказала: «Ну что не отвечаешь?» И еще спросила: «Одежда подошла?» А он не понял. Ханум сказала: «Возьми его в дом, простынет», а потом: «Иди наверх, к Манучу». А он не понял – кто это, что это такое – Мануч? Ханум сказала матери: «Сведи его наверх». Мать сказала: «Идем» – и сама пошла, тут же воротилась, посмотрела на него сердито, схватила за руку и потащила за собой, сначала быстро, а потом потише. Они остановились в дверях. Мать велела: «Скажи "салам", и он повторил: «Салам». Ханум сказала: «Заходи», и мать втолкнула его внутрь. В комнате на меховом коврике сидел, сгорбившись, мужчина, одетый в абу [5], и курил кальян, а около стены сидел мальчик. Он видел, как кольца дыма лениво поднимались и повисали у мужчины над головой. Ханум сказала: «Оставь Хасана тут и ступай мыть посуду». Он остался на месте, а потом услышал, как дверь у него за спиной закрылась, и понял, что матери уже нет в комнате.
 
   А сейчас он понимал, что у него есть только эта ночь. Он смотрел, как колеблется и коптит желтый язычок пламени, и думал о том, что завтра придется уйти. Иначе нельзя. Он знал, что тот, другой, остался по ту сторону, а он, сам он, – по эту, что расстояние все увеличивается, он, бывший до сих пор частью другого, теперь уже принадлежит только себе, он изменился, он уже не тот, что вчера, – он теперь нечто ненужное, отвергнутое, одинокое… Его душевное смятение становилось непереносимым. Он вскочил с места, подошел к окну и прижался лицом к стеклу. В спальне ханум и аги [6] горел свет. Снова заколотилось сердце. Он вернулся обратно и сел, прислонившись к своей свернутой постели.
   И в сплетениях нитей старого истрепанного паласа, покрывавшего пол его комнаты, виделось ему…
   …вот уже который день он не носил Манучехра на спине, потому что у того нарывало бедро. Он все время сидел возле Манучехра и развлекал его, и, когда к ним пришел доктор, кто-то сказал: Хасан пусть останется. На голове у доктора была чалма, на плечах – аба и на носу очки. Манучехр боялся и все жаловался, что болит бедро. Он растирал руки Манучехра и говорил: «Бооольна…» Доктор сказал: «Хорошо». Ханум, сама плача, уговаривала Манучехра не плакать. Доктор велел ханум выйти. Ханум поднялась, но никак не уходила, и доктор сказал аге: «Скажите ей, чтоб ушла». Ага резко сказал: «Ну что не уходите?» Ханум заплакала, и, пока она не вышла, доктор не откинул свою абу. Ага затворил дверь, запер ее на задвижку и сказал Манучехру: «Не плачь». И еще прикрикнул сердито: «Сказано тебе, заткнись!» Он очень боялся и сам не понимал, говорит он или молчит, но тут услышал собственный голос: «Бооольна». Доктор сказал: «Разденьте его». Ага дал ему подзатыльник. Снимая с Манучехра шальвары, он ощутил биение сердца и свое частое горячее дыхание. Бедро у Манучехра распухло и посинело.
   Манучехр вырывался, а он так застонал, когда доктор вскрывал ланцетом нарыв, что Манучехров отец зарычал на него: «Гаденыш паршивый, ты-то чего?» Он умолк, но чувствовал, что гортань его беззвучно повторяет крики Манучехра, он смотрел на Манучехра, и слезы текли по его лицу. После этого Манучехр несколько дней оставался в постели, и он гадал, пройдут теперь ноги или останутся, как были, хотя и знал, что Манучехр – калека от рождения. А когда ранка затянулась, он снова стал таскать Манучехра на спине.
   Каждый день, когда они шли гулять к мечети, они проходили по улице, где у одной из дверей сидела девочка-калека. Прося милостыню, она повторяла: «Подайте, чтобы добрый Боженька вас не сделал хромыми». И ни по какой другой дороге нельзя было донести Манучехра до мечети. Мечеть была большая, и деревья там росли большие, на помостах лежали тростниковые циновки, и можно было из тростинок смастерить человечка, а Манучехра усадить на помост. Взрослые сидели под деревьями возле помостов или, стоя на них, слушали проповедника, говорившего с каменной кафедры. С деревьев облетала листва, как будто маленькие крылышки, дрожа, взлетали и опускались, кружились под деревом и, наконец, падали на землю. Стволы деревьев были покрыты сухой, растрескавшейся корой, а если кору содрать, под ней была видна светло-коричневая древесина. Вдоль деревьев тянулся арык с пересохшим каменистым дном. На одном из свободных помостов во дворе играли дети. Он показывал на них Манучехру, и Манучехр говорил: «Ты тоже пойди». А он отвечал: «Я – значит ты», и дети звали его Манучехром, потому что не знали, что это не Манучехр с ними, ведь он-то назвался им Манучехром, а сам смотрел на Манучехра, который сидел в углу и кричал и смеялся вместе с ребятами и не мог сдвинуться с места. А когда налетал ветер, ветви деревьев раскачивались и густые телефонные провода, прикрепленные за белые фарфоровые чашечки к столбам позади крыши мечети, согласно издавали громкий звук, повергавший его в оцепенение и изумление. И он всегда носил Манучехра к мечети, хотя туда не было другой дороги, кроме как по улице, где сидела девочка-калека. Осенью листья сгребали в кучу и зажигали, оттуда поднимался черный дым, потом посреди дыма из листьев начинали выскакивать языки огня, дым уменьшался, огонь разгорался сильней, потом затухал, и снова поднимался дым. А однажды у входа в шабестан столпилось много народу. Им обоим захотелось узнать, что случилось, и ему пришлось оставить Манучехра. Он пошел, протиснулся между людьми и увидел лежащего на земле человека: на губах у него выступила темная пена, она с хрипом проходила через его стиснутые зубы, и люди говорили: «Накурился опиума». Ему стало нехорошо, он вернулся к Манучехру и сказал: «Пошли». Манучехр спросил: «Что там такое?» Он опять сказал: «Пошли». И ночью не смог заснуть.
   А ночь, когда они возвращались из гостей!… Женщины болтали друг с дружкой, а он тащил на спине Манучехра. Кули нес фонарь, и он смотрел на тени своих ног, надламывавшиеся у основания кирпичной стены, и дальше, на всю свою огромную, до самого верха стены, тень, которая, казалось, поднимается все выше, занимая собой все небо до мерцающих звезд. Подошвы его ног сквозь прогнившие от сырости подметки иногда ощущали выпуклости камней, а чаще – вязкость земли, скользкой, как глина, после вчерашнего дождя, и он все время боялся упасть. В конце одной улицы Кули поскользнулся, и фонарь погас. Женщины всполошились, одна из них завизжала, и Манучехр, спавший у него на спине, проснулся и стал громко плакать. Ему хотелось убежать куда-то из этой темноты, на спине у него был Манучехр, и он сильно напугался и застонал. Манучехр тоже боялся и плакал, в темноте женщины ругали Кули и ничего не было видно, но тут зажглась спичка, фитиль в фонаре загорелся, и они двинулись дальше, только Кули теперь прихрамывал. А дома, когда Хасан принес свои ботинки в кухню, чтобы положить их у очага, Кули, который уже снял одежду и повесил ее сушиться у закопченной стенки, сказал ему: «Ты, сучья порода, чего тебе?» Он хотел вернуться к Манучехру, но посмотрел в глаза Кули, и тут Кули закачался перед его глазами; секунду он ничего не видел, а потом почувствовал, что слезы подступают к горлу, и услышал, а перед этим ощутил резкий удар сжатого кулака Кули в грудь: «Потаскухин сын». Он хотел было не плакать, а скорей уйти к Манучехру, но заплакал, и сквозь слезы у него вырвалось: «Мама!», и он захлебнулся слезами. Матери вот уже несколько месяцев как не было в доме, и он не знал, где она. Просто однажды он вернулся с Манучехром из школы – а ее нет. И с тех пор он не видел ее. «Мама…» – прошептал он и перестал плакать. Кули с презрением посмотрел на него и сказал: «Дрянь твоя мамочка. Хочешь ее найти – иди в Мардасун [7]». Он с воплем выскочил из кухни, забился в комнату рядом с кладовой для угля и плакал в темноте, пока ханум не позвала: «Хасан, иди возьми ужин». Ему пришлось подняться наверх. Ханум посмотрела на него и спросила: «Ты почему плакал?», и он рассказал, что услышал от Кули. Ханум очень рассердилась, и ага тоже очень рассердился и прямо сверху отругал Кули, а ханум сказала: «Это неправда. Не слушай его». Он долго потом лежал в темноте без сна и думал о матери.
   В день, когда пропала мать, он не нашел и Джафара – он тоже служил в этом доме, – чтобы спросить о ней. Да хоть бы и нашел, все равно не смог бы спросить, потому что боялся – ведь тот бил его, да и сам он ненавидел Джафара. Однажды ночью, проснувшись в темноте от лязга дверной цепочки, он увидел, как дверь тихо открывается и кто-то входит в комнату. Он испугался и позвал: «Мама». Но мать стукнула его по голове и прошипела: «Дрыхни, паршивец!» Он весь затрясся, увидев, как вошедший запер дверь, и от страха никак не мог притвориться спящим, получил пинок ногой и, скуля, спрятал голову под одеяло. Мать повторила: «Дрыхни, паршивец. Чтоб тебя слышно не было!» И без того перепуганный, теперь он боялся еще и матери и молчал, не понимая, кто это вошел, может вор, и что происходит в комнате. Потом послышались приглушенные голоса. Скрючившись под одеялом, он слышал тяжелое дыхание, какие-то шорохи и еще что-то непонятное. Он дрожал, боялся дышать и вдруг обмочился. Почувствовав, как по ногам течет горячая струя, от облегчения и стыда застонал, снова получил пинок ногой и услышал, как голос Джафара – почему он? – сказал: «Поганец». Сдерживая дыхание, он лежал в темноте, пропитанной запахом мочи и старого тряпья, и не понимал, что творится снаружи.
   А той ночью, когда они были на свадьбе, шел дождь. Все дети вместе играли в комнате, а потом, когда привели невесту и поднялась суматоха, он взял Манучехра на спину и хотел было найти местечко, откуда было бы видно невесту, но в дверях толпились гости и не давали ему пройти. Манучехру очень хотелось посмотреть. Наконец, оставив Манучехра в комнате, он пристроился к толпе, а когда вернулся, ханум избила его за то, что Манучехр оставался один. Манучехр попросил: «Ну расскажи». А он ведь ничего не увидел, но ответил: «Не скажу». «Ради Бога!» – умолял Манучехр. Но он сказал: «А чего твоя ханум меня выдрала?!» Потом детей отправили спать. За окном шел дождь, вода, журча, сбегала по желобам во двор; комната была освещена тусклым желтым светом привернутого фитиля лампы. Он смотрел на четырехугольник деревянного потолка и слушал, как журчит вода в желобах; а потом услышал радостные восклицания женщин и понял, что невесту увели в комнату для новобрачных. Он завернулся в одеяло, тихонько встал, тихонько подошел к застекленной двери и увидел, что вдоль двора стоят женщины с тюльпанами в руках, но земле скользят тусклые блики, и услышал голос Манучехра: «Хасан». «Тсс», – ответил он из боязни разбудить старого инвалида, спавшего на топчане в той же комнате, – этот старик был дедом жениха. Он вернулся в постель и сказал Манучехру, что сейчас будет, а Манучехр спросил: «А как это будет?» А он и сам толком не знал как. Вытянулся и постели и уставился в потолок. Слушал шум дожди, дыхание спящего Манучехра, отдаленные голоса женщин, забавлялся, разглядывая квадратные клетки на потолке, как вдруг из темноты чем-то резко пахнуло: это был знакомый запах – старик обмочился во сне. А он лежал в темноте, пропитанной резким запахом мочи, и слушал, как дождевая вода струится в желобах…
   Он нес Манучехра на спине, а ага шел впереди. Они прошли под какой-то аркой, свернули на другую улицу, потом через далан вошли в незнакомый двор, и ага спросил какого-то человека: «Где господин директор?» Тот в ответ показал на ступеньки. Они пересекли двор и поднялись по этим ступенькам. Ага вошел в дверь, но скоро выглянул и сказал: «Ну что же ты, неси его». С Манучехром на спине он вошел в комнату. За столом сидел тощий старичок с маленькой бородкой. Хасан поздоровался. Старик разговаривал с агой и не ответил. Потом старик поднялся и оказался совсем миленьким. Он приказал Хасану: «Неси его за мной». Все вышли из комнаты. «Будешь присматривать за ним. Оставайся здесь до полудня, а когда увидишь, что всех отпустили, принесешь его домой», – сказал ага и ушел. Тощий старичок приказал Хасану: «Неси его». Они поднялись по ступенькам и вошли в другую комнату. Там сидели дети. Тощий старичок заговорил с детьми сердитым и громким голосом, и все встали. Старичок сказал что-то другому, тоже тощему, но повыше, и затем удалился. Тут тощий, что остался в комнате, наверное, захотел что-то спросить у маленького и тоже вышел, а Хасан стоял перед детьми с Манучехром на спине и не знал, что ему делать. Когда тощий вышел, дети стали перешептываться и смеяться, а когда он вернулся, все сразу замолчали. Тощий сказал Хасану: «Посади его сюда, – и, подняв одного мальчика в переднем ряду, показал на освободившееся место, – а сам выйди». Хасан усадил Манучехра и стал глядеть, как того мальчика устраивают на другое место, стоял и медлил. Манучехр заглядывал ему и глаза, и Хасан не знал, что ему делать. «Хорошо, теперь иди. Тебе говорят, выйди», – сказал худой. Хасан попятился, вышел из комнаты и растерялся: ведь оставил Манучехра в комнате среди чужих. Днем, когда они возвращались домой, Манучехр сидел у него на спине и рассказывал, о чем говорил учитель. С тех пор каждый день с утра и после полудня время его было наполнено одиночеством и ожиданием. Ожидание прерывалось звонком колокольчика, а потом криками детей. Он на несколько минут подходил к Манучехру, и они вместе смотрели, как играют другие. Эти минуты заканчивались с новым звонком, и снова тянулось ничем не заполненное ожидание на солнцепеке или в сторожке. А посредине дня был путь через крытый базарчик, где перед торговцем фруктами были разложены пыльные, словно завернутые в вату гранаты, светящиеся фольговым блеском померанцы и апельсины, а над входом в лавку висели гроздья винограда, который уже начинал превращаться в кишмиш; шашлычник раздувал огонь в своем мангале, и дым, крутясь, поднимался кверху, заполняя косые столбы света, спускавшиеся со свода потолка; дервиш пел, собаки возились с костями… Потом они снова шли из дома через базарчик в школу. Там, после звонка, если не было дождя, дети совершали омовение и становились во дворе для намаза [8], а они с Манучехром садились на ступеньки или на краешке айвана [9] (а однажды во время намаза в небе потемнело и зашумело, налетела стая саранчи, саранчуки, сталкиваясь друг с другом, падали, и дети в страхе с визгом убежали посреди намаза; шершавые лапы одного насекомого запутались в нитях его шерстяной одежды, и выпуклые глаза саранчи, казалось, вытягивали из него душу. Он боялся и от страха не мог нести оттуда Манучехра. Манучехр тоже боялся, оба визжали, а саранча все прыгала и падала шуршащей массой, снова прыгала, взлетала и падала). По вечерам, когда он нес Манучехра домой, он не спешил, потому что впереди была ночь и до завтра не надо было возвращаться в школу. Но однажды несколько мальчишек увязались за ними посреди пути и дразнили их, и он не знал, что им сказать, не понимал, почему они так делают. С тех пор дети всегда настигали их на полдороге. Как бы рано он ни вышел из школы и как бы быстро ни шел, все равно они нагоняли его. Он не знал, как ему быть, и не заговаривал об этом с Манучехром. Манучехр обычно говорил: «Завтра учителю скажу». Но назавтра те дети снова объявлялись, дразнили его и Манучехра, обзывали всякими словами. Он старался уйти побыстрей: свернув за угол, шел так быстро, как хватало сил, а потом замедлял шаг и делал вид, будто и не бежал вовсе. А потом дети стали гнаться за ними, не отставая, и на поворотах улиц тоже, и он понял, что они разгадали его хитрость и нет смысла пытаться бежать. Преследователи швыряли в них камнями, и он не знал, что же ему делать, и ругался на них, а они дразнили его, обзывались, швырялись камнями. Потом они вдруг перестали за ними ходить, потом снова появились, потом опять пропали. Так оно и шло, и он никогда не знал, как будет завтра… Вот они приходили домой. Если было жарко, он выносил Манучехра к бассейну, и они опускали головы в воду и открывали глаза прямо в воде, зеленоватой и прохладной. Потом он брал Манучехра на улицу или гулять на окраину города, где кончалась улица и начинались засеянные поля. Они усаживались на берегу широкого арыка. Вода неторопливо текла, зеленые водоросли, росшие между круглыми камушками на дне арыка, покачивались и колыхались течением. Он укладывал поперек арыка несколько камней, вода поднималась, чтобы перелиться через них, и он опускал туда виноград, купленный по дороге у разносчика. Виноград становился прохладным, они вместе съедали его и потом возвращались домой. За ужином он сидел у Манучехра на постели и разговаривал с ним. Они смотрели в летнее небо, усыпанное звездами или покрытое облаками. (А однажды в день сизде-ба-дар [10] все родственники в нескольких дрожках приехали к подножию горы и оттуда двинулись пешком по берегу горного ручья, поросшего зеленой мятой, прошли мимо виноградников, утыканных короткими темными жердями, и, наконец, добрались до мельницы. Вокруг мельницы был сад, и тени высоких ореховых деревьев ложились на крышу мельницы. Они уселись на крыше и разложили спои припасы. Дети сначала играли внизу у мельничной стены, а он был с Манучехром. Потом малыши и мальчики постарше подвернули штаны и стали прыгать в бурном ручье, сбегавшем по широкому каменному руслу со склона горы, а он все так же сидел с Манучехром. Потом дети стали подниматься по склону горы. Он сидел под деревом и сквозь развилку ветвей видел ребят, которые ушли так далеко в гору, что стали совсем маленькими. Манучехр тоже смотрел на них, а они махали с высоты платками. Манучехр улыбался. Потом спросил у него: «А как там, на горе?», и, еще не успев ответить, он услышал: «Ты там был?») Глядя в небо, Манучехр иногда говорил: «А ведь можно дотуда достать». Он отвечал: «Наверно». Манучехр говорил: «До звезд не достанешь, а вот до облаков можно». И он отвечал: «Наверно». И так, пока Манучехр не засыпал… А когда было холодно, он сидел с Манучехром и разговаривал с ним – тот писал свои упражнения, – потом просушивал написанное над горлышком лампы. Иногда жар, шедший из горлышка, оставлял на листах коричневые кружки, а иногда бумага совсем пережигалась и становилась ломкой (а как-то вечером Манучехр попросил, чтобы он встал, выпрямил левую ногу и согнул правую, а руками как будто натягивал лук. Он спросил – зачем? Манучехр сначала не ответил, а потом рассказал, что учитель велел им выучить наизусть стихотворение, и, когда отвечаешь, надо делать так, как говорится в стихотворении. И все так делали. Все. Но он понимал, что все – это все, кроме Манучехра, хотя и было сказано «все»). А зимой, когда Манучехр писал свои уроки у горящего огня, он водил кончиками щипцов по серым стенкам очага – рисовал на них лесенки, а потом все смазывал. Рисунки так легко прочерчивались на мягкой серой поверхности и так легко стирались…