Так умно и разумно, что нечего даже и возразить, невзирая на головные боли, и бронхиты от курения, и внезапные приступы слабости и апатии, вечные антибиотики и снотворные на ночной тумбочке. Все было так «через не могу», что все получалось «могу», но без русского веселья, и даже праздник как будто по принуждению или послушанию. Она не жила, но мучилась и старалась, требуя за свой подвиг уважения и бриллиантов, а также готовности сносить унижения. Имена на бирках ее шуб согревали ее. Большие деньги, отданные за пшик, сиюминутную линию или фактуру, питали ее щеки румянцем, а сердце – усиленным биением.
 
   Как же крепко он полюбил ее!
   Он намертво врос в это тело, в эти плотно сжатые алые губы, в эти натертые вьетнамской мазью виски. В эти вечные физические и моральные терзания, в это стопудовое чувство вины: ее – от века, свое – от того, что сам не страдает, да и вообще грубовато скроен и, скорее всего, не достоин этого византийского блаженства – есть из ее рук, держать ее, спящую, в своих объятьях.
 
   У вас с ней давно? Вдруг спросил он, смело глянув в карие глаза, с настоящей отцовской улыбкой на губах, ему нечего ревновать, не дурак же он, чтобы ссориться с женой из-за какой-то рыженькой, веснушчатой, как-то подсмотренной на фото с открытия какой-то выставки?
   Четыре месяца, но именно то, что тебя интересует, было всего несколько раз и не происходит уже месяц.
   Так подробно помнит. Значит, думает и переживает. Или, может быть, это ее обычный педантизм? Искусство реставратора?
 
   Риточка зашла через два дня после банкета к ней на работу подписать рекомендацию. «Праздник удался на славу, гости веселились как заводные», – было написано на красивом листке бумаги с большим вензелем. Норочка улыбнулась и подписала. Или ей это померещилось?
   Вам не понравился стиль? – тут же уловила Рита и улыбнулась. – Переделать? В Центр Реставрации в пыльный кабинет экспертов, посверкивающий микроскопами, скальпелями, шпателями, щетками с медной щетиной и прочим эскулапьим инструментарием, вместе с ее улыбкой вкатился светящийся шар. Шарик света. Сияние, плеск, хлопанье крыльев. Так показалось Норе.
 
   Здравствуйте всем! – сказала она, обведя глазами нориных сотрудниц, серолицых и усатых карлиц, и улыбнулась еще раз.
   В конце, уже уходя, она, непринужденно перепархивая со слова на слово, спросила, как будто подружку, одногодку, сокурсницу:
   А пошли со мной на открытие роскошного автомобильного салона, а? Приедут принцы и короли, фотомодели и музыканты, будет много икры и вкусного вина, пойдемте, ладно?
   Она, конечно бы, отказала, да еще на людях, что за нелепость, честное слово, но как-то помимо своей воли, окруженная звонким Риточкиным смехом и медными спиральками ее пышных волос, веснушками, прыгающими по ее лицу, она согласилась: Что ж, любопытно, пойду с удовольствием, развеюсь, когда, в пятницу, хотите за мной заехать? Что ж…
 
   Ты часто изменяла мне?
   Зачем ты изменяла мне?
 
   Еще несколько вариаций одного и того же вопроса.
   И ее непременный ответ: я тебе таких вопросов не задаю.
   Он был ревнив. Поскольку изрядно подгуливал сам, был ревнив. Понимал, как это просто и у мужчин, и у женщин. Как говорили в его одесской школе – «легкотня».
   В пресловутых командировках или пресловутых кабинетах пресловутых больших зданий, где множество людей топчут ногами свою пресловутую жизнь. Поухаживать – это прекрасный аванс. Его любимая шутка над жизнью.
 
   Она была с ним однажды откровенна по этому поводу, еще в самом начале, во время одной из первых поездок в Другой Город, скромный и суровый, изысканный и дорогущий. Они заглянули в кафе на углу – такими жители этого города гордились уже много веков подряд из-за извечной сосиски, точащей из пюре словно пенис, выпили, усталые от блуждания по улицам, набитым топографическими незнайками. Их голоса были неразличимы среди стоящего вокруг пивного гула, они почти ворковали тягучими пьяненькими голосами, он – в предвкушенье бесстыжего секса перед сном, она – быстрого и непритязательного исполнения обещающего стать супружеским долга.
 
   Мне не бывает совестно, но бывает стыдно, – призналась она.
   Она сказала это после короткого раздумья в ответ на его предложение сделать нечто неприличное прямо здесь, не взирая на горланящих вокруг разогретых пивом аборигенов с длинными лошадиными лицами и рыжими бакенбардами, а также снующую под ногами мокрую тряпку на швабре.
   Не бывает совестно? – переспросил он. – А я-то думал, что собираюсь взять в жены хорошую девочку.
   Я не в этом смысле – как бы смутилась она.
   Он принялся пытать ее. Спрашивать, а в каком, в каком, в каком? Он чувствовал огромную внутреннюю неприятность от этих слов. Он зудел, ныл, обижался, нападал.
   Я всегда откликаюсь на яркое чувство, – в самом начале этого светопреставления пояснила она, – я иду на свет, на энергию, я так и на тебя пошла, ведь ты же так огромно влюбился в меня.
   А я все не мог понять, почему ты так легко отдалась мне, – бурчал он. – Не относился долго к тебе из-за этого всерьез.
   И когда я иду на этот огонь, меня ничто не сдерживает. То есть во мне не звучит никакая струна, никакое правило, во мне вообще про это нет никаких правил. А потом стыдно. Во мне от этого рождается стыд.
   Он чувствовал плохое. Опасное. Желание быть разубежденным в этих ощущениях.
   Впрочем, ты напрасно беспокоишься, – говорила она, увидев в нем признаки расстройства. – Пока тот, кого любишь, занимает тебя целиком, другому нет места. Измена – это следствие пустоты. А пусто место свято не бывает.
 
   В этот раз он спросил ее по-другому. Почему ты все это устроила? У тебя есть варианты ответа, – вымученно улыбнулся он, – от обиды, от досады, от усталости, от скуки.
   От пустоты, – ответила она.
 
   Самолет кружился, пытаясь сесть уже битые сорок минут. Он кивал то одним крылом, то другим, но окончательного «да» пока что сказать не мог. Другой Город, как всегда, не хотел принимать инородцев, и полдюжины самолетов водили хоровод вокруг нежного мерцания его огней, доносящихся из черной пропасти под их животами.
   Павел переглянулся с отечным мужчиной, сидевшим через проход, и опять уставился в иллюминатор.
   В брюхе у птицы, в которой они летели, отчаянно ревело, бортпроводницы с улыбками на усталых лицах раздавали леденцы.
   Садились долго, Нора стиснула пальцы до синевы ногтей и долго потом в аэропорту принимала таблетки, становясь то белоснежной, то пунцовой.
 
   Он подхватил ее привычным движением, вывел наружу, втолкнул в такси. Ее телефон, как и свой, он включил сразу после посадки, и тот нежно тлел, излучая у него в кармане еле заметное свечение. Он пек его, жег ему бок. Может быть, просто раздавить ее телефон ногой, как окурок, вместе со всеми охами и ахами, которые он запечатлел в своей памяти, и дело с концом?
 
   В такси по дороге из аэропорта он решил предложить перемирие.
   Пойдем куда-нибудь поужинаем? Хочешь, позвоним, закажем столик? Хочешь куда-нибудь в китайский квартал, где под лампами дневного света дымится снедь, и оранжевые вяленые кальмары висят гигантскими тушами в витринах ресторанов, напоминая резиновых кур для собачьих забав?
   Он широко и красиво улыбался.
   Там тебе принесут дымящихся алых гадов, истекающую медом, хрустящую как передник медички терракотовую утку? Выпьем вина из личи, хочешь?
 
   Она любила китайский квартал с его густыми ароматами, ярко контрастировавший с огнями чопорного Другого Города, толкотню, суету, инородность мелко суетящихся мелких телесно людишек.
   И вернемся пешком? – уточнила она.
   Утром она отмокнет в бане в каком-нибудь близлежащем отеле, ее длинное худое тело обернут, обмажут, натрут, укутают, и это поможет ей прожить день, поскучать, полюбопытствовать при выборе одежды, послушать мюзикл. Проникаясь ароматами хамама, чувствуя прикосновение маленьких глупых ладошек, она оживала, протирала внутренние стекла и зеркала, настраивала оптику.
   Говоришь, поужинать? В китайском квартале?
   А когда же он заглянет в окошко ее телефона, когда станет бесчинствовать и яриться, когда попытается разметать в клочья ее планы и, как всегда, не справится с этим? Чтобы не ночью, надо поужинать.
   Извини, мне надо позвонить.
   Наливается злобой, пока она набирает номер. Один раз, второй, третий.
   Дозвонилась.
   Тоненьким голоском, таким, как всегда, когда напряжена, но любит, скучает, как бы второпях:
   Мы долетели, все хорошо.
   Протягивает ему телефон.
   Поужинать – хорошая мысль. Давай, заруливай.
 
   Он любил чувствовать простецкую жизнь, точнее, ее шероховатую подлинность и грубоватую наготу. Изысканность – особенно когда он оставался наедине с собой – уже сто лет в обед как не щекотала его. Конечно, он переболел всей нуворишеской холерой, его кочевряжило золотыми «картье», кашемирами и хьюмидорами, но на самом деле он от души обожал пельмешки и докторскую на бородинском, ледяную водочку вприкуску с пронзительным малахитовым малосольным огурчиком. Он прилежно терпел, отхвалившись перед собой же всем этим «лакжери», всякими «итэлиэн куччина» и «джапониз фуд», и теперь был рад честно отужинать в простецком месте за столиком с бумажной скатертью и фужерами из ближайшей скобяной лавки.
 
   Нора заказала королевские креветки в мандариновом соусе, жасминовый чай и курила одну сигарету за другой.
   Он – утку, сладкую говядину и анисовую водку.
   Достал телефон, клацнул клавишами: постучался в окошечко. Ну, поглядим…
 
   А тебе не кажется, что это варварская забава? За деньги подглядывать в замочную скважину или чужое окно?
   Да ну? – деланно изумился он. А ты хотела бы, чтобы я деньги заплатил и не попользовался? То есть выступил бы как меценат?
   Ответ не нашелся.
   Он открыл фото.
   Чья-то комната, просторная, с белыми стенами, каким-то плакатом на стене. Цветы в большой стеклянной кружке.
   Рита – портрет, портрет, портрет. Смеется, худенькая, в тельняшке или полосатой майке.
   Профиль на фоне окна. Радостный, светящийся.
   В обнимку с серым котенком.
   Мелодично дзынькнув, пришла весточка.
   Распечатал.
   «Норка, прости меня, я совсем дуреха, честное слово. Сама не подумала, что сказала. Целую тебя, отдыхай и ни с кем не ссорься. Оч – ску – Ри».
   Чистенько, но бедненько.
   Я обязана слушать твои комментарии?
 
   Глотнул водки со льдом.
   Безо льда.
   Слушай, Норка, а давай напьемся, отпуск же?
   Фамильярное, но, по сути, неплохое предложение, – согласилась она.
 
   Что, мамочка, что? – раздраженно шипела она в трубку, пока он ювелирно наполнял крошечные стопки ледяной водкой, – да, мамочка, мы долетели, все в порядке, я звонила вам, но было выключено, нет, мамочка, не надо так говорить, ты же знаешь, что я стала набирать вас, как только мы сели. Как папа, как себя чувствует папа?
   Она говорила, желчно повторяя одни и те же фразы, долго – он знал, что она будет говорить минут десять, постоянно повышая градус раздражения и показного раскаяния, и поэтому даже не ерзал от нетерпения, он не ерзал от нетерпения во время таких разговоров, разражавшихся всегда в неподходящий момент. В этом их смысл – уже давно постановил он. Что-то же должно быть некстати? Он решил сделать вид, что ничего не произошло. Она решила не давать ему возможности быть великодушнее и сама сделала вид, что ничего не произошло.
 
   Принесли утку, сливовую бурую подливу в белой розетке, ломтики зеленых овощей, рисовые, белые, как бумага, блины. Она затягивалась густым сигаретным дымом, смотрела на него глазами, которые изо всех сил старались казаться теплыми. Он крутил головой, окунувшись ноздрями в щекочущий аромат жареного мяса – за соседним столиком два бритых наголо гомосексуалиста отчаянно кокетничали, лаская друг друга зажатыми в палочках прядями лапши.
   Чужая жизнь – как чужое белье – всегда любопытна и всегда вызывает брезгливость, – сказал он с напускной задумчивостью. – Помнишь эту фразу? Ты сказала ее, разбирая вещи моей мамы, после ее похорон. Кстати, что ты чувствуешь, когда смотришь на педиков?
 
   Принесли янтарных креветок.
   Она не любит мать. Она обожает отца. Он живет благодаря маме, – часто повторяет она. Он живет благодаря маме… Глядя на педиков, не чувствует ничего.
   Может, так и должно быть? – всегда по любому поводу подытоживает он.
 
   Он просит официантку принести лимон. Еще со старых командировочных времен приучился к водке всегда присовокуплять лимон. За столиком у окна две старушенции с перманентом и рубинами на пальцах раздирают каракатиц.
   Что ты чувствуешь, когда смотришь на жрущих старух?
   Я устала с дороги, – говорит она прямо в его серые глаза.
   Выпей, дорогая.
 
   Однажды он решил, что выучил жизнь. Эти реки и эти берега. Эти подводные течения, эту глубину и этот брод. Грамматику жизни, ее правописание.
   Норуся хочет спатки? – постарался он правописать подставу. – Ну пошли, пошли.
   Не называй меня так.
   Опаньки, – констатировал он, – один-ноль, ты попалась. Попалась, значит – посидим еще.
 
   От выпитой водки и половины утки с говядиной у него родился смелый план: он готов вернуть телефон, полный ее душевных сокровищ, в обмен на ее правдивый рассказ. Так запросто, за чаем, по-семейному.
   Она ела нехотя. Уныло тыкала вилкой.
   Он ни разу не видел, чтобы она ела с аппетитом.
   После ее двух рюмок водки, он неловко, по-мальчишески спросил: Или хочешь, чтобы вместе выпотрошили твой почтовый ящик?
   Неплохая идея, – улыбнулась, она. – Спасибо, что напомнил, мне надо позвонить. Извини меня.
 
   Она всегда много, утрированно много извинялась. С извинения начинала фразу. Так извинялась, что казалось, что и вправду есть ужасная провинность. Обычно провинность если и обнаруживалась, то микроскопическая, и становилось неловко, что она так убивается.
   Он бесился от этих извинений.
   Не корчи из себя жертву, – раздраженно говорил он.
   За свои звонки Риточке, бесконечные, всегда случающиеся невпопад, она извинялась скупо.
   То есть не хотела признавать за собой вины.
   Но почему, пусть, наконец, объяснит, почему?
 
   Они вышли на улицу.
   У входа в ресторан парень и девушка целовались, сидя верхом на мотоцикле.
   Она засмотрелась.
   Он дернул ее за рукав.
   Все-таки расскажи мне, как у вас все это началось, я хочу понять, я должен понять.
   Она не отвечала.
   Если я не пойму, это разрушит меня, – настаивал он. – Ты хочешь разрушить меня?
   Он сжал ее как всегда ледяную руку.
   Крошечное парадное их дома, винтовая лесенка к квартире, аккуратно выгруженные их полупустые чемоданы.
 
   Он сжимает до боли ее ледяную руку: Это против меня, скажи, скажи?
   Определенным образом не так, милый, – говорит она против ожиданий ласково. – Надо поспать, ты выпил, я устала.
   Они красивой парой поднимаются в свою мансарду, некогда купленную им для этих поездок и будущего обучения дочери. У него, у Пашки-скомороха, есть даже свое гнездышко в Другом Городе, где заседает палата лордов и проживает сама королева. Он сумел. Смог. Он представит дочь королеве.
 
   Он хочет плакать. Да, сентиментален, как девчонка, поэтому и артистичен. Она методично распаковывает чемоданы.
   Он в душе двадцать минут.
   Она в ванной час.
   Он ее ждет, он не столько волнуется, сколько хочет понять, что же она сделает дальше.
   Предложит любовь, чтобы усыпить желание немедленно во всем разобраться?
   Повернется спиной, сошлется на головную боль и больше не шевельнется до утра?
   Подойдет, положит на его тумбочку кучу ненужных таблеток на всякий случай – если живот, если сердце, если завтра голова… Как положено верной еврейской жене.
   Что там Аня, ты звонила? – сухо спрашивает он, когда она выходит из ванной.
   Да, все в порядке, – так же сухо, даже бегло отвечает она.
   Она не обожает дочь.
   Он обожает дочь.
   Она боится за нее и винится перед ней за нелюбовь.
   Он дуреет от восхищения тем больше, чем больше понимает, что их дочь – это побежденная им Нора.
 
   Он не может спать, ворочается, измучивается.
   Он садится на кровати, ложится обратно, его терзают фантомные боли несвершившихся судеб, он решает уравнение, где физика и метафизика то оказываются по одну сторону от «равно», то противостоят друг другу, невзирая на этот обнуляющий все усилия знак.
   Конечно, Нора много раз могла бы эмигрировать.
 
   Она прекрасный реставратор, она могла бы. Жила бы сейчас на какой-нибудь лондонской road, работала бы на «Сотбис» и также маялась бы от непонятости, болей, чужеродности всего чужого. Или, может быть, темнея лицом, принимала бы через страдание ухаживания какого-нибудь экс-русского танцовщика с накачанной попкой и репутацией отвязного гомосексуалиста.
 
   Это было бы для нее куда естественней, чем извращение жить с ним. Он травил себе душу. Или могла бы что-нибудь талдычить английским детям в еврейской школе под Тель-Авивом. Рядом с фабрикой, где фасуют печенье или делают пластиковые тазы. Пахла бы по-другому. Давала бы по-другому. Да кому она вообще нужна, эта Нора?! Зачем он нагородил себе в голове этих замков из старой ветошной истории и паутины дурных снов, в которой давным-давно вместе с сухими мухами валяется и сам паук? Да она старуха, еврейская старуха, и конец!
 
   Он мог бы тогда начать приторговывать компьютерами, потом фальшивым коньяком. Он мог бы стать обыкновенной фарцой, пристрелили бы, или сел, или сбежал бы прочь, женился бы ради гражданства, воспитывал бы киндеров в Канаде или Австралии, почему нет, почему, разве было бы хуже?
   Для него – да. Поэтому он должен был идти по следу. В этом была его настоящая природная суть. Он зарабатывал на головах и охотился за ними прилежно. Он никому, даже компьютеру, не доверял своей гигантской, как александрийская библиотека, картотеки, где на карточки были старательно занесены его рукой имена, фамилии, года рождения, послужные списки и основные знания ценных умов, мыслишки которых он мелко фасовал и дорого продавал. Он помнил их всех в лицо, он читал многие из их трудов. Он не стяжал мещанской доли, она не вызывала у него аппетита.
   Отколесив по всем российским просторам в поисках золотых извилин несколько лет, отпив «Жигулевского» по спальным вагонам с начальниками третьего ранга и начинающими коммерсантами в паленых фирменных спортивных костюмах, отдрючив по гостиничкам дежурных администраторш, он нарыл десятка два отменных кулибиных, умственная деятельность которых приносила ему суммы с длинными хвостами нулей.
   Мог бы уже и остановиться.
   Мог, но не смог.
   Потому, что именно это больше всего обожал в своей работе. Охоту.
 
   Он был сыщик, пинкертон. Его ни капли не волновали изобретаемые жидкости для промывки ушных раковин, катализаторы-анализаторы и разрыхлители для мозгов. Средства для эрекции и против нее. Антипригарное покрытие для грешников, горящих в аду. Он обожал сладко потягиваться в раннесоветском номерке на крошечной койке на краю света, ловя скупые рассветные лучи усталого северного солнышка, сладко разгуливать в несвежих носках по красной ковровой дорожке малороссийской гостинички, прицеливаясь своей карточкой в очередного провинциального гения с махрящимися манжетами и зрением, развернутым к природе вещей.
 
   Разгадав эту географическую карту, он принялся за следующую. Друзья раздобыли ему базу красных дипломников университета, где учились африканские и латиноамериканские дарования, изрядно увядшего в новые времена. И уже в золотых часах покатил, помчался, смело ступая из своего бизнес-класса на трап в какой-нибудь Гаване или Гаити.
   Он обожал под хорошую сигару и коньячок (это он сумел полюбить взаправду) вспоминать эпизоды из этой грубовато-шероховатой жизни: как одним прекрасным утром угощал удивительной красоты мальчика мороженым или как кухарка с Гаити, черная как смоль, вечно болтающая по-креольски, выманила у него и часы, и шляпу, и сорочку, и деньги на подарок якобы жениху.
 
   На своем пятидесятилетии в большом ресторане он напился, как и его гости – именитые ученые. Орали потом, трясли друг друга за грудки. Нора тогда ушла почти сразу после официальной части, ненавидела эти советские, по ее выражению, «фальшь-банкеты», и они с физиками дали себе куражу: кто о боге, кто о смысле жизни, кто о деньгах и любви. И громко так, прямо в какаоке, с неповторимыми модуляциями в голосе.
   Он намагничивался от этого.
   Он любил чистую красивую энергию мужицкого разгула.
   Шофер выгрузил его в прихожей, и он, полулежа на африканских пуфах конца девятнадцатого столетия, купленных специально по настоянию Норы, чтобы можно было удобно надеть обувь, потребовал от нее полного разбора понятийного аппарата. Раз ему стукнуло пятьдесят, пускай, наконец, объяснится ним.
 
   Зачем, – продолжал горлопанить он, как будто в какаоке, – я хочу знать твое «зачем», ты ведь жена мне или пописать вышла?
   Скорее вошла, – спокойно призналась Нора, разматывая кашне и стаскивая дубленку, утратившую пару пуговиц. Смысл жизни, Пашенька, в непрерывности «Чайки», в честном воспроизводстве простых вещей. Чтобы театры ставили «Чайку», писатели писали книжки про любовь, садовники очищали пруды от ила, а крестьяне сажали свеклу. – Она баюкала его, пятидесятилетнего младенца, рассказывая детскую сказку, в которую верила сама и в которую хотела, чтобы верил он.
 
   Он отбивался от «Чайки». Чехов – это туфта. Он требовал новой задачи. Он объяснял, что «Чайка» никому не нужна.
   А новые задачи вырастут сами, как трава, – шептала она ему.
 
   Помнишь, ты говорила про «Чайку»? – отчетливо произнес он, – когда мы говорили в коридоре о смысле жизни? После моего юбилея?
   Нора, ты слышишь меня, слышишь?
   Она не отвечала.
   Он взял телефонное окошечко с ее тумбочки и пошел в ванную.
   «Езжай спокойно, Норочка, моя любимая, моя самая главная на свете. Гляди вокруг себя своими красивыми глазами и пусть в них отражается красота. Не делай ничего тягостного, умоляю тебя, а я к твоему приезду приготовлю что-нибудь очень вкусное, вот увидишь…».
   Паша!
   Ты оторвала меня от чтения. Что?
   Иди сюда, не майся.
 
   Что означает «не делай ничего тягостного», здесь написано?
   Ну, иди, иди сюда, все остальное завтра.
   Она иногда умела быть теплой. Отличницей по теплу. Пятерышницей домашнего очага.
   Куда ты боишься не успеть? Мы ведь здесь целую неделю вместе. Ну, иди сюда, мой хороший, иди.
   Он лег рядом.
   Она свернулась клубочком и привычно вписалась в изгиб его тела. Поцеловала кончики его пальцев, отчего-то, как всегда, плакала.
   Ты помнишь, ты говорила тогда про «Чайку»? – полным благодарности голосом переспросил он. Ему было плохо, хорошо, любопытно, безразлично, она умела делать его таким, повернутым сразу во все стороны. – Что ты тогда хотела сказать мне?
   Не помню уже, – призналась она, – но могу постараться, напомни.
   Он напомнил.
   Несмотря на вспыхнувшую было в нем трогательность, она всерьез принялась объяснять про «Чайку», подробно и дотошно, но он уже целовал ее, глотая по капельке ее тяжелую инертную плоть, такую при этом ароматную и насыщенную. Он наполнялся ее тяжелой энергией, как ракета, он вдыхал ее запах и отрывался прочь от любых мыслей и любых наблюдений, от оценки себя, от страха перед будущим.
   Она отдалась ему как всегда, он взял ее как всегда и они уснули от этого оба, как всегда, дав друг другу единственный возможный покой и расслабление.
 
   Он проснулся через час от страшной жажды. Встал, на цыпочках шагнул к бару, задев обо что-то ногой, больно ударился об угол кровати.
   Она тяжело повернулась на другой бок, то ли чуть застонав, то ли просто глубоко вздохнув.
   Он не понял. Он взял банку кока-колы и жадно глотал большими глотками, воткнув алюминиевый взгляд в улицу за окном – ветер, пустота, мокрая мостовая, черные окна без штор.
   Пустота. Выпито.
 
   Она попросила не пить так отчаянно ледяную воду.
   Заболеешь, поездка пойдет насмарку.
   Он что-то буркнул, шагнул назад к кровати, привычным, неотделимым от него самого жестом обнял ее сзади под живот, уткнулся носом ей между жестких костлявых лопаток и в мгновение отчаянно захрапел, как всегда, мешая ей спать, вызывая ее брезгливость и обычное отвращение. «Это просто моя жена, – мелькнуло у него на прощание ушедшему дню, – и нечего здесь мудрить. Нормально все».
 
   Я никуда не пойду, болит голова, нет сил, ты же знаешь, я всегда никакая на следующий день после перелета.
   Одна сигарета, вторая, третья. Нетронутый завтрак, который он приготовил ей сам из того, что нашел в квартире. Что именно? Полусырая вареная яичница, тосты, зеленый чай с жасмином.
   Четвертая сигарета, пятая.
   Она как будто всегда делала назло своему здоровью.
 
   Он был воспитан здоровым мальчиком со здоровыми привычками. Конечно, он мог напиться, перебрать, любил переесть, уработаться, но потом непременно пару деньков разгружался, пил хорошую минеральную воду, приседал и отжимался.
   Поешь все-таки.
 
   Он спустился позавтракать вниз, в крошечную кафешку, которую держали две неумехи – рыженькая и черненькая. Народу было много, свежевыжатого апельсинового сока – мало, всем не хватило даже газет с улыбающимся премьер-министром на серой фотографии.