Голованов Василий
Танк

   Василий Голованов
   Танк
   повесть
   Голованов Василий Ярославович - прозаик, эссеист. Родился в Москве, в 1960 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книг "Тачанки с юга" (1997), "Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий" (2002; награждена первой премией Министерства печати). Лауреат премии "Нового мира" за 2002 год.
   I
   Короче, про танк - это я сам все выдумал. Просто раз бродили мы с дедом по лесу, а он возьми и скажи - так, мол, и так, они всегда танки вперед бросали, рвали все напрочь, чтобы потом уже никто не соображал, где чужие, где свои, да-а... Будто стародавнюю мысль какую-то начал вслух, как по радио, потом выключил и опять ушел весь в грибы. А денек был серенький такой, предосенний, березки сыпали желтой листвой, и в колеях лесной дороги, заросших болотной травою, стояла давняя вода. И вот я прищурился и не то что вижу - слышу явственно, как взвывают моторы: они. А потом танк вижу, передовой. Т-III, как сейчас помню, классический танк с классическими фрицами на броне, в классических касках, серые такие. Они нас не замечают, потому что ему тяжело по колеям, дорога у нас в лесу разбитая, танк ревет, весь синим дымом окутан, бросает его из стороны в сторону, и там пехоте на броне - только держись! Но все равно, видок не кислый: главное - десант, а наши не знают - ломит на станцию, на Пушкино, на шлюзы, сволочь, ломит. Ну и дед их, разумеется, не видит - ему-то что? он своего насмотрелся на войне - идет себе, палочкой листики цепляет, ветки приподнимает, в траве пошуршит - и точно - раз! - подосиновик найдет, или белый, или подберезовик, на худой конец. Крякнет так удовлетворенно и аккуратненько ножичком его подрежет, а грибницу прикроет землей. Этот ножичек бабушка мне отдала после его смерти. Но я им пользоваться не стал, он так на книжной полке и лежит нож деда. Я у него в руках его помню. Там было одно лезвие большое, другое маленькое, пилочка для ногтей, ножницы, две костяные зубочистки под накладками черепаховой ручки, отвертка, штопор, толстое шило скорняжное и шило длинное, тонкое портняжное. По уму нож был сделан. Немецкий. Этим шилом тонким удобно было дырочки в трубке для травы прочищать. Но это не о том... Просто, как и все, я в детстве думал, у меня все нормально будет в жизни, потому что такая сила была за спиной, такая защита. Дед, бабушка, мать, отец. Потом дача кончилась, да и детство тоже, пошла другая жизнь, взрослая, которая завертела сначала меня, а потом вместе со мной и всех, кто оказался рядом, пока однажды в сорок лет я не снял дачу в том же поселке, где маленьким рос когда-то, и ко мне не вернулась странная память глубокого детства...
   И это оказалось... ну, спасительно. Я не знаю, что в этом было такого спасительного, но это было точно прикосновение к душе, которая, я думал, у меня уже умерла. Короче, было нас четверо - Алешка, Наташка, я и Санек, но он тогда маленький был, в событиях не участвовал. А Лизка вообще еще не родилась. Она на последнем этапе только подключилась. На самом, можно сказать, последнем, когда нас опять осталось только четверо, родных. А больше и не было: тут мы все, братья-сестры. Мы с Саньком родные, а Алешка с Наташкой - наши двоюродные. Алешка на четыре года старше, мы с Наташкой ровня. Санек еще на четыре - минус. Их привозил дядя Боря к нам из Борисоглебска, где они проводили лето, то на месяц, то недели на две. И начиналось самое счастливое время: время восторженного нашего щенячьего, родственного копошения, когда лето просто кипело от наших шалостей и визга, и все мы были абсолютно счастливы. Помню, как мы с Саньком бродили после дождя по лужам. И бродили, надо сказать, уныло, потому что у него сапожки были маленькие, и настоящего соревнования, настоящей игры с ним быть не могло. И вдруг бабушка стала нас звать:
   - Ребята! Алеша и Наташа приехали!
   И мы от радости так и ударились по дороге, нарочно разбивая брызги и хохоча в голос от счастья, а Алешка сидел на заборе и улыбался, как кот, а Наташка из-за забора смотрела на меня и, наверно, думала: "Вот дурачок... И не вырос совсем..."
   Все лето ходил, вспоминал. Про танк. Про карьеры. Как мы их искали ведь несколько лет! А туда езды на велике чуть больше получаса. Но это сейчас, когда мы все стали взрослыми и прем себе напрямик, благо велик у меня американский, скоростей в сто, на нем через лес проехать можно напролом. А поначалу-то ощупью: мир еще был бескраен, мы продвигались вперед, полагаясь на память, как шли вчера, позавчера и раньше. У деда-то были свои причины не спешить, но кто из нас понимал тогда деда? Он выгребал против течения памяти, стремясь удержаться за сегодняшний день, за узор папоротника или блестящее, как весенняя листва, оперенье зеленого дятла, вдруг севшего на березу рядом с ним. А мы, у которых памяти не было по малолетству, радовались, что нам удается пройти вчерашний путь след в след: это значило, что миллионы шагов вслед за дедом в дремучей траве, где все отвлекало и кружило, наложились на что-то, и податливая, жидкая еще память вобрала их и окрепла, как жемчужина, слой за слоем обрастая твердым перламутром. Мы уже знали каждое дерево на своем пути, деревья были врыты в землю крепко, как вехи, но вокруг мир был еще зыбок, как сон: через слив плотины переливалось в речку небо - то ясное, то в снежных громадах облаков; отцветали ландыши, и начинала цвести земляника, потом наступало время щавеля, и мы паслись в прохладной зеленой траве, пока не приходили мужики с косами, веселые загорелые мужики с крупными сочленениями хребта, рук и ног, и не выкашивали весь щавель вместе с прочей травой; в малиннике завязывались первые ягоды, мы пробовали и сплевывали, они были горьки и шершавы; ящерка убегала, оставляя в ладони хвост, невыносимо бьющийся похожей на ток тонкой дрожью жизни; на поляне, над распустившимися синими головками колокольчиков и короставника начинали свой беззвучный танец бабочки-перламутровки; черные волосатые гусеницы тяжелыми ненасытными гроздьями обвисали на крапиве, в лесных лужах среди стеблей стрелолиста и волокон зеленых подводных волос сама собою заводилась неизвестная жизнь мелких подвижных существ; внезапно созревала земляника, и ее тончайший запах пронизывал все - от кончиков пальцев до бревен, из которых сложен был дом, и белых занавесок на терраске, куда к полднику бабушка выносила миску розовых пенок. А потом начинались грибы. И мы шли тогда через плотину в лес, в непролазную лесопосадку перед высоковольтной линией, которая сухо и нехорошо потрескивала толстенными черными проводами и в дождь, и в жару. Там, под проводами, мосластые мужики почему-то тоже всегда сушили и копнили сено. Тогда людей на дачах было мало, и мы набирали полные корзинки белых, подберезовиков и подосиновиков прямо за плотиной. И лишь несколько раз мы с дедом переходили просеку высоковольтной линии и шли в Большой лес.
   Тогда мы не заходили дальше опушки: это был настоящий лес с огромными соснами и елями, на серых стволах которых запеклись желтые потеки смолы. Здесь царил сумрак, и среди жесткой сумеречной травы синела ядовитая ягода вороний глаз. Обычно так, по опушке, доходили до ограды лесничества и поворачивали обратно.
   Мы видели в лесу круглые ямы, устланные палой листвой, мы знали, что это воронки последней войны, в которых во время дождей скапливается и стоит вода, но каждая из них еще теплилась для нас огнем разрыва. Короче, тогда еще воронки не затянулись на теле земли; правда, по краям они заросли уже молодыми деревцами, и эти деревца потом выросли и всосали в себя следы разрывов, заполнили их листьями и корнями.
   Тогда война была еще близко, она еще погромыхивала где-то в недалекой запредельности истории; в каком-то смысле война еще продолжалась, тлела болью в громадной ране деда или вдруг взрывалась бессвязными, но грозными речами дяди Саши Царева, возчика конторы Мосдачтреста, который на телеге, запряженной гнедым Орликом, развозил по дачам баллоны с газом. В Москве, в школе, нам говорили, что это была последняя война, буквально последняя в истории, но мы не верили этому: что-то должно было остаться и на нашу долю. К тому же за войной тянулся такой длинный шлейф памяти взрослых, что мы так и жили в этой их памяти, как во сне или в кино...
   Я вспомнил, как Наташка, моя кузина, ложилась спать на кровати в соседней комнате и перед сном в раствор двери всегда говорила мне "спокойной ночи", а потом улыбалась и от смущения, что ли, отворачивалась, и я видел узел русых волос у нее за затылке и думал только о том, как бы подбежать и поцеловать ее в волосы. Но это потом, когда нам уже лет по двенадцать, что ли, было. А поначалу-то только: про танк, про деда, про нас - как мы шуршали в траве и по чердакам, разбирали старые пыльные осиные гнезда, ловили кузнечиков, катались на великах, и кругом было солнце - в траве, в солнце, в воде, в облаках, в резной тени шелестящих листьев, в волосах, в пыли, во рту, и даже губы Наташкины пахли солнцем, и мне так хотелось попробовать, но я не смел. А по вечерам на терраске мы пили кефир и слушали, как дед с бабкой поют старинные жалобные песни, которых теперь никто, наверное, не знает, и только я знаю, с детских лет знаю, из песни про какого-то бродягу всю горечь мира, заключенную в слишком красиво и нараспев в два голоса спетых словах: "Жена найдет себе друго-о-о-ва, а м-а-а-ать сыночка ни-ког-да!" Дед с бабушкой любили ее петь, они даже как будто доставляли друг другу нарочитое удовольствие этим двухголосым распевом, а для меня это была страшная песня про невозможность любви, спетая так искренне и так просто, что меня прошибало до слез. Ибо дед с бабушкой прожили всю жизнь душа в душу, и я, глядя на них, был убежден, что единственно так и можно, что это и есть любовь. А тут сами же они и пели найдет, не сомневайся, такая уж любовь злая штука. Только мать останется безутешной. Только мать. Но что мне мать, не с матерью же мне жить, господи, когда я стану взрослым-то? - широко открытыми глазами вопрошал их я. А они, не замечая этих глаз, запевали новую, потом еще одну и еще... А под конец - про "Варяг", конечно. Песнь леденящей гордости. Это вместо того, чтоб хоть раз по-честному рассказать про войну. Дед-то был генерал, танкист. Мы его все допытывали - что там, на войне, было-то? А он разговоров этих не любил, уходил от них, а если мы приставали - сердился, и только иногда с кем-нибудь из старых они войну вспоминали.
   Спросишь его:
   - Дед, а сколько ты немцев убил?
   - Не знаю, - буркнет дед, и чувствуется, что продолжать ему неохота.
   - Но ты стрелял?
   - Стрелял.
   - А они падали?
   Как же он ответил? Я так и не понял, падали они или нет, или, вернее, так, что падать-то там все падали, люди, кто убитый, кто раненый, но что в гуще боя различить, от чего кто упал, нельзя, что бой - это что-то типа железного ветра, который дует со всех сторон, да еще с завихрениями, а люди, повинуясь этому ветру, смещаются по плоскости, по укрытиям, то ползком, то бегом, то в полный рост, то за кочками, то по воронкам. И каждый стреляет. А потом все заканчивается. И ты либо сразу чувствуешь, как тошноту, - разбиты. Либо потом приходит приказ, где говорится, что молодцы, победили, но теперь вам по-любому надо отступать, противник сломил наше сопротивление на флангах и обошел вас справа и слева. И даже пожрать перед отступлением нечего. Потому что ни каши тебе, ни супу - ни хрена. Походные кухни и штаб уже отвалили. Значит, сухарь, кипяток - и ночной марш.
   Мы любили трогать рану деда: глубокий, с большой палец взрослого, "вход" над левой ключицей и длинный, похожий на расползшуюся, заросшую темной кожей "молнию", "выход" во всю длину раздробленной левой лопатки. Дед сносил эти приставания молча, а возможно, даже любил их как своеобразную ласку, и только когда мы переходили грань возможного восторга и почтения к этим ранам, дед стряхивал нас с плеча, тихонько ворча, как медведь. Лишь незадолго до смерти он мне рассказал, как всадили в него эту пулю из противотанкового ружья, когда 51-я армия попала в котел под Брянском.
   Дед всю войну до последнего дня прошел, но сорок первый год его до смерти не отпускал. Ничего там, в сорок первом, не было, кроме жути и позора, ну, может быть, несколько спокойных дней. Их ведь мало было, этих дней, там какая-то яма разверзлась, какая-то прорва несчастья, когда они и ползали, и корячились, и все вроде делали, как надо, и все равно - ветер против них дул, ни разу никому не свезло, ни одному герою силу не удалось показать, и люди горели, как солома. Люди - первый сорт, и Хасан тебе прошли, и Халхин-Гол. А немцы их палили, как тараканов, паяльной лампой. И на всех окруженцев - а там бригада, наверно, целая выходила - две несчастных танкетки осталось да пушка со сбитым прицелом, из которой по танкам били прямой наводкой, глядя в ствол... Потом-то и сила взялась, и танки, и штурмовики "черная смерть". Дед бы войну генерал-полковником, может, закончил, но нашелся у него в штабе пидор, который фотографии Гитлера стал собирать из любопытства. Ну этого, конечно, отправили, как будто он не знал. А деда вызвали и сказали. У тебя в армии... Такое дело... Короче, он в сорок пятом призового чина не получил. А если и вспоминал войну, то сорок первый. Видно, круто дался он ему. Однажды, правда, когда я болел, он танк мне нарисовал - "пантера". В сорок первом году у немцев еще таких не было, они на Курской дуге в сорок третьем появились в первый раз. Дед там был, под Прохоровкой. Тогда как раз фильм вышел "Огненная дуга", и все смотрели, и дед тоже пошел смотреть. Не досидел до конца, вышел. Весь вечер не разговаривал. Я его потом спросил: "Что, дед, похоже на правду?" А он сказал: "Какое - похоже? Там неба видно не было". И все. Больше ни слова. Так я про Курскую дугу и не узнал от него ничего.
   Тогда любителей-то войну повспоминать много было. А дед - он по грибному делу был специалист. Чуть после дождичка - он в лес налаживается, чтоб с нами дома не скучать. Ну и я вместе с ним. Особенно если ребят не выпускали гулять. Ну, он иногда расслаблялся, особенно если гриб хорошо шел, и то песни начинал петь военные, то вдруг тогда: знаешь, Василек, говорит - а вот этой дорогой шли как раз немецкие танки. Десант. Мне Александр Архипыч сказал. В ноябре сорок первого. Внес уточнения. Ну, а у меня, пацана, воображение было - пламя! И опять по-новому все озарилось: ноябрь - значит, потемнее, трава пожухла, березки облетели, снежок промелькивает, а может, и вообще валит в полный рост, и вдруг опять вдали перегазовка и танк. И пошли они, серые, в перчатках сидят, каски на лоб, лица красные, залубенелые, вот так вот. Сколько мне было, я даже не помню. У меня в детстве было два времени: детский сад и лето. Потом школа и лето. Провал: пятидневка. А после провала - лето. Однажды совсем слепенький приехал, нашел на подоконнике терраски обмылок хозяйственного мыла - и съел. Думал, конфета.
   Но за несколько часов рядом с бабушкой и дедом мир расчищался и начинал жить, качаться вместе с травами, шуметь вместе с деревьями, звучать птичьими голосами. Потом, когда я среди этой зелени приходил в себя, я уже нацеленно шел и обязательно находил ландыши и майник и нюхал. Ландыши под дубом в дальнем конце участка росли, а майник рядом - среди берез, у самого крыльца. И от этих запахов все чувства сразу пробуждались, и начиналось лето. Радость сплошная, и не верилось, что у нее конец будет. Ну, как у всех. А потом случалось что-то - и все это солнечное кипение июля, раскаленные черные доски старых сараев, запах горячей сосновой коры и даже травы горячей, паркой в самой гуще - вдруг начинал выстывать или просеиваться тоскливыми дождичками. И уже бабушка кричала нам с крыльца: ребята, свитера наденьте, вечереет, холодно! Но лето еще долго не кончалось, все листало и листало дни, и опять возвращалось тепло, начинали летать стрекозы, и возле нашего дома расцветали такие желтые цветы, на которые всегда прилетали мухи, раскрашенные, как пчелы. А возле деревянного сортира удивительно красиво, с легкими седыми прядками расцветал иван-чай, последний цветок, напоминающий о тепле, и становилось грустно, потому что вечность лета прошла и подступало вплотную время.
   Там, в этом таинственном времени, развязался, кажется, еще один узелок, и вместе с дождями на землю возвращался холод. Начинались хмурые последние дни, когда бабушка топила печку и не выпускала нас даже на терраску, где, облачившись в пару толстенных свитеров, читал книгу дед, за спиною которого во все окно колыхался журчащий занавес льющейся с крыши воды. Когда дождь на время прекращался, нас выпускали на улицу, где пахло березовой сыростью, и мы бежали на дорогу мерить лужи. Асфальта на нашей улице тогда не было, луж было много, мы знали их все наперечет, и не только лужи, но и отдельные их места, которые нельзя перейти, не залив сапог. Теперь я забыл, в чем заключалась радость и цель этого хождения по водам, но ничто, решительно ничто не могло отвадить нас от него, а главное измерение луж нельзя было считать законченным, да и попросту состоявшимся, пока каждый из нас не заливал сапоги. Потому что в этом и заключался смысл и восторг всего этого дела...
   Случалось, дожди обходили лето стороной, пару раз пушечно громыхнув грозами, и оно потихоньку выстывало длинными темными августовскими ночами. Однажды, пытаясь узнать, когда заснет кузнечик, под стрекот которого я каждый день засыпал, я сел у окна и долго смотрел в ночь, на темные огромные сосны и на луну, и так с изумлением для себя узнал, что за движением луны можно уследить - она движется быстро, крадясь от дерева к дереву, через некоторое время она соскальзывает с небосклона и уходит за горизонт - но песня кузнечика не кончается никогда.
   - Танк, - осмеливаюсь произнести я. - Танк...
   Я пробую слово так и этак, на звук и на вес, еще не подозревая, на что оно сгодится, но уже чувствуя в предельной тяжести одного слога необыкновенную мощь. Танк. Пустой, гулкий. Где-то там, в лесу, под луной... У меня мурашки пошли по всей коже, когда я наконец понял, чтбо там, в лесу.
   Не просто подбитый, мертвый, разбитый снарядами или гранатами танк немецких десантников сорок первого года, а танк все еще существующий, заблудившийся в пространстве - времени. Марки Т-III. Экипаж - три человека...
   Я верил и не верил в это свое открытие, и даже когда дед однажды принес из леса немецкую каску - не посмел поверить до конца. Каска слишком потрясла меня своей формой, своим жестоким вражеским контуром, своим нешуточным весом, в котором ощущался весь тяжкий металл войны, выпавшей на долю дедам.
   Каска была целая, не простреленная и не ржавая, и, набитая изнутри сфагнумом, вполне сносно сидела на голове, в чем я не преминул убедиться, напялив ее и тут же получив палкой по башке от кого-то из приятелей. Появилась бабушка. С трудом сдерживая гнев, она потребовала каску, обнюхала мох и с омерзением выбросила его. Потом взяла каску и унесла в дом...
   Вечером я подслушал ее разговор с дедом на терраске:
   - Отец, зачем ты принес ее? - Она всегда называла деда "отцом". - Эту каску кто-то носил.
   - Мальчишки, кто же еще? - отступал дед, понимая, что с каской совершил какую-то ошибку.
   Бабушка промолчала.
   - А кто же еще?
   - Очень грязная, - сказала бабушка. - Как бы там не было лишая или чего-нибудь похуже. С войны не припомню, чтобы так пахло от одежды... А ты никого не встречал в лесу?
   - Какого-нибудь сумасшедшего?
   - Ну да.
   - Никого там нет, - сказал дед. - Я бы заметил. Но я посмотрю еще... Странно все-таки, что она висела на сучке.
   - Была повешена на сучок?
   - Да.
   - Странно, - сказала бабушка. - Будь осторожен в лесу...
   Потом дед разболтал бутылку кефира, и они перешли к кроссворду из "Огонька" и позвякиванию чайными ложечками, к своим разговорам и трогательным заботам друг о друге, которые, как я понимаю теперь, пришли на смену более бурным проявлениям любви, свойственным их молодости, о чем тогда я, разумеется, не думал, полагая, что бабушка всю жизнь только тем и была озабочена, тепло ли спать деду и не нужна ли ему шерстяная шапочка на холодный утренник, на что дед отвечал неизменно смехом, давая понять, что он все еще бравый солдат. От этих разговоров бабушки с дедом вечером воцарялся такой покой, что мы засыпали под них, как под колыбельную, и я чуть не уснул по обыкновению, я уже скользил по ложу сна в темные пучины, как вдруг дед спросил:
   - А куда ты дела ее? Ребятам не будем отдавать?
   - Нет, - сказала бабушка. - Это не забава.
   В то же лето Колька Пастух, сын возчика Царева, где-то далеко в лесу, "на песках", как говорили деревенские, нашел мину. Это была отливка каплеобразной формы со стабилизаторами на хвосте, без взрывателя, но с толом внутри. Мы заглядывали в дырку от вывинченного взрывателя и смотрели на тол, похожий на окаменевшую сгущенку. А вечером поджарили мину на костре. Колька был старше нас, он был уже почти такой, как отец, мосластый, бесшабашный, умелый. Засунув в рот папиросу, он одной спичкой запалил костер и, надев мину на железный штырь, сунул в самое пекло, спеленав желтыми языками огня. Было очень страшно, но все вышло, как он сказал: без взрывателя тол не взорвался, а потек, как жидкое масло, дымя хуже горелого сахара. Отец спьяну рассказал ему, что это немецкая мина, от штатного батальонного миномета калибра 81 мм. Мина сохранилась почти как новая, только чуть-чуть взялась ржавчиной, да и то было ощущение, что кто-то время от времени отдраивает ее суровым сукном с песочком.
   Никто не знал про десант, и я решился: рассказал про ноябрь сорок первого, про танки и про то, что один танк, похоже, так и не ушел отсюда. Ребята, выслушав, промолчали, потому что перед нами разверзлась бездна. Это было не кино и не сон, просто война осталась в земле, как грибница, и продолжалась неведомым и незримым образом, который нам предстояло обнаружить. Ибо деды запомнили войну другой, она обрушилась на них в виде огненного шквала и дождя из пепла, и, выстояв в нем, они начали новую жизнь, стараясь забыть былое, боясь, что поток памяти унесет их туда, в оглушительные разрывы прошлого, откуда не будет возврата. Несколько дней мы были безумны. Деревянные автоматы валялись у крыльца, пока мы спали или ели, но каждый новый день мы просыпались, чтобы победить или умереть. Однажды мы без спросу перешли речку и отправились в лес. Все было как с дедом: через густую молодую посадку мы вышли на просеку под высоковольткой, где сильно желтела вновь отросшая после июньского покоса поздняя трава. В траве почти сразу же наткнулись на белый лошадиный череп с огромными серыми зубами. Видимо, у всех под кожей пробежало электричество, потому что мы переглянулись и спросили друг у друга одними глазами: идем мы дальше или все же отступаем, потому что, в общем, черепа так просто не валяются на каждом шагу, и если это знак, то?.. Но кто-то - именно Алешка - все же сумел пересилить страх и шагнул к лесу, и следом мы - вошли в него, как в стену, будто каждый открыл какую-то дверь между деревьями. Странно, что на этот раз требовалось усилие, чтобы войти в лес. Он вовсе не выглядел приветливым. Напротив, сумрачно было под кронами елей, и мы бесконечно продирались сквозь какие-то кусты и ветки, которые в тот день будто нарочно наросли, чтобы мешать нам. И мы, беспрерывно переглядываясь, уже готовы были повернуть и в ужасе бежать из этого гиблого леса, пока двери там, на входе, не захлопнулись за нами, но тут впереди просветлело, и мы вышли на луг, заросший жесткой болотной травой - борщевиком, заячьей осокой, пушицей, сытью, - через который вела тропа к старому лесу, вдававшемуся в луг клином величественно-древних сосен, и там, на самом углу, лежало вывернутое корнями наружу дерево, обнажившее глубокую, ведущую под землю щель, забранную вуалями паутины в крошечных жемчужных капельках...
   Я знал это место. Я бывал здесь раньше с дедом. Дед называл его "остров" и любил захаживать сюда: здесь черника росла и брусника, настоящие боровые ягоды, здесь и грибов было, и птиц, и белок, и упавших стволов с иероглифами древоточцев под оползшей корою. Здесь лес жил уже отдельной, лесной, самостоятельной от человека жизнью, и мы, чувствуя эту жизнь, не хотели тревожить ее, боясь даже пробудить ее внимание: обойдя выворотень, краем опушки пошагали по глубокому мху, стремясь проскочить в глубь леса незамеченными. Несколько капель дождя сорвалось с серого неба, из леса вылетел порыв ветра и тряхнул молодые березы на сухой кочке посреди болота: посыпались, кружа, как желтые бабочки, сухие листья, и вдруг Алешка, который шел впереди, присел и прошептал не своим голосом: "Глядите!" И мы увидели. Он стоял под березами, среди луга, скрытый высокой травой и мелкой порослью ивы, слегка присыпанный листьями, как бугор земли. Танк T-III с облупившейся краской и еле проступающим на ней крестом: серый, ржавый, с заваренной гусеницей и растрескавшимся, как дерево, дуплом орудия.
   Солдаты говорили по-немецки, позвякивали котелками, варили грибы, коренья, желуди, штопали износившуюся до дыр униформу, ругаясь, чинили свои немецкие сапоги. Я услышал, как один из них глухо пробормотал:
   - У нас совсем не осталось боеприпасов. Одна жалкая мина и один снаряд, но и он годен разве что для самоубийства. Пулемет сгодится, если стрелять из него глиняными пулями. Но сколько раз я говорил вам, чтобы мы остановились и обожгли глину как следует? Пулемет скоро разорвет, мы не сможем охотиться....
   А командир танка, с висящим на поясе штыком, сплевывал и рассерженно говорил:
   - Черт тебя побери! Не всем дано сыграть такую дурацкую роль в истории. Я имею в виду остановку времени. Не знаю, кому это было надо. Может быть, было применено какое-то секретное оружие. Я думаю, война давно закончилась. Но мы не можем вырваться из времени, когда нам заблагорассудится. Хотя когда-то конечно же должен прийти приказ...