В Бугаевске Вася с первого же дня почувствовал себя своим в доску. Все было по нем — аккурат, впору — как в гробу!
   Ему нравились и эти кривоватенькие, трогательные и своей рахитичности улочки, так и сяк расползшиеся по облыселым от зноя буграм; ему нравилась и въедливая, нежная, как пудра, пыль этих улиц; ему нравилось и таинственное изобилие древней позеленелой воды, встречавшейся в Бугаевске на каждом шагу, несмотря на лютую, неслыханно-африканскую жару того лета; ему нравились и дивные бугаевские вечера с их воодушевленным агрессорским гундением во тьме неисчислимых комариных банд, и уж совершенно пленен был он бугаевскими днями-полуднями — с их обольстительной ленью, которая дружески вкрадывалась в каждую клеточку тела, рождая ни с чем на свете не сравнимый сладчайший паралич, златое обомление души…
   Поэтически выражаясь, балдел Пепеляев в Бугаевске. Перламутровой мутью туманилась день ото дня головенка его. “Вот он, край! Вот он, предел обетованный!”— нашептывал кто-то ему, нежный и ласковый,— “Дальше — некуда Дальше — незачем! Дальше — преступно, если ты не враг своему душевному равновесию!..” И не без успеха, заметим, нашептывал. Вот вам пример.
   Был у Пепеляева до Бугаевска возлюбленный предмет для размышлений, некий дерзновенный проект-программа того, как в один распрекрасный день он выйдет из дому и пойдет-пойдет, никуда не заворачивая, ни с кем покуда не разговаривая — куда глаза глядят! Прямиком к югу. Ни денег не накопивши, ни долгов не отдавши, ни до свидания никому не сказавши! Главное, что никуда не сворачивая — по прямой линии — к югу.
   Все у него было обдуманно. Ночлег? Так в любую избу пустят, иль он не в России? Насчет поесть? Так в любой шарашкиной конторе примут Пепеляева с распростертой душой! Милиция? Документ-то, вроде, в порядке… И вообще — по конституции, сказывали, каждый может куда хочет. В случае чего, и соврать недолго.
   В превеликое наслаждение впадал всегда Пепеляев, воображая, как идет Пепеляев по милой ему Расее, по пыльным дороженькам ее, как сидит с мужиками в холодке, неспешно беседуя о чем-то шибко государственном, как спит у костерка или в копешке сена… В несказанное волнение приводили его раньше эти фантазии. Он начинал вопросительно взглядывать вокруг, вставать-садиться, мелочь по карманам пересчитывать. И словно бы глох в эти моменты… Кончались, впрочем, святые беспокойства довольно быстро и всегда просто — бормотухой внутриутробно.
   Так вот. В бугаевском целебном климате и эта излюбленная мечта его разительно изменилась. Словно бы от жары скукожилась. Полета вдохновения хватало теперь ровно настолько, чтобы вообразить: вот он бредет прочь и вот он… прибредает в Бугаевск. И на этом все заканчивается. Ибо начинался тут “Блик”, начиналась Алина, несравненная перина… Тишайший, в общем, угомон всех дерзновенных поползновений. Всех и всяческих претензий светлейший упокой.
   Да, очаровал Васю Бугаевск. Нигде, понял он, не будет Пепеляеву столь вольготно телесами, столь раскидисто душою, столь безмятежно мыслию, как здесь, в райцентре /от слова, несомненно, “рай”/ Бугаевск! Этот золотушный, тихо больной городишко принял его — как полузабытого родного.
   То же самое можно сказать и об Алине.
   …После дежурства на следующее утро объявившись, она, кажется, и бровью не повела, обнаружив в своей перине адскизадыхающуюся, каторжно-небритую рожу его, свистящую нефтяным перегаром. Глянула, легла с краю, устало сказала:
   — Подвинься, что ль. Спать хочу, смерть…
   Не было в Алине: ни изумления игрой судьбы, повалившей под одно одеяло двух замечательных мокреньких человеков, ни спасибочка фортуне-индейке, столь дивно перехлестнувшей их жизненные пути-дороги, ни даже законного девичьего смущения — возмущения фактом столь нахального пепеляевского вторжения… Будто все — именно так, как и должно быть.
   Василий, что ж, если не настаивали, не возражал. И стали они с Алиной жить-поживать, как будто уже тысячу лет вместе поживали-жили.
   …Размышляя время от времени о статусе своего пребывания в алининой перине, Пепеляев любил представлять себя в виде этакого кота. /Он уважал котов, особенно помоечных/.
 
 
   В самом деле, жила-поживала, скушные пряники жевала одинокая дева Алина. И вот приблудился к ней серый, дальше некуда, кот Василий. На автобус якобы опоздавший… Алина, православная душа, животную, конечно, не выгнала. По шерстке погладила. В блюдечко молока налила. Живи, сказала, кот Вася, покуда живется! Вот он и живет…
   Алина и разговаривала-то с ним, считай, как с кошкой. Ответов не ожидая.
   И по гостям она его водила тоже напоказ,— как диковинного говорящего кота.
   Приближение светской жизни Василий без ошибки определял по тревоге, которая сквозить начинала во взглядах, исподтишка на него Алиной бросаемых. Это она за него, дуреха, боялась! Как будто он мог позволить себе в гостях что-нибудь слишком уж этакое: не к месту матерное ляпнуть, хозяйку не за то место ухватить или, того хуже, нежное какое-нибудь блеманже приняться ножиком резать вместо того, чтоб — плоскогубцами его, как принято… Насчет того, чтобы бонтон держать, ослепительное впечатление произвесть — этому не Пепеляева было учить! Конечно, учитывая уровень, он перед гостями о катаклизьмах или безразмерности пространства не очень-то распространялся. Философов тоже не касался. Изящную словесность, равно как и науку /в смысле перпетуум-мобиле/, падение нравственности и проблемы рисосеяния за полярным кругом — этого он не трогал. Все остальное — годилось вполне. И, вешая на уши благодарном слушательницам лапшу своих импровизаций, замечал Пепеляев, что смотрит на него Алина, словно бы даже коченея от уважительности. И чуял он в такие звездные моменты, что, возможно быть, отнюдь не кошачье место занимает Пепеляев в сумеречной алиной душе.
   …Водили его показывать и на танцы.
   Танцевала там Алина или не танцевала, Пепеляев не видел. Но возникала она из окружающей тьмы рук, ног, веселящихся голов и тел всегда словно бы запыхавшаяся. И непременно волоча за собой какую-нибудь из подружек. “—А это вот Вася, Василий Степанович… Я говорила тебе…”
   Амплуа свою Пепеляев нашел быстро. Амплуа называлась: “Столичный штучка Пепеляев проездом в Бугаевске”. Морда то есть слегка от скуки прокисшая, ножки сикось-накось, а взгляд — надменный, как у тухлого хариуса.
   — Мда…— говорил снисходительный Василий алиным подружкам,— Очень мило тут у вас… приятственно…
   С танцев его уводили раньше других. И право слово, не без зависти глядели им вслед. Уж больно хороша была пара! Василий… ну, о Васе и говорить нечего… и Алина — как сияющая девочка-толстушка с медным обручальным колечком на пальчике, как воплощение, прямо сказать, тихой и нежной покорности к судьбе, которую она взяла за рога…
   Вообще сказать, Василий жил в Бугаевске довольно активной культурно-массовой жизнью. За время своего пребывания здесь он четырежды смотрел с Алиной “Рыдание большой любви”, неумолимо засыпая к середине первой серии; дважды посетил зеленый театр: один раз заблудившись, а второй раз чтобы показать салагам из “Ай-люли”, как надо бацать “Цыганочку”; прочел околомагазинному народу пяток-другой лекций-воспоминаний о международном положении, а также о своем недавнем посещении Бермудского треугольника, о магнетических превращениях палочек Коха в витамин bb1 с помощью флюорографии и очковтирания и т. д.; посетил книжный магазин, где в предвиденье принципиально-новой жизни спер макулатурную книгу-пособие по паркетному делу; купил Алине мешок картошки по дешевке. Но, главное, отпустил бороду и побрился наголо…
   …Поскольку из всего перечисленного именно последнее имело для Василия довольно катастрофическое последствие, об этом расскажем подробнее.
   …Однажды утром Василий, по обыкновению проснулся и пошел в город… Там у него возле магазина завелись, конечно, кое-какие знакомцы. Но компании, в высоком значении этого слова, увы, не было. Слишком уж баснословно дешев был “Блик”, и люди никакого финансового смысла сбиваться в коллектив не видели…
   Вот местные собаки ежеутреннюю встречу с чужестранцем-Васей, действительно, ждали с нетерпением. Часам к десяти уже сидели возле магазина фронтом к улице, из которой появлялся Пепеляев, и с посторонними, блюдя верность Васе, ни в какие сношения не вступали… Собак было пятеро. Агдам, Вермут, Рубин, Кавказ и предводительница их — Елизарыч — тоже сука с усами.
   Он кормил их вафлями. Теми самыми, которые — в олифе. От вафель они изумленно икали. Но закончив трапезу, благодарно и дружно провожали кормильца до причала, где полюбил сиживать Василий Степанович по утрам, предаваясь размышлениям о смысле всего сущего.
   Ну, может, чуть подольше посидел в тот знаменательный день Пепеляев у реки. Ну, может, чуть более кучерявый протуберанец возрос в тот момент на солнце и потому чуть язвительнее припекло бедную его тыковку-маковку… Но только, короче, врубился Василий черт-те через сколько времени и черт-те где!!
   …Лежит под забором — ей-богу, даже перед бугаевцами стыдно!— вылитый персонаж с агитплаката великобабашкинского общества трезвости: “Алкоголик? Каленым коленом — вон!” Одна ноздря в песке дышит. Из другой — аленький цветочек торчит. То ли сам возрос от мерзкого пьянства, то ли детишки украсили… В карманах ржавые гвозди, а в волосах, наощупь, репьи, коровий, вроде бы, навоз, ну это ладно… Так ведь и еще кое-что — совсем уж несуразное!— веночек!
   Если веночек, решил Вася, то вполне возможно, что я по Шепеньге как по суху гулял. А то, может, меня в “Свежий воздух” опять носило? Может, там колобродил? Изгнанием, к примеру, чахоточного беса-вируса занимался из грудей молодых туберкулезниц методом рукоположения?..
   Черт знает, какие постыдные, а может, и преступные дрова наломал он за период своей черной отключки! И, по обыкновению, очень стыдно ему сделалось…
   Гвоздями в прохожего петуха запустил. Терновый свой венец близсидящему мальчику-сопляку кинул: — “Носи! И даже в бане не сымай!”
   Мальчик сидел в луже — то есть в бывшей луже — и старательно, хоть и машинально, посыпал себя по плечам пылью, зачарованно глядя на Пепеляева многодумными анилиново-синими очами.
   — Цветок это ты мне в ноздрю придумал?— спросил Пепеляев.
   — Не-а…— громко прошептал мальчик.— Это Колька.
   — А тебя как звать?
   — Колька.
   — Цветок мне в нос засунул Колька. Тебя звать Колька,— задумчиво сказал Василий.— Следоват, что?
   — Это другой Колька,— торопливо уточнил мальчик.
   — Ага. Какой-такой другой. Проверим. Как твоего батю звать?
   — Колька. Как и я.
   — Ага. Ты, стало быть, Николай Николаевич. А у того — Кольки как батю зовут?
   — Колька.
   — Стало быть, тоже Николай Николаевич. И что же выходит, граждане судьи? Цветок мне в нос засунул Николай Николаевич. Тебя звать Николай Николаевич. Следоват, что?
   — Это другой Николай Николаевич,— прошептал мальчик, и заплакал под давлением неопровержимых улик.
   Пепеляев зевнул:
   — Устал я с тобой, батя. Это — Бугаевск?
   — Бугаевск,— все еще плача ответил мальчик.
   — Не реви. Я тебя простил. И заодно всех остальных Николаев Николаевичей. Когда вырастешь, кем будешь?
   — Туберкулезником,— застенчиво прошептал мальчик.
   — Башка варит,— одобрил Василий.— “Свежий воздух”, процедуры, танцы… Молодец! Я тут сосну маленько, а ты меня через сорок восемь минут разбуди. Мне еще на слете этих… паркетчиков выступать.— (Василий неудержимо зевнул).— Доклад, правда, опять не написан… Ну, да я без бумажки как-нибудь…
   “Друзья мои! Прекрасен наш союз!— заорал Пепеляев что было силы и позвонил в рынду.— “Красный партизан” — флагман нашего речного пароходства, державший ныне курс в Чертовец, светлую зарю развивающегося человечества, уполномочил меня. Ура, товарищи! И я — счастлив. Ведь если вдуматься, если перестать жрать в рабочее время политуру, паркетный лак, а заодно и клей “БФ” — на какой ответственейший участок швырнула нас историческая необходимость! Чего — Ура, товарищи!— ждут от нас бесчисленные народы нашего угнетенного Земного шара? Паркет, товарищи, нужно драить с подобающим моменту времени, требующему от нас. Безжалостно, раз и навсегда циклевать встречающиеся на нашем паркете усыпанные розами недостатки!— вот наша задача, нелёгкая, но благодарная! И не нужны нам презренные, как говорится, барашки в кармашке! Не нужны унижающие достоинство подношения в виде стаканов вина, бутылок /противно говорить/ водки, ведер самогона, цистерн спирта, океанских танкеров с брагой! И я с высокой колокольни этого форума хочу заявить: хоть режьте меня, хоть ешьте меня, но я после окончания неполной средней школы на веки вечные ухожу в паркетчики! Ничего мне больше не надо! Как это в песне?.. “Не нужен мне берег турецкий, товарищи! И Африка мне не нужна!” Ура! До скорых встреч в эфире!”— и тут Вася проснулся, не дождавшись даже оваций.
   — Николай Николаевич!— завопил он, еще не разлепив вежды. Мальчик возник.— Беда! Стыковка произошла ненормально! Горючее на исходе! Где я, Коля?
   — В Бугаевске…— готовясь заплакать, прошептал мальчик.
   — Где магазин? О, почему я его не вижу? Дай руку и веди меня поскорее! Буксы горят! В иллюминаторах темно! Я заблудился в просторах Вселенной, Коля! О, горе мне! Куда ты ведешь меня, добрый мальчик?
   — В магазин, вы сказали…
   — Правильно! Он — единственный ориентир в этой безвоздушной темноте! Где мы идем, мальчик Коля? Темны иллюминаторы мои.
   — Здесь дядя Слава живет.
   — Помню! Это — тот самый, у которого крыша из оцинкованного серебра, дочь-красавица посудомойка и нет одной ноги?
   — У него две ноги,— покосился мальчик.— Вы забыли.
   — Значит, выросла. Я долго отсутствовал. И, наверное, за это время медицина сделала у вас в Бугаевске семимильный шаг. У нас там, в галактиках, кто хорошо работает, тому год за три идет. Да я еще маленько заблудился в коридорах мирового здания. Так что не узнает меня, пожалуй, дядя Петя? Как думаешь?
   — Его дядя Слава звать,— напомнил мальчик.
   — Ну, вот… Он, видишь, не только ногу отрастил, но и имя успел поменять. Течет время! Ой, неравномерно течет! А? Николай Николаевич?
   — Не знаю,— не зная, что ответить, ответил мальчик.
   — Ба! А это никак мой молочный брат Джузеппе Спиртуозо хромает! Или — мне опять неправильные выписали пенсне?..
   — Да Ванюшка-грузин это!— с досадой воскликнул Коля,— Они баню у нас шабашкой строят. Впереди брел очень печальный человек.
   — Вот он-то мне и нужен!— хищно обрадовался Пепеляев,— Вот его-то я и ищу по всему Бугаевску!
   Человек был маленький, юный, но с пожилыми усами. Пепеляев оскорбительно-вежливо спросил:
   — Будьте любезны, скажите, пожалуйста, если вас не слишком затруднит, как Фенька нынче поживать изволит?
   — Плохо Фенька изволит,— вздохнул человек в телогрейке.— Плохо дорогой. На, прочитай! Вслух поймешь. Как я вздыхать будешь…— И он дал Василию смятую синюю телеграмму.
   Рукой телеграфистки там было написано: “Чертовецкая область Бугаевский район строитель-шабашка Вано Дурдомишвили слушай что родители говорят последний раз отец мать предупреждают не будь ишак не позорь отца убьешь мать никто руки не протянет точка”.
   — Сейчас вина выпью,— довольно сказал усатый мальчик.— Храбрый стану, пойду в речку топиться.
   — Ты, парень, не это…— забеспокоился Пепеляев.— Не достанешь ведь вина… даже за грузинские деньги.
   Ванюшка небрежно махнул рукой:
   — А-а! Ребята рассказали. Хороший человек — совсем как ты, тельняшка — в Бугаевск приезжал, народ научил. Этот… чистым-блистым покупай в магазине, пей на здоровье, голова, как у барана, будет.
   — Господи!— Аж задохнулся тут от неподдельного возмущения Василий.— Да знаю я этого “хорошего человека”! Вредитель он! Он Антантой подкуплен, я знаю, по России ездить и дураков к “Блику” приучать!
   — Блик! Правильно говоришь! Лучше, чем коньяк. Голова, как у барана, становится.
   — Да ты знаешь, Ванька,— продолжал негодовать Василий,— что когда этим “Бликом” чистить нечего, им поля опрыскивают! Сорок три года земля не родит после этого — ни травиночки, ни букашечки! Ты — уж если решил — вот как делай: напиши записку, шваркни пару пузырей этой гадости гербицидной и просто так помирай, в страшных муках, без всякого утопления!
   Николай Николаевич, забытый мальчик, брел за ними в жгучей надежде, что они все-таки заблудятся, и дядя в тельняшке снова призовет его на помощь, возьмет за руку и будет снова рассказывать всякие веселые ерундовины.
   Не сказать словами, как нравился ему этот поднебесно-длинный, полосатый, с лицом, как у доброй, немножко выпившей лошади — весь в костях и болтающийся на ветру, как чучело на огороде! У него даже в скулах кисло стонало, так нравился ему этот прекрасный незнакомец!! Куда там отцу, который, кроме: “— Ну что, сволочь, вверх растешь?”— ничего и не знал…
   Но они не заблудились. В магазин вошли, вышли и пошли в “Свежий воздух”. За мальчиком неспешной бандитской походочкой двинулись и пятеро собак, случившихся в это время возле магазина.
   Ванюшка-грузин и Пепеляев сели в тенечке под деревом и молча начали пир. Собакам раздали вафли. Дали и мальчику. Он съел одну, его с непривычки вырвало, он тут же вспотел и заснул.
   …Он спал благодарно и легко, весь подавшись лицом в предвкушении снов, и полупрозрачная тень листвы осторожно пошевеливалась на его щеке.
   У него были светлые, почти добела вытравленные солнцем волосы — жесткие, коротким торчком,— хранившие гнусные следы от неумелых, тупых и пренебрежительных бабкиных ножниц, придававшие его голове какой-то очень уж вшивый, беспризорный вид; у него был нос — уже вполне определившейся бульбочкой, носопырками бодро вперед, весь засыпанный конопушками, и, должно быть, так нещадно сжигаемый изо дня в день солнцем, что слупившаяся кожица не успевала нарастать и от этого имела вид малиново-воспаленной, болезненной на посторонний взгляд ссадины; под носом, как полагается, нежно-салатовая, подсыхала сопелька, совсем не неприятная, а даже живописная: она уже отсыхала от кожи, и в солнечном просвете было видно ее удивительную, многослойную, как у зеленоватой слюды, структуру — от золотистого до малахитовых тонов; губы — поскольку он ими почти неслышно, но натужно попыхивал — были отклячены и будто бы сказать кому-то хотели “бу” — толстоватые, никакой формы, с янтарной корочкой заеда в уголке, они хранили, казалось, всегдашнюю готовность к обиде, к горьким слезам, которых не мало, видно, проливал за день этот человек, если судить по черным потекам на щеках, шее и даже за ушами…
   Он был облит загаром, как глазурью. Будто его аккуратно обмакнули в шоколад, дали шоколаду стечь и, не вполне обсохшего, снова пустили играть в пыльные соломенные детские игры.
   Он лежал на боку, вытянув вдоль головы руку — в позе стартующего бегуна,— вокруг него бережно, взволнованно трепетала полупрозрачная зеленоватая дробная тень листвы, и — странно — он казался почему-то тихим костерком, вокруг которого присели притомившись собаки и люди и к которому, отдыхая, невольно обращались их взоры, становившиеся вдруг задумчивыми.
   …Мальчик открыл глаза. Взрослые сидели уже обнявшись, драться не собирались. Скоро, наверное, будут песни петь, успокоенно подумал Коля.
   — Самсон, точно, поможет! Самсон — эт-то с большой буквы!— раскачивался, как на ветру, Пепеляев.
   — На русской тоже женат,— подсказал Ванюшка и клюнул носом.
   — На русской,— согласился Пепеляев,— с большой буквы. И вот поэтому — чтоб у тебя, Ванька, все было тип-топ!— я делаю тебе царский подарок! Как русский человек… Сейчас я, Ваня, иду и— только без паники!— сам, безо всякой милиции бреюсь на-го-ло… На-го-ло! Чтоб у тебя с Феней все было в полном порядке. Обычай такой. Исполком веков. Понял?
   Ванюшка понял, кивнул, но после этого головы поднять не сумел. Пепеляев ему помог.
   — Пей, посошок, Ваня, и пойдем! Посошок — это тоже такой обычай. Чтобы короче к могиле был путь…— И вдруг запел на пронзительной ноте: “Быстры, как волны, дни нашей жизни”.
   От посошка (но может, и от песни) Ванюшка упал.
   — Теперь…— продолжал Пепеляев — теперь — стремянная. Это когда мобилизуют тебя, Ванюшка, на бой с кровавой гидрой. Ты, конечно, на лихом коне, свежевымытый в бане, с огнестрельным ружьем… И тут Фенька должна поднести тебе стремянную, понял? А без этого и война не война.
   Однако приятель Васин уже окончательно выпал из седла. Пришлось Пепеляеву все проделать самому. Глотнул, тронул шпорами ретивого коня, поехал воевать кровавую гидру…
   Отъехав, однако, не шибко много, он лошадь вдруг притормозил:
   — Ну, а теперя — забугорная! Это, Ванька, когда за бугром тебя неучтенная жена дожидается, тоже со стаканом. Тебе, поскольку молодожен, я этого не позволю, а мне сам бог велел. Велю, говорит, вовеки веков пить забугорную! Я говорю: слушаюсь! Но только местность у нас чересчур бугриста, как бы не надорваться… А он: ничего, Вася, не будет, окромя всемирного тип-топа. Бугры сравняем, леса раскорчуем, пустыни деревами засадим! Не жизнь будет, а рай в шалаше,— тут Вася тоже покосился и упал наповал.
   …Мальчик очень надеялся, что Пепеляев, пробудившись, не вспомнит о своем решении. Что-то страшное, непоправимое, вроде усекнования главы, мерещилось ему в акте пострижения, которое спьяну задумал его кумир. Но неумолим был Пепеляев.
   Грузин Ванюшка, Фенин хахаль, под предлогом вечного сна идти в парикмахерскую отказался. Мальчик возликовал, но не надолго. Принципиален был Василий Степанович.
   —Пойдешь со мной,— сказал он Николаю Николаевичу.— Будешь свидетель. Как русский богатырь Василий Пепеляев за ради российско-грузинской дружбы кудрей не пожалел. Внукам своим рассказывать будешь. Внуки есть?
   Внуков не было. Они пошли. В парикмахерскую — фанерную, ядовито-синюю будку — Коля зайти побоялся. Сел неподалеку в пыли. С поминутно обмирающим сердцем стал ждать.
   Сначала из будки доносилось только гундение пепеляевского бархатного баритона и наждачные дамские взвизги. Затем что-то принялось жужжать, стихло, зашипело… Банно покрякивая, зазвучал совсем близко обновленный голос Пепеляева, дверь распахнулась… О боги!
   Собаки с испуганным лаем шарахнулись врассыпную. Коля глянул, зажмурился и уронил голову в колени.
   Идолище поганое с костяной головой стояло на пороге и сладко жмурилось на солнце! Облако тройного одеколона, испаряясь, шевелилось над его головой, как сизый нимб.
   Не в силах поднять голову, мальчик Коля толчками развернулся на попке в пыли, вскочил и с горестным воплем бросился прочь!
   …Нет. Мальчик Коля по малолетству души и недоразвитости вкуса был, пожалуй, не прав. Голова у Пепеляева ничего себе получилась: острая, как коленка, слегка голубенькая, в многодумных шишках. На кого-то он даже стал похож.
   Бугаевский народ, заходя в магазин, почтительно взирал, как Вася стоит на самом проходе и приятно столбенеет перед зеркалом гардероба “ЧСБ– 1” .
   Новая голова — новые мысли. “А не приобресть ли мне для Алины за всю ее любовь драгоценный какой-нибудь подарок?”— подумал Пепеляев. Тут же очень себе удивился, но потом согласился: “Приобресть!”.
   Духи покупать не стал. “Что за дикий обычай дамам алкоголь дарить?” На телевизор шестисот с чем-то рублей не хватило. Раскладушку, может? Взамен поломанной? “Хрен-два! Чтоб хахалей на постой пускала?!” А может, тачку? Зарплату домой возить?..”
   Купил он деревянную, резную скульптуру из жизни, на которой два медведя уродовались, здоровенную плаху перепиливая.
   Дожидаясь, когда Алина придет с работы, ни минуты покоя не позволил себе Вася. То к зеркалу подходил, новой личностью любуясь, то игрушкой баловался, то к окошку подходил; выглядывая подругу свою. Наконец, углядел и застрял у окошка.
   …Разнесчастной деревянной ковыляй-походочкой пылила бедолага его. Другая фря бежит — любо-дорого: здесь шевелится, там трясется. Алинка же, перепелочка, каторжаночка серенькая, идет — словно груженную тележку пузом толкает. Будто не ждет ее в доме мил-друг Пепеляев с объятиями, как у Христа на кресте распростертыми, с нежностями — как в индийском кино!.. Другая бы на ее месте так и летела, крылышками треща-трепеща, а Алина идет, как живет,— будто с поклажей в гору идет. Глаза в землю, а мысли водовозные… Оно, вообще-то, понятно: ни родни, ни семьи, ни огорода,— чего уж особо веселиться?..
   И только во тьме кромешной, когда Пепеляева и в упор не видно, она словно бы просыпается. Так дышать начинает весело! И слова-то у нее тогда — библиотечные, дивные! Завидно слышать, потому что, конечно, не ему, здешнему Васе, говорит она этакие слова. А с другим каким-то, другим Пепеляевым неземную ту любовь пылко работает, а жаль… Вчера, к примеру, в его ухо — но, конечно, тому Васе — сказала: — “Эдельвейс ты мой проклятый!”
   А он, выходит, что ж, будто бы уже и не эдельвейс?
   …— Денег накопил — медведей купил!— эстрадным голосом объявил Вася, когда вошла Алина, и сунул подарок,— Носи на здоровье!
   Она игрушку взяла странно — не понимая, но страшась. Василий глядел триумфально.
   Медведи весело пилили свою чурку у нее на коленях.
   — Ой, милка моя! У меня каверна.
   Через года полтора я помру, наверно! — грянули вдруг в “Свежем воздухе”. Должно быть, “Ай-люли” репетировал.