Страница:
Мария Голованивская
Нора Баржес
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
Ты меня больше не возбуждаешь.
Врешь.
Она встала, провела рукой по своим каштановым коротко стриженым волосам (под мальчика, опять подумал он), подошла к окну, закурила.
Ты опять куришь?
Я не понимаю, почему тебя это вообще так волнует. Меня, например, не волнует, что мне не о чем с тобой говорить.
Он почувствовал холод. Она – теплую волну, которую всегда вызывало в ней собственное раздражение.
Мы опаздываем, – бросил он.
Да, мы опаздываем, я вижу. Сейчас закончу с чемоданами, – бросила она.
Оба броска никуда не попали.
Он приготовился ждать и не нервничать.
Она – собираться, забывать, доходить до исступления и изнеможения. Вспоминать, расстегивать, возвращаться. Плакать от бессилия, глубоко затягиваясь.
Через четыре часа – самолет в Другой Город. Так у них принято – лететь в Другой Город раз в году на новогодние распродажи. На неделю вокруг нового года. Она обожала. Он терпел. Как бы из экономии. Так ему было легче ездить в эти ледяные путешествия. Точнее, в строгие. Точнее, на обычные между ними соревнования в равнодушии. По ее невысказанной мысли – шифрующие глубину отношений, надлежащее воспитание чувств, отношение подлинное, а не показное.
Он, конечно, посчитал. Как всегда, очень дорого. Этот город такой же дорогой, как и она, такой же промозгло-холодный, однообразный, формализованный. Но он любил Другой Город. Как и ее. Точнее, особенно уважал. По-одесски, с акцентом, с особенным причмоком, выражающим восхищение. Уважал до комплексов, как и положено качественному самцу, проложившему свою тропу в этих джунглях из человеческого мусора, обломков пирамид и мавзолеев, с начертанными на их шершавых стенах законами, понятиями и правилами.
Другой Город лечит.
Ветер продувает мысли, скудость и однообразие возбуждают чувства, включают воображение. А изысканность и аристократизм щекочут нервы. Таким он был, этот Другой Город.
Именно в Другом Городе она отдавалась ему лучше всего. Когда примеряла новые кожи и крутилась перед зеркалом. Он брал ее одним махом в коридоре их крошечной квартирки на одной из центральных улиц, где разгуливало много соотечественников-толстосумов с характерным пренебрежительном выражением на лице. Прямо перед зеркалом, она позволяла ему, это был их ритуал – еще раз и еще – до самого отъезда, но в остальное время они ходили по улицам, как немые тени друг друга, она курила, он, как петух, вертел головой.
Обсуждали за завтраком, как и положено в начале декабря, не глядя друг другу в глаза.
Может быть, куда-нибудь еще?
Не стоит, – вяло не согласилась она. Поздно осваивать новые маршруты.
Одежду покупаешь сама, – внезапно выкрикнул он.
Именно, – как бы продолжив его фразу, согласилась она.
Почему – одежду сама? Почему так легко согласилась? Не хотела лишних разговоров?
Спокойно, певуче, нежно, с легким румянцем, как всегда, когда выплескивала яд ему в лицо.
Свои вещи собирай сам.
Докурила. Не глядя на него, с мобильным телефоном в руке прошмыгнула в ванную.
Он кричит посреди комнаты, хрипло, будто с пулей в животе.
Гадина, кричит он, сволочь, сволочь, – так внезапно среди породистого просторного разговора, точнее, мыслей о прелестях Другого Города. С кем ты крутишь, кому ты строчишь эти писульки, рыжей шлюшке, девке копеечной?
Как в театре.
Он подумал.
Она подумала.
Почти Шекспир.
А она похожа на Пеппе Длинный Чулок, правда, милый?
Ее конек. Так беззаботно и красиво парировать патетический вопль, этим всегда возбуждала, он соврал, конечно, возбуждает, от этого и глупая обида, и бешенство, и беспомощность перед невозможностью, неуместностью ревновать. Убьет ее, решил точно, в этот раз точно, не так, как тысячу раз уже решал. Угробит, удавит, вытрет ноги и этим сотрет в порошок.
Самолет поблескивает крыльями, легкий, как облако, воздушный корабль с элегантными полосками на боках.
Просим пассажиров срочно пройти на посадку к выходу номер шесть.
Молча весь путь в аэропорт, паспортный контроль, его одесские шуточки, улыбочки майорш, шерстящих паспорта, ее мука от запрета на курение. Он видит.
Вспоминая, как когда-то уговорил ее пойти с ним в мужской туалет, и пока она жадно курила, целовал ее как хотел. Перед вылетом к какому-то морю, на их заре.
Она смотрит в сторону. Останавливается около киоска с косметикой, долго выбирает дрянь.
Заплатишь?
В обмен на твой телефон.
Мой телефон? Глупец…
Поворачивается красивым профилем. Зажимает зубами фильтр тонкой сигареты. Хочешь мой телефон? Рыться в памяти? Читать чужие письма? Изволь… Десять тысяч!
Видит, как она падает от удара, как течет кровь из раскромсанной брови. Такое видение часто, последнее время часто накатывает на него, когда он сам разбивается вдребезги об ее невозмутимость или отчетливую холодную провокацию. Он вдребезги и она вдребезги… Сладко ноет спина.
Он видит, как она падает навзничь, такая же тонкая, как и ее суждения, кто-то бросается ей на помощь, люди, военные… Он добил бы ее ногой и пошел бы прочь прямо на взлетное поле к звездам и облакам.
Сама возможность выложить столько унизительных денег за телефон уязвившей его жены – для алиби многих бессмысленных, но таких успешных начинаний последних лет.
Зачем живешь, небо коптишь? Чтобы держать ее рядом. На цепи дрессировщика. Он и она – законченная причинно-следственная цепь. Других объяснений не надо. Ясно, как день.
Поединок мужчины и женщины – достойное занятие для людей с фантазией, – любила повторять его мама Роза за приготовлением фаршмака по рецепту соседской еврейки. – Только у мужчины должны быть и другие фантазии.
У него, Павла Баржеса, сына Розы, была фантазия. Не то выкрал бы телефон ночью из сумочки, в которую она так заботливо всякий раз упрятывает его, сослепу кладя на самое видное место. Но его гонор, его вызов, его гормон – вечный вызов этой фитюльке – заплатить, непристойно плеснуть ей в лицо жидкими деньгами, словно мужским ядом, от которого родятся дети.
Она, конечно, считала его самого дешевкой. Всегда. И трудилась над ним прилежно, без показухи, приучая к одежде, еде, словам. Такая в ней работала программа – без сбоев и обычных программных причуд. Терпеливо, день за днем. Надень, сними, вымой, не говори, делай тише, убери, дай себе труд.
Но в глубине души она знала – этот одессит, неудавшийся гений, для нее, еврейской аристократки, никогда не станет второй половиной, в которую входишь со щелчком замочка, попадая в собственный паз. Ни округлостей, ни впадин, ни запаха, не то строение, все не то, кроме отчаянной смелости быть все время не тем, некстати, глуповатым, но мужественно присутствующим.
Она страдала от него. Как страдала от московской зимы, русского хамства и невежества, новостей по телевизору, болтливости подруг, детской нечистоплотности дочери, плохих шуток…
Он сидит, уставившись в иллюминатор. Она ужинает: сок, минеральная вода, красное вино. Читает газеты, принесенные бортпроводницей.
Он сидит, уставившись в иллюминатор. Вскрыть и прочитать ее телефон нельзя, он выключен. Чтобы не мешать самолету ориентироваться в облаках.
Он придумал, как вернуть деньги, уплаченные за телефон. Сам себе напишет в отчете, что потратил их на бессовестный подарок столичному казнокраду, без пугливой закорючки которого не могло бы случиться чудо последнего золотоносного контракта. Кто проверит? Кто сочтет? Лучше он сам себя обманет, деловладелец Павел Баржес, чем даст жене своей бесстыжей надсмеяться над ним. Ишь, удумала, десять тысяч!
Но она невозмутима.
Когда-то за этот поворот головы, за этот профиль, за эту невозмутимость он был готов стать любым.
По заказу. Как пучок морковки или сельдерея в руках искушенного повара.
Он так ей, конечно, не признавался. А признавался нехотя, с оговорками и прибаутками.
Что-то мямлил, пересыпая неуклюжие словечки полугрубостями, что говорят пацаны, когда предлагают женщине стать подругой. Когда грезят всегда иметь женщину под рукой, доступную, податливую, готовую прислужить и простить.
Но и обороняющуюся, грозящую уходом, чтобы остаться не съеденной, всегда горьковатой на вкус.
Впрочем.
Это она всегда так говорила: впрочем. И ставила точку.
Впрочем, он и вправду обезумел от ее темно-каштановых волос, смуглой, словно вечно загорелой кожи, темных бордово-коричневых губ, темных маленьких сосков, худенького вытянутого тела с мальчишескими узкими бедрами.
От тяжелого запаха духов.
От черных дорогих нарядов, которые идут.
От великоватых колец на тонких пальцах и брильянтового свечения, исходящего от них.
От привычки часами делать маникюр, болеть зимой бронхитом, курить мужские сигареты даже по ночам, глубоко затягиваться после близости.
Он когда-то был физиком. Потел переносицей от головокружительных идей, от дышащей в лицо бесконечности мира и проступающего сквозь нее облика вселенной.
Он ходил в лабораторию в Москве, Дубне, Лиссабоне, Гаване. Был и слыл красавчиком, отчего светочи не доверяли его таланту, точнее, глубине таланта, точнее, искренности намерения истлеть в лаборатории ради достижений, в которых не разбираются красивые женщины.
Где-то однажды он познакомился с рыжеволосым пареньком, веснушчатым. Два чуть искривленных клычка по обе стороны рта делали его улыбку милой и полудетской. Это был Майкл. Он родился в Германии. Учился в Австралии. Работал в Америке. Сам не подозревая, он не жил, а путешествовал. Если считать, что это разные вещи. Они много разговаривали вечерами на ломанном английском, а потом он, продолжая маршрут, приезжал в Москву с женой, и Баржес, сминая в кулаке зевоту, честно восхищался его крошечными детьми на фото.
Майкл работал в отделе новых идей большой корпорации, производившей на свет все на свете для всего на свете. Утюги и подшипники в том числе, проигрыватели и смазку для подмышек в том числе, чтобы те не скрипели, если их посыпать тальком конкурентов. Наслушавшись сказок про порошки и смазки Павел, тогда еще Пашка Баржес, стал делать для Майкла свою первую разработку, притащив добытую в скучной и долгой как ноябрьская ночь беседе сочную и мясистую задачку закадычным лабораторным подельникам, волчатам, побиравшимся по сырым дворам в поисках научных объедков.
Это были технари в пропотелых майках, со щеками, изрытыми шрамами от прыщей.
Они купили тогда каждый по подержанному автомобилю с правым рулем. Принесли подругам в жалкие клетушки первые из черной замши роскошные сапоги до колена и нечто в елочку и ромб. Многие подруги в ту пору забеременели, так и не поняв, отчего свалилось на голову такое неописуемое изобилие.
Баржесовцы изобретали фильтры для кофемолок, чтобы те могли безболезненно выплевывать жмых, презервативы для ножей, предохраняющие их остроту, устрашители комков для «мгновенной» каши, годящиеся также и для «стремительного» супа.
Это были инновации. Они росли как трава в их унавоженных головах, наполняя карманы монетным звоном.
Он вышел из лаборатории и обосновался в особнячке с коваными балконными решетками и окнами на старинную улочку. Он пересел со старой машины на новую и переспал с секретаршей. Он придумал для себя и сильно поредевшей группы былых лаборантов стройное английское название, включающее аббревиатуру со словом limited.
Они на пару с Майклом любили девочек в русских и финских банях – невзирая на его жену и фото детишек – любили по-разному и долго, вдохновляясь дополнительно ромом с колой или мохито с пивом, чтобы научиться доверять друг другу и иметь общую тайну как гарантию общего дела. Ради того, чтобы было время ходить, куда хочется, и отвоевывать у жизни принципиально новое право – тратить.
Ее звали Нора. Она любила странную высокую, в смысле моды, одежду, белое золото, бриллианты, анальный секс, мужские сигареты. Она была невозмутима, спокойна, равнодушна, умела говорить правильные длинные фразы, от которых у него стыло сердце.
Он никогда не знал, что она чувствует.
«Паше и Норе! В радости и горе!» – так было написано на серебряном блюде, преподнесенном друзьями на десятилетие их свадьбы.
Он любил перечитывать эту надпись, находя в звучании их имен оскорбительную для себя, лестную для нее расшифровку сути характеров, самого почерка отношений.
Что такое десять тысяч? Полторы секунды их работы над новой добавкой к порошку, стирающему пятна с совести или к кофе, растворяющему желудок. Они жульничали и шельмовали, вывозя разработки под видом неумелых студенческих работ, никого из них не ждала Нобелевская премия, почести, рукоплескания завистливых академиков, с лицами как потертая замша. Он хоронил таланты под сходящими на их головы денежными лавинами. Хороводил важных государевых людей за возможности. Тайно интриговал. Имея только Нору в оправдание всей этой лихой, но душевно утомительной затее: он однажды добыл себе такую причудливую девочку, назвал ее женой и теперь до конца дней должен кормить ее монетами, потому что она питается только ими.
В Другом Городе он прочтет ее-чужие письма в маленьком окошке телефона, он заглянет сквозь него в ее тайну, и он вырвет ей жало, которым она так больно жалит его. Может быть, после этого он убьет ее, если обида не пройдет. Может быть, даже выгрызет ей горло, потому что война между мужчинами и женщинами самая обычная и жестокая из войн. Или просто возьмет и наконец посмеется над ней, наконец все переиначит в замысловатой конфигурации их причудливых отношений.
Он иногда думал о том, что поединок с собственной женщиной-женой – это красивая война, и она намного привлекательней войны обычной, засыпающей вонючими мужскими телами мерзлые окопы.
Она смотрит в иллюминатор. Сок, вода, вино выпиты, под брюхом железной птицы пелена облаков.
Он всегда был страшный болтун. Но сейчас другое. Что он прочтет в окошечке телефона? Романтическую переписку, собрание самых драгоценных и самых страстных посланий. Он наверняка увидит в окошечке и то, и другое. И, главное, третье: словесный мусор о пене дней.
Ее последняя история любви, точнее, эпизоды ее в тексте или в изображении. Он потрогает это руками, лизнет языком. Он понюхает запах ее измены. А ей что, не важно, как он разъярится? Она не боится его? Она за десять тысяч даст ему потрогать свою измену? И куда сбежит от его возмездия? Куда!?
Это слово – измена – претило ему. Какая измена, с кем? Кино не шло, воображение мигало и застревало. Герои дергались как паралитики. Нельзя было представить, как они сжимают друг другу руки до синевы, эти хрупкие неумелые девочки. Он морщился. Как это у них? Кто сверху, кто внизу? Он морщился. Он чуял измену и не понимал ее. Он морщился, глядел на ее профиль, морщился, грыз зубочистку, оставшуюся от пресловутого самолетного ужина, мучился, терзал пальцами нос.
Сколько раз она изменяла ему, своему болтуну? Этому дуралею в клетчатом галстуке, вихрастому балагуру, который поманил, соблазнил рассказами о высокой луне, подвиге познания, растоптанному суровой равнинной жизнью, вдруг разбогатевшему, раздобревшему, накупившему ей бриллиантовых бриллиантов и теперь овладевающему ею с еще большей страстью, чем до рождения дочери?
Может быть, нисколько – от высокомерия и брезгливости ко всему на свете? А может быть, именно от этих обстоятельств – множество раз…
Он знал ее. Наизусть, до мозга костей. Она не изменяла.
Хрупкая, но очень живучая, гибкая и мудрая еврейская красавица всегда относилась к мужчинам – и, конечно, к нему – с удивительным для иных женщин чувством, смешанным из холодной рассудительности и животной преданности. Так она каждый день с чуть скрипучей музыкой в голосе повторяет, словно заведенная: «болит голова, устала, болит голова, устала», но никогда не забывает малейшего предписания, сделанного ему врачом. Ему, ему! И еще – так мастерски закрывает глаза, когда надо, на все, без лишних вопросов и плебейской тревожности.
Он знал ее. Что не побоится настоящего страдания во имя и ради него – такого вот болтуна – почти что дурачка в аляповатой жилетке и ботинках с острыми носами.
Она курила и работала, поблескивая бриллиантовой рукой, она указывала всем домашним нужное сверкающее направление, и как могло приключиться, что в один прекрасный вечер она притянула к себе за плечи эту рыженькую флористку и стала с близкого расстояния разглядывать ее сияющее молодостью лицо? Может, как ворона, спутала блеск? Она глядела, пробовала на вкус, вдыхала аромат из приоткрытого рта и дальше уже не отрывалась от него много месяцев, преодолевая в себе вопросы и осуждение, неудобство в отношениях с окружающими, страх разоблачения и многое другое, чему она даже не умела подобрать имена.
Зачем тебе такая дорогая вещь?
Она спросила у него, почти не глядя в его сторону. Когда он согласился купить ее телефон с потайным окошечком.
Что ты надеешься там увидеть за такие деньги? Бульварные романы с картинками обошлись бы тебе куда дешевле.
Он знал, что она считает его пустобрехом. Что она привыкла к его развесистым речам о чем угодно, где смешивалось красивое и никакое, тонкое и безвкусное. Он тоже не повернул головы в ее сторону и тупо пробурчал себе под нос.
Ты меня больше не возбуждаешь…
Это неправда, – спокойно не согласилась она. – Но мой телефон тебе ничем не сгодится для этого.
Меня всегда возбуждали целующиеся девочки, – так же глухо пробурчал он.
Купил бы аэропорту за пару фунтов журналов с картинками, там таких продается множество, и фотографии покрупнее. Зачем ты держишь меня за простушку, дурачок?
Она любила устаревшие слова.
Ему нравилась ее консервативность, от нее он и возбуждался, принимая тщательность в выборе слов за проявление особенной женственности. Тем более он не мог понять немыслимой нориной страсти к Риточке, так звали эту рыжеволосую дуру, которая внезапно вклинилась в их заурядную и полную подводных течений жизнь.
Риточка.
Глупенькая, рыженькая, никакая.
Откуда она взялась? Зачем? Оба одинаково задавались этим вопросом. Он в широком смысле: зачем его очень серьезной и основательной жене – все-таки реставратор с двумя государственными наградами, его строжайшей Норочке, эта очевидная пакость и грязь, глупая молодая девка, по шуточкам их дочери Анюты – то ли модистка, то ли флористка? Безупречная Норочка, способная годами накладывать мазок за мазком на сожранное временем полотно Мастера, этими же сахарными перстами обводит, щурясь от блаженства, контуры дурацкого лица? О чем это? К чему?!
Она думала об этом, конечно, чуть иначе. Легкая девочка в узеньких джинсиках, крошечной малиновой маечке, со спиральками рыжих волос, такая нетелесная, веселая, всегда смеющаяся. Как будто ветерок ворвался в тяжелый застоявшийся воздух ее жизни.
Как-то нечаянно разговорились с девушкой на выставке итальянской гравюры в Музее Настоящего Искусства (МНИ) – та работала от компании, организовывающей банкет по случаю открытия события, развития события и закрытия события.
Здравствуйте, меня зовут Элеонора, – она чуть кивает, когда знакомится. – А Вас, наверное, тоже как-нибудь зовут?
Девочка засмущалась, покраснела, но сразу хихикнула и так игриво вперемежку с улыбкой произнесла невесомое, как она сама, имя «Ри-та».
Ри-та.
Ри-та.
Две ноты.
Фрагмент кадрили.
Нора показала Риточке выставку, сразу отчего-то добавив к порхающему Ри-та еще и «-чка».
Они дважды попили кофе перед началом. Она успела узнать, что Риточка учится на стилиста и подрабатывает в компании, организовывающей пиршества (КОПИ). Праздник, который всегда с тобой – по-мужниному нелепо пошутила Норочка, в ответ на ритину исповедь о своей деятельности.
Моя работа превращать скуку в праздник, – улыбнулась Риточка.
Главное, чтобы не наоборот, – попыталась улыбнуться Нора.
Она успела, точнее, умудрилась, рассказать ей – ничего не смыслящей дурочке – о свой работе, о замучившем Старом Мастере, о муже, дочери, о свой мечте уехать одной на море в далекую страну, чтобы никто не звонил и ничего не спрашивал.
Вот бы и мне на море во Францию, – вздохнула Риточка.
Он любил вспоминать, как у них все начиналось.
За прожитые четырнадцать лет он просматривал это «начало» тысячи раз. Вот они вместе на дне рождения его одесского друга молодости, кто-то привел Норочку, тогда двадцатидвухлетнюю, в пестром сарафане, с очень короткой стрижкой, маленький алый рот, как будто стиснутые губы, в тонкой смуглой руке одна сигарета, вторая, третья. Очень напряжена, молчалива, неловка. Кто этот кто-то? Некто седовласый, с брюшком, самовлюбленный кабан, гордящийся этим самым брюшком и молодой женой. Адвокат.
Глупо, стыдно, нелепо.
Они с ней покурили на балконе, на кухне, поговорили о жизни в двух неопределенных словах: закончила художественный класс, реставратор, хочет ребенка. Он – развелся, лабораторная крыса, пытающаяся приложить свое обаяние (так тогда и сказал, чуть куражась своей как бы неотесанностью) к поиску достойной жизни для ученого человека, знающего языки, жизнь и людей.
Значит, вы все-таки человек, а не ученый, – пошутила она. – Это видно, не думайте…
То, что вы хотите ребенка, тоже видно – попытался пошутить он. – Могу помочь…
Он жил в мастерской друга-художника, который писал то Италию, то Испанию. Тоже друга детства, чей одесский акцент был слышен только землякам. Его клетчатое пузо и пушистые усы привлекали то итальянских, то испанских маленьких меценатов, как и его небесталанные пейзажи. Тот без колебания отдал ему ключи, протрубив на прощание:
Живи, гений, когда я буду гением, я поживу у тебя.
Он спал среди гипсовых голов, засохших мольбертов, окаменелых кисточек. Кстати, не зайдете как-нибудь?
Она позвонила через день и тогда же зашла, точнее, приехала на такси с пакетом апельсинов и сырных пластин. Откуда-то по дороге, куда-то по пути. В роскошном норковом манто и сверкающих брильянтах на длинных худых пальцах с безупречным маникюром.
Мою прабабушку сожгли в Бабьем яре, – сказала Нора, чуть неумело глотая вино из немытого стакана, – моего деда расстреляли в советском лагере за формальную провинность. У меня есть их фото. Иногда я вижу их во сне.
Отдалась ему тогда же, внезапно сбросив с себя всякий регламент, скованность, правильность, зажатость, нежно и даже робко прикрывая руками живот, устроилась в его объятиях, после того, как он взял ее, как и положено, приступом, полным страсти.
Его изумила формальная отточенность этого первого свидания, выверенность и подлинность каждого движения. Отдав себя, она предложила ему нечто готовое, завершенное, больше не редактируемое, удобное и разящее одновременно. Он взял и сразу поранился.
Он помнил, как спросил, у вас что-то случилось? На «вы», поскольку безупречная близость не сократила дистанции между ними.
У вас что-нибудь случилось? Случилось? – настаивал он.
Отчего же, – она подняла бровь и закурила, – вы просто очень понравились мне, вот и все. И если хотите, не надо ничего специальным образом городить, я буду просто иногда приходить к вам.
Хорошо, я понял, – с облегчением согласился он и тут же почувствовал в этом предложении обидное равнодушие, холод, цинизм, все то, что обычно чувствовали соблазненные им женщины, но не он сам.
Конечно, она помучила его, прежде чем одним зимним утром окончательно переехать сначала в эту мастерскую, потом в их первую квартиру, вторую, в последний раз уже с трехгодовалой дочкой на руках.
Она помучила его.
То делалась бледной и вдруг обессиленной, и их нежное свидание от этого резко прекращалось. У нее случались головные боли, и она пропадала на целые недели. Или уезжала за границу по работе, и они не виделись месяцами.
Временами в ней обнаруживалась страшная тоска, несчастье, она плакала, жалела своих престарелых родителей, сверх меры тревожилась за них, плакала по бабушке, от воспоминаний о еврейском детстве.
Но в другие дни она была щедра с ним, жарко выказывала свою приязнь. О муже говорила с почтением, называла его по имени-отчеству и никогда не злословила. Он, адвокат, хотел было мстить ей и даже встречался об этом поочередно с ним, Павлом, и с ней, но ее интонация, благодарная, навечно близкая, а также отсутствие малейших притязаний – она оставила ему все, кроме носильной одежды и некоторых украшений – быстро угомонила его и он как-то сам сошел на нет.
Как она могла предпочесть его, балагура, одессита, по духу фальшивомонетчика, состоятельному и надежному господину, он не мог постичь умом, но все, что он когда-либо не понимал в ней, всегда свидетельствовало в ее пользу.
Когда она, наконец, переехала к нему, шапкозакидателю и фантазеру, именно поэтому сумевшему раздобыть денег и хорошей доли, то, казалось, «ничего специального» не случилось. Жизнь не прекращала плавности течения, пока наконец, примерно через год после рождения дочери, он не ощутил, что берега у этого течения железные и от этого холодно и надежно одновременно.
Врешь.
Она встала, провела рукой по своим каштановым коротко стриженым волосам (под мальчика, опять подумал он), подошла к окну, закурила.
Ты опять куришь?
Я не понимаю, почему тебя это вообще так волнует. Меня, например, не волнует, что мне не о чем с тобой говорить.
Он почувствовал холод. Она – теплую волну, которую всегда вызывало в ней собственное раздражение.
Мы опаздываем, – бросил он.
Да, мы опаздываем, я вижу. Сейчас закончу с чемоданами, – бросила она.
Оба броска никуда не попали.
Он приготовился ждать и не нервничать.
Она – собираться, забывать, доходить до исступления и изнеможения. Вспоминать, расстегивать, возвращаться. Плакать от бессилия, глубоко затягиваясь.
Через четыре часа – самолет в Другой Город. Так у них принято – лететь в Другой Город раз в году на новогодние распродажи. На неделю вокруг нового года. Она обожала. Он терпел. Как бы из экономии. Так ему было легче ездить в эти ледяные путешествия. Точнее, в строгие. Точнее, на обычные между ними соревнования в равнодушии. По ее невысказанной мысли – шифрующие глубину отношений, надлежащее воспитание чувств, отношение подлинное, а не показное.
Он, конечно, посчитал. Как всегда, очень дорого. Этот город такой же дорогой, как и она, такой же промозгло-холодный, однообразный, формализованный. Но он любил Другой Город. Как и ее. Точнее, особенно уважал. По-одесски, с акцентом, с особенным причмоком, выражающим восхищение. Уважал до комплексов, как и положено качественному самцу, проложившему свою тропу в этих джунглях из человеческого мусора, обломков пирамид и мавзолеев, с начертанными на их шершавых стенах законами, понятиями и правилами.
Другой Город лечит.
Ветер продувает мысли, скудость и однообразие возбуждают чувства, включают воображение. А изысканность и аристократизм щекочут нервы. Таким он был, этот Другой Город.
Именно в Другом Городе она отдавалась ему лучше всего. Когда примеряла новые кожи и крутилась перед зеркалом. Он брал ее одним махом в коридоре их крошечной квартирки на одной из центральных улиц, где разгуливало много соотечественников-толстосумов с характерным пренебрежительном выражением на лице. Прямо перед зеркалом, она позволяла ему, это был их ритуал – еще раз и еще – до самого отъезда, но в остальное время они ходили по улицам, как немые тени друг друга, она курила, он, как петух, вертел головой.
Обсуждали за завтраком, как и положено в начале декабря, не глядя друг другу в глаза.
Может быть, куда-нибудь еще?
Не стоит, – вяло не согласилась она. Поздно осваивать новые маршруты.
Одежду покупаешь сама, – внезапно выкрикнул он.
Именно, – как бы продолжив его фразу, согласилась она.
Почему – одежду сама? Почему так легко согласилась? Не хотела лишних разговоров?
Спокойно, певуче, нежно, с легким румянцем, как всегда, когда выплескивала яд ему в лицо.
Свои вещи собирай сам.
Докурила. Не глядя на него, с мобильным телефоном в руке прошмыгнула в ванную.
Он кричит посреди комнаты, хрипло, будто с пулей в животе.
Гадина, кричит он, сволочь, сволочь, – так внезапно среди породистого просторного разговора, точнее, мыслей о прелестях Другого Города. С кем ты крутишь, кому ты строчишь эти писульки, рыжей шлюшке, девке копеечной?
Как в театре.
Он подумал.
Она подумала.
Почти Шекспир.
А она похожа на Пеппе Длинный Чулок, правда, милый?
Ее конек. Так беззаботно и красиво парировать патетический вопль, этим всегда возбуждала, он соврал, конечно, возбуждает, от этого и глупая обида, и бешенство, и беспомощность перед невозможностью, неуместностью ревновать. Убьет ее, решил точно, в этот раз точно, не так, как тысячу раз уже решал. Угробит, удавит, вытрет ноги и этим сотрет в порошок.
Самолет поблескивает крыльями, легкий, как облако, воздушный корабль с элегантными полосками на боках.
Просим пассажиров срочно пройти на посадку к выходу номер шесть.
Молча весь путь в аэропорт, паспортный контроль, его одесские шуточки, улыбочки майорш, шерстящих паспорта, ее мука от запрета на курение. Он видит.
Вспоминая, как когда-то уговорил ее пойти с ним в мужской туалет, и пока она жадно курила, целовал ее как хотел. Перед вылетом к какому-то морю, на их заре.
Она смотрит в сторону. Останавливается около киоска с косметикой, долго выбирает дрянь.
Заплатишь?
В обмен на твой телефон.
Мой телефон? Глупец…
Поворачивается красивым профилем. Зажимает зубами фильтр тонкой сигареты. Хочешь мой телефон? Рыться в памяти? Читать чужие письма? Изволь… Десять тысяч!
Видит, как она падает от удара, как течет кровь из раскромсанной брови. Такое видение часто, последнее время часто накатывает на него, когда он сам разбивается вдребезги об ее невозмутимость или отчетливую холодную провокацию. Он вдребезги и она вдребезги… Сладко ноет спина.
Он видит, как она падает навзничь, такая же тонкая, как и ее суждения, кто-то бросается ей на помощь, люди, военные… Он добил бы ее ногой и пошел бы прочь прямо на взлетное поле к звездам и облакам.
Сама возможность выложить столько унизительных денег за телефон уязвившей его жены – для алиби многих бессмысленных, но таких успешных начинаний последних лет.
Зачем живешь, небо коптишь? Чтобы держать ее рядом. На цепи дрессировщика. Он и она – законченная причинно-следственная цепь. Других объяснений не надо. Ясно, как день.
Поединок мужчины и женщины – достойное занятие для людей с фантазией, – любила повторять его мама Роза за приготовлением фаршмака по рецепту соседской еврейки. – Только у мужчины должны быть и другие фантазии.
У него, Павла Баржеса, сына Розы, была фантазия. Не то выкрал бы телефон ночью из сумочки, в которую она так заботливо всякий раз упрятывает его, сослепу кладя на самое видное место. Но его гонор, его вызов, его гормон – вечный вызов этой фитюльке – заплатить, непристойно плеснуть ей в лицо жидкими деньгами, словно мужским ядом, от которого родятся дети.
Она, конечно, считала его самого дешевкой. Всегда. И трудилась над ним прилежно, без показухи, приучая к одежде, еде, словам. Такая в ней работала программа – без сбоев и обычных программных причуд. Терпеливо, день за днем. Надень, сними, вымой, не говори, делай тише, убери, дай себе труд.
Но в глубине души она знала – этот одессит, неудавшийся гений, для нее, еврейской аристократки, никогда не станет второй половиной, в которую входишь со щелчком замочка, попадая в собственный паз. Ни округлостей, ни впадин, ни запаха, не то строение, все не то, кроме отчаянной смелости быть все время не тем, некстати, глуповатым, но мужественно присутствующим.
Она страдала от него. Как страдала от московской зимы, русского хамства и невежества, новостей по телевизору, болтливости подруг, детской нечистоплотности дочери, плохих шуток…
Он сидит, уставившись в иллюминатор. Она ужинает: сок, минеральная вода, красное вино. Читает газеты, принесенные бортпроводницей.
Он сидит, уставившись в иллюминатор. Вскрыть и прочитать ее телефон нельзя, он выключен. Чтобы не мешать самолету ориентироваться в облаках.
Он придумал, как вернуть деньги, уплаченные за телефон. Сам себе напишет в отчете, что потратил их на бессовестный подарок столичному казнокраду, без пугливой закорючки которого не могло бы случиться чудо последнего золотоносного контракта. Кто проверит? Кто сочтет? Лучше он сам себя обманет, деловладелец Павел Баржес, чем даст жене своей бесстыжей надсмеяться над ним. Ишь, удумала, десять тысяч!
Но она невозмутима.
Когда-то за этот поворот головы, за этот профиль, за эту невозмутимость он был готов стать любым.
По заказу. Как пучок морковки или сельдерея в руках искушенного повара.
Он так ей, конечно, не признавался. А признавался нехотя, с оговорками и прибаутками.
Что-то мямлил, пересыпая неуклюжие словечки полугрубостями, что говорят пацаны, когда предлагают женщине стать подругой. Когда грезят всегда иметь женщину под рукой, доступную, податливую, готовую прислужить и простить.
Но и обороняющуюся, грозящую уходом, чтобы остаться не съеденной, всегда горьковатой на вкус.
Впрочем.
Это она всегда так говорила: впрочем. И ставила точку.
Впрочем, он и вправду обезумел от ее темно-каштановых волос, смуглой, словно вечно загорелой кожи, темных бордово-коричневых губ, темных маленьких сосков, худенького вытянутого тела с мальчишескими узкими бедрами.
От тяжелого запаха духов.
От черных дорогих нарядов, которые идут.
От великоватых колец на тонких пальцах и брильянтового свечения, исходящего от них.
От привычки часами делать маникюр, болеть зимой бронхитом, курить мужские сигареты даже по ночам, глубоко затягиваться после близости.
Он когда-то был физиком. Потел переносицей от головокружительных идей, от дышащей в лицо бесконечности мира и проступающего сквозь нее облика вселенной.
Он ходил в лабораторию в Москве, Дубне, Лиссабоне, Гаване. Был и слыл красавчиком, отчего светочи не доверяли его таланту, точнее, глубине таланта, точнее, искренности намерения истлеть в лаборатории ради достижений, в которых не разбираются красивые женщины.
Где-то однажды он познакомился с рыжеволосым пареньком, веснушчатым. Два чуть искривленных клычка по обе стороны рта делали его улыбку милой и полудетской. Это был Майкл. Он родился в Германии. Учился в Австралии. Работал в Америке. Сам не подозревая, он не жил, а путешествовал. Если считать, что это разные вещи. Они много разговаривали вечерами на ломанном английском, а потом он, продолжая маршрут, приезжал в Москву с женой, и Баржес, сминая в кулаке зевоту, честно восхищался его крошечными детьми на фото.
Майкл работал в отделе новых идей большой корпорации, производившей на свет все на свете для всего на свете. Утюги и подшипники в том числе, проигрыватели и смазку для подмышек в том числе, чтобы те не скрипели, если их посыпать тальком конкурентов. Наслушавшись сказок про порошки и смазки Павел, тогда еще Пашка Баржес, стал делать для Майкла свою первую разработку, притащив добытую в скучной и долгой как ноябрьская ночь беседе сочную и мясистую задачку закадычным лабораторным подельникам, волчатам, побиравшимся по сырым дворам в поисках научных объедков.
Это были технари в пропотелых майках, со щеками, изрытыми шрамами от прыщей.
Они купили тогда каждый по подержанному автомобилю с правым рулем. Принесли подругам в жалкие клетушки первые из черной замши роскошные сапоги до колена и нечто в елочку и ромб. Многие подруги в ту пору забеременели, так и не поняв, отчего свалилось на голову такое неописуемое изобилие.
Баржесовцы изобретали фильтры для кофемолок, чтобы те могли безболезненно выплевывать жмых, презервативы для ножей, предохраняющие их остроту, устрашители комков для «мгновенной» каши, годящиеся также и для «стремительного» супа.
Это были инновации. Они росли как трава в их унавоженных головах, наполняя карманы монетным звоном.
Он вышел из лаборатории и обосновался в особнячке с коваными балконными решетками и окнами на старинную улочку. Он пересел со старой машины на новую и переспал с секретаршей. Он придумал для себя и сильно поредевшей группы былых лаборантов стройное английское название, включающее аббревиатуру со словом limited.
Они на пару с Майклом любили девочек в русских и финских банях – невзирая на его жену и фото детишек – любили по-разному и долго, вдохновляясь дополнительно ромом с колой или мохито с пивом, чтобы научиться доверять друг другу и иметь общую тайну как гарантию общего дела. Ради того, чтобы было время ходить, куда хочется, и отвоевывать у жизни принципиально новое право – тратить.
Ее звали Нора. Она любила странную высокую, в смысле моды, одежду, белое золото, бриллианты, анальный секс, мужские сигареты. Она была невозмутима, спокойна, равнодушна, умела говорить правильные длинные фразы, от которых у него стыло сердце.
Он никогда не знал, что она чувствует.
«Паше и Норе! В радости и горе!» – так было написано на серебряном блюде, преподнесенном друзьями на десятилетие их свадьбы.
Он любил перечитывать эту надпись, находя в звучании их имен оскорбительную для себя, лестную для нее расшифровку сути характеров, самого почерка отношений.
Что такое десять тысяч? Полторы секунды их работы над новой добавкой к порошку, стирающему пятна с совести или к кофе, растворяющему желудок. Они жульничали и шельмовали, вывозя разработки под видом неумелых студенческих работ, никого из них не ждала Нобелевская премия, почести, рукоплескания завистливых академиков, с лицами как потертая замша. Он хоронил таланты под сходящими на их головы денежными лавинами. Хороводил важных государевых людей за возможности. Тайно интриговал. Имея только Нору в оправдание всей этой лихой, но душевно утомительной затее: он однажды добыл себе такую причудливую девочку, назвал ее женой и теперь до конца дней должен кормить ее монетами, потому что она питается только ими.
В Другом Городе он прочтет ее-чужие письма в маленьком окошке телефона, он заглянет сквозь него в ее тайну, и он вырвет ей жало, которым она так больно жалит его. Может быть, после этого он убьет ее, если обида не пройдет. Может быть, даже выгрызет ей горло, потому что война между мужчинами и женщинами самая обычная и жестокая из войн. Или просто возьмет и наконец посмеется над ней, наконец все переиначит в замысловатой конфигурации их причудливых отношений.
Он иногда думал о том, что поединок с собственной женщиной-женой – это красивая война, и она намного привлекательней войны обычной, засыпающей вонючими мужскими телами мерзлые окопы.
Она смотрит в иллюминатор. Сок, вода, вино выпиты, под брюхом железной птицы пелена облаков.
Он всегда был страшный болтун. Но сейчас другое. Что он прочтет в окошечке телефона? Романтическую переписку, собрание самых драгоценных и самых страстных посланий. Он наверняка увидит в окошечке и то, и другое. И, главное, третье: словесный мусор о пене дней.
Ее последняя история любви, точнее, эпизоды ее в тексте или в изображении. Он потрогает это руками, лизнет языком. Он понюхает запах ее измены. А ей что, не важно, как он разъярится? Она не боится его? Она за десять тысяч даст ему потрогать свою измену? И куда сбежит от его возмездия? Куда!?
Это слово – измена – претило ему. Какая измена, с кем? Кино не шло, воображение мигало и застревало. Герои дергались как паралитики. Нельзя было представить, как они сжимают друг другу руки до синевы, эти хрупкие неумелые девочки. Он морщился. Как это у них? Кто сверху, кто внизу? Он морщился. Он чуял измену и не понимал ее. Он морщился, глядел на ее профиль, морщился, грыз зубочистку, оставшуюся от пресловутого самолетного ужина, мучился, терзал пальцами нос.
Сколько раз она изменяла ему, своему болтуну? Этому дуралею в клетчатом галстуке, вихрастому балагуру, который поманил, соблазнил рассказами о высокой луне, подвиге познания, растоптанному суровой равнинной жизнью, вдруг разбогатевшему, раздобревшему, накупившему ей бриллиантовых бриллиантов и теперь овладевающему ею с еще большей страстью, чем до рождения дочери?
Может быть, нисколько – от высокомерия и брезгливости ко всему на свете? А может быть, именно от этих обстоятельств – множество раз…
Он знал ее. Наизусть, до мозга костей. Она не изменяла.
Хрупкая, но очень живучая, гибкая и мудрая еврейская красавица всегда относилась к мужчинам – и, конечно, к нему – с удивительным для иных женщин чувством, смешанным из холодной рассудительности и животной преданности. Так она каждый день с чуть скрипучей музыкой в голосе повторяет, словно заведенная: «болит голова, устала, болит голова, устала», но никогда не забывает малейшего предписания, сделанного ему врачом. Ему, ему! И еще – так мастерски закрывает глаза, когда надо, на все, без лишних вопросов и плебейской тревожности.
Он знал ее. Что не побоится настоящего страдания во имя и ради него – такого вот болтуна – почти что дурачка в аляповатой жилетке и ботинках с острыми носами.
Она курила и работала, поблескивая бриллиантовой рукой, она указывала всем домашним нужное сверкающее направление, и как могло приключиться, что в один прекрасный вечер она притянула к себе за плечи эту рыженькую флористку и стала с близкого расстояния разглядывать ее сияющее молодостью лицо? Может, как ворона, спутала блеск? Она глядела, пробовала на вкус, вдыхала аромат из приоткрытого рта и дальше уже не отрывалась от него много месяцев, преодолевая в себе вопросы и осуждение, неудобство в отношениях с окружающими, страх разоблачения и многое другое, чему она даже не умела подобрать имена.
Зачем тебе такая дорогая вещь?
Она спросила у него, почти не глядя в его сторону. Когда он согласился купить ее телефон с потайным окошечком.
Что ты надеешься там увидеть за такие деньги? Бульварные романы с картинками обошлись бы тебе куда дешевле.
Он знал, что она считает его пустобрехом. Что она привыкла к его развесистым речам о чем угодно, где смешивалось красивое и никакое, тонкое и безвкусное. Он тоже не повернул головы в ее сторону и тупо пробурчал себе под нос.
Ты меня больше не возбуждаешь…
Это неправда, – спокойно не согласилась она. – Но мой телефон тебе ничем не сгодится для этого.
Меня всегда возбуждали целующиеся девочки, – так же глухо пробурчал он.
Купил бы аэропорту за пару фунтов журналов с картинками, там таких продается множество, и фотографии покрупнее. Зачем ты держишь меня за простушку, дурачок?
Она любила устаревшие слова.
Ему нравилась ее консервативность, от нее он и возбуждался, принимая тщательность в выборе слов за проявление особенной женственности. Тем более он не мог понять немыслимой нориной страсти к Риточке, так звали эту рыжеволосую дуру, которая внезапно вклинилась в их заурядную и полную подводных течений жизнь.
Риточка.
Глупенькая, рыженькая, никакая.
Откуда она взялась? Зачем? Оба одинаково задавались этим вопросом. Он в широком смысле: зачем его очень серьезной и основательной жене – все-таки реставратор с двумя государственными наградами, его строжайшей Норочке, эта очевидная пакость и грязь, глупая молодая девка, по шуточкам их дочери Анюты – то ли модистка, то ли флористка? Безупречная Норочка, способная годами накладывать мазок за мазком на сожранное временем полотно Мастера, этими же сахарными перстами обводит, щурясь от блаженства, контуры дурацкого лица? О чем это? К чему?!
Она думала об этом, конечно, чуть иначе. Легкая девочка в узеньких джинсиках, крошечной малиновой маечке, со спиральками рыжих волос, такая нетелесная, веселая, всегда смеющаяся. Как будто ветерок ворвался в тяжелый застоявшийся воздух ее жизни.
Как-то нечаянно разговорились с девушкой на выставке итальянской гравюры в Музее Настоящего Искусства (МНИ) – та работала от компании, организовывающей банкет по случаю открытия события, развития события и закрытия события.
Здравствуйте, меня зовут Элеонора, – она чуть кивает, когда знакомится. – А Вас, наверное, тоже как-нибудь зовут?
Девочка засмущалась, покраснела, но сразу хихикнула и так игриво вперемежку с улыбкой произнесла невесомое, как она сама, имя «Ри-та».
Ри-та.
Ри-та.
Две ноты.
Фрагмент кадрили.
Нора показала Риточке выставку, сразу отчего-то добавив к порхающему Ри-та еще и «-чка».
Они дважды попили кофе перед началом. Она успела узнать, что Риточка учится на стилиста и подрабатывает в компании, организовывающей пиршества (КОПИ). Праздник, который всегда с тобой – по-мужниному нелепо пошутила Норочка, в ответ на ритину исповедь о своей деятельности.
Моя работа превращать скуку в праздник, – улыбнулась Риточка.
Главное, чтобы не наоборот, – попыталась улыбнуться Нора.
Она успела, точнее, умудрилась, рассказать ей – ничего не смыслящей дурочке – о свой работе, о замучившем Старом Мастере, о муже, дочери, о свой мечте уехать одной на море в далекую страну, чтобы никто не звонил и ничего не спрашивал.
Вот бы и мне на море во Францию, – вздохнула Риточка.
Он любил вспоминать, как у них все начиналось.
За прожитые четырнадцать лет он просматривал это «начало» тысячи раз. Вот они вместе на дне рождения его одесского друга молодости, кто-то привел Норочку, тогда двадцатидвухлетнюю, в пестром сарафане, с очень короткой стрижкой, маленький алый рот, как будто стиснутые губы, в тонкой смуглой руке одна сигарета, вторая, третья. Очень напряжена, молчалива, неловка. Кто этот кто-то? Некто седовласый, с брюшком, самовлюбленный кабан, гордящийся этим самым брюшком и молодой женой. Адвокат.
Глупо, стыдно, нелепо.
Они с ней покурили на балконе, на кухне, поговорили о жизни в двух неопределенных словах: закончила художественный класс, реставратор, хочет ребенка. Он – развелся, лабораторная крыса, пытающаяся приложить свое обаяние (так тогда и сказал, чуть куражась своей как бы неотесанностью) к поиску достойной жизни для ученого человека, знающего языки, жизнь и людей.
Значит, вы все-таки человек, а не ученый, – пошутила она. – Это видно, не думайте…
То, что вы хотите ребенка, тоже видно – попытался пошутить он. – Могу помочь…
Он жил в мастерской друга-художника, который писал то Италию, то Испанию. Тоже друга детства, чей одесский акцент был слышен только землякам. Его клетчатое пузо и пушистые усы привлекали то итальянских, то испанских маленьких меценатов, как и его небесталанные пейзажи. Тот без колебания отдал ему ключи, протрубив на прощание:
Живи, гений, когда я буду гением, я поживу у тебя.
Он спал среди гипсовых голов, засохших мольбертов, окаменелых кисточек. Кстати, не зайдете как-нибудь?
Она позвонила через день и тогда же зашла, точнее, приехала на такси с пакетом апельсинов и сырных пластин. Откуда-то по дороге, куда-то по пути. В роскошном норковом манто и сверкающих брильянтах на длинных худых пальцах с безупречным маникюром.
Мою прабабушку сожгли в Бабьем яре, – сказала Нора, чуть неумело глотая вино из немытого стакана, – моего деда расстреляли в советском лагере за формальную провинность. У меня есть их фото. Иногда я вижу их во сне.
Отдалась ему тогда же, внезапно сбросив с себя всякий регламент, скованность, правильность, зажатость, нежно и даже робко прикрывая руками живот, устроилась в его объятиях, после того, как он взял ее, как и положено, приступом, полным страсти.
Его изумила формальная отточенность этого первого свидания, выверенность и подлинность каждого движения. Отдав себя, она предложила ему нечто готовое, завершенное, больше не редактируемое, удобное и разящее одновременно. Он взял и сразу поранился.
Он помнил, как спросил, у вас что-то случилось? На «вы», поскольку безупречная близость не сократила дистанции между ними.
У вас что-нибудь случилось? Случилось? – настаивал он.
Отчего же, – она подняла бровь и закурила, – вы просто очень понравились мне, вот и все. И если хотите, не надо ничего специальным образом городить, я буду просто иногда приходить к вам.
Хорошо, я понял, – с облегчением согласился он и тут же почувствовал в этом предложении обидное равнодушие, холод, цинизм, все то, что обычно чувствовали соблазненные им женщины, но не он сам.
Конечно, она помучила его, прежде чем одним зимним утром окончательно переехать сначала в эту мастерскую, потом в их первую квартиру, вторую, в последний раз уже с трехгодовалой дочкой на руках.
Она помучила его.
То делалась бледной и вдруг обессиленной, и их нежное свидание от этого резко прекращалось. У нее случались головные боли, и она пропадала на целые недели. Или уезжала за границу по работе, и они не виделись месяцами.
Временами в ней обнаруживалась страшная тоска, несчастье, она плакала, жалела своих престарелых родителей, сверх меры тревожилась за них, плакала по бабушке, от воспоминаний о еврейском детстве.
Но в другие дни она была щедра с ним, жарко выказывала свою приязнь. О муже говорила с почтением, называла его по имени-отчеству и никогда не злословила. Он, адвокат, хотел было мстить ей и даже встречался об этом поочередно с ним, Павлом, и с ней, но ее интонация, благодарная, навечно близкая, а также отсутствие малейших притязаний – она оставила ему все, кроме носильной одежды и некоторых украшений – быстро угомонила его и он как-то сам сошел на нет.
Как она могла предпочесть его, балагура, одессита, по духу фальшивомонетчика, состоятельному и надежному господину, он не мог постичь умом, но все, что он когда-либо не понимал в ней, всегда свидетельствовало в ее пользу.
Когда она, наконец, переехала к нему, шапкозакидателю и фантазеру, именно поэтому сумевшему раздобыть денег и хорошей доли, то, казалось, «ничего специального» не случилось. Жизнь не прекращала плавности течения, пока наконец, примерно через год после рождения дочери, он не ощутил, что берега у этого течения железные и от этого холодно и надежно одновременно.