- Глупо было приезжать сюда, - сказала женщина. - Только душу разбередила. Как будто у меня и без того мало огорчений! Ну, прощайте и спасибо за винцо! Оно мне здорово развязало язык, верно? - Она смотрела на меня не так, как смотрят женщины ее профессии, нет, это был взгляд, полный неуверенности и человеческой грусти. - Я вам уже говорила, что моя девочка была всегда весела, как птичка. И я рада, что она осталась такой. Рада, что повидала ее...
   Губы ее дрожали, но она кивнула мне с небрежной развязностью и пошла по тропинке вниз.
   А я сидел под снегом и солнцем еще несколько минут после ее ухода. Потом постоял у горящих кустов дрока. Раздуваемое ветром пламя и синий дым казались живыми и были очень красивы. Но они оставляли на земле черные скелеты вместо веток.
   "Ничего, - подумал я, - через неделю-другую из-под них начнут пробиваться к солнцу зеленые побеги. Такова жизнь! Она вновь и вновь рождается из смерти и уничтожения. Да, удивительная она, наша жизнь!"
   МАННА
   Перевод Г. Журавлева
   1
   Зал мирового суда в Линстоу был переполнен. Чудеса случаются не каждый день, и не каждый день приходских пасторов обвиняют в воровстве. Все те, кто сомневается в жизнеспособности нашей древней религии, могли бы порадоваться, видя такую заинтересованность. Люди, которые никогда не покидали своих ферм, прошли пешком целых три мили, чтобы присутствовать на суде. Миссис Глойн, рыжеватая хозяйка лавки, в которой можно было приобрести мыло, селедку, сыр, спички, шнурки для ботинок, драже и другие предметы провинциальной роскоши, сказала жене фермера Редленда:
   - Ну и дела! Столько людей!
   На что миссис Редленд ответила:
   - Совсем как в церкви в воскресенье.
   Женщин здесь, правда, было больше, чем мужчин, потому что они благочестивее и еще потому, что за последние два года большинству из них пришлось расстаться с изрядным количеством масла, цыплят, уток, картофеля и других благ земных, которые забирал у них пастор. Поэтому они проявляли законный интерес к этому делу и сидели на суде, негодуя в меру понесенных ими убытков. Они пришли из Троувера, что в двух милях от Линстоу, деревушки, расположенной на вершине холма, с отлично сохранившейся колокольней, тогда как здание церкви потеряло свой облик после образцовой реставрации; некоторые пришли даже с берега Атлантики, который лежит еще дальше, за грядой меловых холмов, откуда другие квадратные церковные башни видны на фойе серого январского неба. Случай был единственный в своем роде, и его остроту усиливало соперничество двух церквей. Между господствующей церковью и протестантской общиной в Троувере не было слишком горячей дружбы, и, расставаясь со своими приношениями, паства первой утешала себя тем, что в противном случае бедность пастора стала бы объектом насмешек протестантов (тоже присутствовавших в этот день на суде). Дело, конечно, не в том, что паства ставила ему в заслугу его бедность. Это было бы глупо, тем более, что, как утверждала молва, финансовые затруднения пастора были вызваны его верой в акции. Попытку улучшить свое пусть скромное, но надежное положение игрой на бирже прихожане не сочли бы предосудительной, если бы она увенчалась успехом, но неудачи заставляли пастора прибегать к их маслу, их картофелю, их яйцам и цыплятам. В этом приходе, так же, как и в других, никто не оспаривал изречения "Удача - лучший путь к преуспеянию", ни у кого в деревне также не было неестественной склонности оспаривать право каждого человека стремиться к богатству.
   Однако ничто так не раздражает, как человек, которого вы вправе о чем-то просить, но который сам начинает просить что-то у вас. Вот почему длинная, худая фигура пастора в черной одежде, такая прямая, точно он проглотил при рождении аршин, его узкое; лишенное растительности, бледное, изможденное лицо с рыжими бровями и глазами, которые, казалось, то загорались, то потухали, его рыжие с проседью волосы под позеленевшей от времени шляпой, его резкий, повелительный голос, отрывистый, невеселый смех - все это действовало прихожанам на нервы. Его лающие слова: "Мне нужен фунт масла... заплачу в понедельник", "Мне нужна картошка... скоро заплачу!" раздавались слишком часто в ушах тех, кто до сей поры получил от пастора за свои продукты лишь духовное возмещение. По временам некоторые циники говорили: "Вот еще! Я сказал ему, что все свое масло отвез на рынок", или: "У этого пастора нет совести. От меня-то уж он цыплят не получит". И все-таки нельзя было допустить, чтобы он и его старая мать умерли с голоду по вине прихожан - это принесло бы слишком много радости "той стороне". А другим способом избавиться от своего пастора они не хотели, хотя бы потому, что на поддержание его ими уже были затрачены средства. Сделку, в которую оказались вовлеченными и церковь и общество, скрепили деньги. Профессиональное поведение пастора было безупречным, проповеди - долгими и пылкими; он всегда был готов исполнять свои многочисленные обязанности венчания, крещения, отпевания, - и это был его единственный доход, так как он уже задолжал прихожанам больше, чем ему причиталось по должности. Лояльность его паствы напоминала лояльность членов некоего важного общества, которому угрожает опасность.
   Ходили слухи, что в доме пастора царит ужасная нужда. Благополучный вид этого красного кирпичного здания, окруженного лавровыми кустами, никогда не цветущими, был как бы иронией над тем, что происходило внутри. Говорили, что старая мать пастора, которой было восемьдесят лет, совсем не вставала этой зимой с постели, потому что в доме не было угля. Так она и лежала, а ее три птички летали на свободе и пачкали повсюду, так как ни она, ни ее сын никогда не закрывали клетки... Единственной служанке, по-видимому, никогда не платили. Торговцы больше не отпускали пастору товаров, потому что не могли получить за них деньги. Большая часть мебели была продана; пыли накопилось столько, что она заставляла чихать. "Дальше и ехать некуда, понимаете ли!"
   С маленькой корзинкой в руке пастор методически собирал продукты для своего стола три раза в неделю, обещая заплатить в понедельник и соблюдая воскресенье как день отдохновения. Казалось, в его сознании постоянно жила вера в скорое повышение курса его акций; в то же время он считал своим священным правом получать поддержку. И было весьма трудно отказывать ему в ней. Почтальон дважды видел его на железнодорожных путях, которые проходили внизу, под самой деревней: "Стоит без шляпы, понимаете ли, как потерянный!" Этот рассказ о пасторе, стоящем на рельсах, производил сильное впечатление на тех добрых людей, которые любят страшные истории. Эти люди говорили: "Я совсем не удивлюсь, если с ним что-нибудь такое стрясется не сегодня-завтра!" Другие, не столь романтически настроенные, качали головами и уверяли, что, пока жива его мать, ничего он над собой не сделает. А некоторые, более набожные, утверждали, что он никогда не пойдет против священного писания и не подаст такого дурного примера.
   2
   В то утро зал мирового суда напоминал церковь в день чьей-нибудь свадьбы, так как жители Троувера пришли в парадной темной одежде и расселись согласно своей вере: "церковь" - в правой, а "община" - в левой части зала. Они представляли собой то большое разнообразие типов при однообразии костюмов, которое в далекой провинции все еще встречает наблюдатель; почти у всех рты были приоткрыты, а глаза, полные напряженного внимания, застыли на судьях. Трое судей: сквайр Плейделл в кресле, доктор Баккет слева от него и почтенный Келмеди справа - впервые появились перед большинством присутствовавших в роли представителей закона. Любопытство вызывалось не только ходом судебной процедуры, но и видом истца, мелкого булочника из города, откуда деревня Троувер получала все необходимое. Усатое лицо этого человека и его лысая голова привлекали всеобщее внимание до тех пор, пока не началось слушание дела и не появился сам пастор. В своем черном пальто он прошел вперед и остановился, как будто немного ошеломленный. Затем, повернув изможденное лицо к судьям, отрывисто произнес:
   - Доброе утро! Сколько народу! Констебль, стоявший позади него, пробормотал:
   - Пройдите, пожалуйста, к скамье подсудимых, сэр. Пастор прошел к деревянному сооружению, внутри
   которого стояла скамья подсудимых.
   - Совсем как кафедра проповедника, - сказал он и засмеялся своим лающим смехом.
   По залу пробежал оживленный шепоток, как будто утрата им ореола священника вызвала симпатию к нему, и глаза всех остановились на этой высокой, тощей фигуре и рыжей с проседью голове.
   Встав на свидетельское место, истец дал следующие показания:
   - Ваша честь, в прошлый вторник днем мне случилось самому ехать на моей тележке через Троувер к тем домам, что повыше оврага; я вошел в дом миссис Хани, прачки, а тележку оставил на улице, я так всегда делаю. Ну, я немножно поболтал с ней, а когда вышел из дому, смотрю: этот джентльмен отходит и идет впереди. Посмотрел я в тележку и думаю себе: "Странно! Здесь только две булки... может, я по ошибке оставил две в доме?" Захожу к миссис Хани и говорю: "Не оставил ли я вам по рассеянности две штуки вместо одной?" "Нет, - говорит. - Только одну... вот она!" "Так вот, - говорю, - когда я шел к вам, у меня их было четыре, а сейчас только две. Странно!" "Может, вы по дороге обронили одну?" - говорит она. "Нет, - говорю, - я посчитал их". "Странно, - говорит она, - может, собака схватила?" "Может, - говорю, только единственный, кого я вижу на дороге, так это вон его". И я указал на этого джентльмена. "Ой! - говорит миссис Хани, - так это же наш пастор". "Да, - говорю, - как мне не знать его, если он мне должен деньги вот уже восемнадцать месяцев. Поеду-ка я вперед", - говорю. Так вот, еду я вперед и подъезжаю к этому джентльмену. Он поворачивает голову и смотрит на меня. "Добрый день!" "Добрый день, сэр, - говорю я. - Вы не видели булки?" Он вытаскивает булку из кармана. "Поднял с земли, - говорит. - Видите, грязная. Но годится для моих птичек! Ха-ха!" "Ага, - говорю, - вот оно что! Теперь понятно!" Я сохраняю спокойствие, а сам думаю: "Это немного легкомысленно с вашей стороны. Вы должны мне один фунт, восемь шиллингов и два пенса вот уже почти два года; я больше не надеюсь получить эти деньги, но, видно, вам этого еще мало! Очень хорошо, - думаю я, - посмотрим! И мне наплевать, пастор вы или нет!" Я обвиняю его в том, что он взял мой хлеб.
   Булочник замолчал и стал вытирать грязным платком лицо и огромные рыжеватые усы. Неожиданно пастор подал голос со скамьи подсудимых: "Кусок грязного хлеба... покормить птиц. Ха-ха!"
   На мгновение воцарилась мертвая тишина. Затем булочник медленно произнес:
   - Но это еще не все. Я заявляю, что он сам ел этот хлеб. У меня есть два свидетеля.
   Председательствующий, проведя рукой по своему суровому, настороженному лицу, спросил:
   - Видели вы какие-нибудь следы грязи на булке? Подумайте, раньше чем ответить!
   Булочник уверенно ответил:
   - Ни пылинки.
   Заговорил доктор Беккет, худощавый мужчина с седой бородкой и беспокойными глазами, видевшими много мучительно-тяжелого в жизни:
   - А ваша лошадь стояла на месте?
   - Она всегда стоит как вкопанная.
   - Ха-ха! - послышался смех пастора.
   А председатель сказал резко:
   - Так. Вы свободны. Вызывается следующий свидетель... Чарлз Стоддер, плотник. Пожалуйста, расскажите, что вам известно.
   Но прежде чем свидетель успел заговорить, пастор громко выкрикнул:
   - Отступник!
   - Тише, сэр.
   Однако по всему залу прокатился воинственный шепот присутствующих.
   Свидетель, квадратный человек с красным лицом, седыми волосами, бакенбардами и усами, с живыми темными глазами, слезившимися от волнения, заговорил быстро, тихим голосом:
   - Во вторник днем, ваша честь, примерно часа в четыре, я проходил по деревне и видел пастора у его калитки с булкой в руке.
   - Покажите нам, как он ее держал.
   Свидетель прижал к боку свою черную шляпу тульей наружу.
   - Булка была запачканная или чистая?
   Сладко улыбаясь маленькими глазками, свидетель ответил:
   - Я бы сказал, что чистая.
   - Ложь! Председательствующий строго произнес:
   - Не перебивайте, сэр. Свидетель, а вы не разглядели другую сторону булки?
   Глазки свидетеля заморгали.
   - Не совсем.
   - Пастор разговаривал с вами?
   Свидетель улыбнулся.
   - Пастор никогда не остановил бы меня. Я ведь сборщик налогов.
   Смех пастора, похожий на лай несчастной, бездомной собаки, подавил нараставшее в зале веселье, и опять на мгновение наступила мертвая тишина.
   Тогда председательствующий спросил:
   - У вас есть какие-нибудь вопросы к нему?
   Пастор повернулся к свидетелю:
   - Зачем вы лжете?
   Свидетель прищурился и запальчиво крикнул:
   - А где вы видите ложь?
   - Вы сказали, что булка была чистая.
   - Она и была чистая, насколько я разглядел.
   - Ходили бы в церковь, тогда не стали бы лгать.
   - Думаю, что скорее найду истину в другом месте.
   Председательствующий постучал по столу.
   - Довольно, довольно! Вы свободны! Следующий свидетель... Эмили Бликер. Кто вы такая? Кухарка в доме пастора? Очень хорошо. Что вам известно об этом деле с булкой?
   Свидетельница, широколицая, кареглазая девушка, глупо ответила:
   - Ничего, сэр,
   - Ха-ха!
   - Тише! Вы видели булку?
   - Не-ет.
   - Тогда зачем же вы здесь?
   - Хозяин попросил у меня тогда тарелку и нож. И он и старая миссис ели ее за обедом. Я потом посмотрела на тарелку. На ней не было ни крошки.
   - Если вы так и не видели булки, то откуда вы знаете, что они ели ее?
   - Потому что больше ничего в доме не было. Пастор пролаял:
   - Совершенно верно.
   Председательствующий пристально посмотрел на него.
   - У вас есть к ней вопросы?
   Пастор кивнул.
   - Вам платят жалованье?
   - Не-ет, не платят.
   - А знаете, почему?
   - Не-ет!
   - Очень сожалею... Но у меня нет денег, чтобы платить вам. Вот и все.
   На этом закончились показания истца и его свидетелей, после чего объявили перерыв, во время которого судья стали совещаться, а пастор, разглядывая присутствующих, кивал то одному, то другому. Затем председательствующий обратился к пастору:
   - А у вас, сэр, свидетели есть?
   - Да. Мой звонарь. Он честный человек. Можете ему верить.
   Звонарь Сэмуэл Бевис встал на свидетельское место. Он был похож на стареющего Вакха с вечно дрожащими руками. Он дал следующие показания;
   - Когда я проходил мимо пастора во вторник днем, он позвал меня и говорит: "Видишь?" - и показывает булку. "Немного грязного хлеба, - говорит, - для моих птичек". А потом повернулся и пошел.
   - Вы видели, что булка была запачкана?
   - Да. Думаю, она была запачкана.
   - Что значит думаю? Вам это известно:
   - Да. Она была запачкана.
   - С какой стороны?
   - С какой стороны? Думаю, она была запачкана снизу.
   - Вы в этом уверены?
   - Да. Она была запачкана снизу, это точно.
   - Так. Вы свободны. Ну, сэр, не изложите ли вы нам теперь свои соображения по данному делу?
   Пастор, указав на истца и левую часть зала, отрывисто бросил:
   - Все они, эти прихожане, хотят опорочить меня. Председатель сказал ледяным тоном:
   - Оставим это. Переходите к фактам, пожалуйста.
   - Извольте. Я вышел погулять... прошел мимо тележки булочника... увидел в грязи булку... поднял ее... для своих птичек.
   - Каких птичек?
   - Сорока и два скворца. Свободно летают, я никогда не закрываю клетку. Они поели вволю.
   - Булочник обвиняет вас в том, что вы взяли хлеб из его тележки.
   - Ложь! Под тележкой в луже.
   - Вы слышали, как ваша кухарка сказала, что вы ели его? Это правда?
   - Да. Птички не смогли съесть все... А в доме пусто... мы с матерью были голодны.
   - Голодны?
   - Денег нет. Нам туго приходится... очень! Часто голодаем. Ха-ха!
   И опять по залу пробежал непонятный ропот. Трое судей уставились на ответчика. Затем почтенный Келмеди сказал:
   - Вы говорите, что нашли булку под тележкой. А вам не пришло в голову положить ее на место? Вы могли догадаться, что она упала. Иначе откуда ей взяться на земле?
   Взгляд пастора, метавший огонь, казалось, погас.
   - С небес... Как манна. - И, обводя глазами зал, он добавил: Голодному... избраннику божию... манна небесная! - И, откинув голову, он засмеялся. Это был единственный звук среди гробовой тишины.
   Судьи начали тихо совещаться. Пастор, глядя на них в упор, стоял неподвижно. Люди в зале сидели, как на театральном представлении. Затем председательствующий объявил:
   - Иск отклоняется,
   - Благодарю вас.
   Отрывисто бросив эту короткую благодарность, пастор покинул скамью подсудимых и прошел через середину зала, провожаемый неотступными взглядами всех присутствующих.
   От здания мирового суда прихожане направили свои стопы по грязному проселку в Троувер, обсуждая результаты. Победа "церкви" омрачалась лишь тем, что булочник лишился своей булки, ничего не получив взамен. А ведь булка стоила денег. Прихожанам церкви было обидно чувствовать себя победителями и, однако, быть вынужденными молчать. Они бросали мрачные взгляды на насмешливых противников. И чем ближе они подходили к своей деревне, тем большее раздражение испытывали против этих людей. Тогда звонаря осенило вдохновение. Взяв с собой трех помощников, он поспешил на колокольню, и через несколько минут с нее уже низвергался такой веселый и буйный трезвон, какого никогда еще не поднимали ее колокола. Трезвон разносился в неподвижном воздухе серого зимнего дня, долетая до самого моря.
   Какой-то приезжий, выйдя из гостиницы, услышал этот торжествующий звон и, увидев вокруг так много людей в черном, спросил своего кучера:
   - Что это, свадьба?
   - Нет, сэр, говорят, это в честь пастора, понимаете ли, его обвинили в воровстве, но вот сейчас оправдали.
   В следующий вторник изможденное лицо пастора появилось в дверях лавки миссис Глойн; скрипучим, как пила, голосом он сказал:
   - Можете вы ссудить мне фунт масла? Скоро заплачу.
   Что еще мог он сделать? Даже избранникам божьим небо не всегда посылает манну.
   CAFARD {*}
   Перевод Г. Злобина
   {* Хандра (франц.).}
   Солдат Жан Лиотар лежал ничком на берегу Дрома. Снега давно сошли, лето было в разгаре; по одну сторону виднелись деревья и трава, по другую катился обмелевший зеленоватый поток, а между ними легла широкая песчаная полоса. Палящее солнце выпарило всю влагу, земля пересохла, но сегодня подул свежий ветерок, он будто нехотя разматывал вату облачков в голубизне неба, и листва на прибрежных осинах и ивах шелестела от тысяч его легких поцелуев. Солдат Жан Лиотар упорно смотрел на землю, но там ничего не было, кроме нескольких сухих травинок. У солдата была "cafard", хандра, ибо завтра ему предстояло покинуть госпиталь и явиться по начальству для освидетельствования. Там ему станут механически задавать обычные вопросы, а потом объявят: "В часть!" или прикажут раздеться и лечь, какой-нибудь "медик" будет щупать ему ребра, чтобы убедиться, ликвидированы ли последствия контузии, которая сказалась на сердце. Солдат имел уже одну отсрочку и был уверен, что не получит другой, что бы ни было с его сердцем. "В часть!" - таков его удел и ничто нельзя изменить, как нельзя повернуть вспять эту реку, бегущую к своему концу, к морю. У солдата была хандра - точно крохотный черный жучок грыз его мозг, подтачивал надежды, пожирал радость. Это длилось уже целую неделю, и солдат был в глубоком отчаянии. Снова проклятая казарменная жизнь, муштра, а потом, может быть, уже через месяц, их, как баранов, загонят в эшелон и повезут туда, на позиции - на бойню, на бойню!
   Солдат сбросил фланелевую куртку, расстегнул рубашку до пояса и подставил грудь ветру. Его карие, широко раскрытые по-собачьи, выпуклые глаза на красивом смуглом лице, глаза, в которых за эти три проклятых года появилось испуганное и мрачное выражение, не видели, казалось, ничего, кроме одолевавших его мыслей и образов, что кружились в черном водовороте, засасывавшем его все глубже и глубже. Он словно не замечал шумевшей вокруг жизни: ни воркования голубя на иве, ни разноцветных, словно эмалевых, бабочек, порхавших вокруг, ни маленькой бурой ящерицы, что совсем близко притаилась среди камней и замерла, словно прислушиваясь к биению сердца лета. Всего этого он не замечал, как если бы он снова сидел в глубоком и душном окопе и над головой выли немецкие снаряды, а запах крови и нечистот отравлял воздух. Солдат был в таком состоянии, когда человек посылает богу проклятие и умирает. А ведь он был примерный католик и все еще ходил к мессе. Но бог предал землю и его, Жана Лиотара. Все чудовищные мерзости, которые привелось увидеть солдату за два года на фронте: изувеченные, безгубые лица, человеческие скелеты, в которых сновали крысы; обезумевшие от муки лошади с оторванными ногами и опустошенные, разрушенные фермы и пришибленные несчастьем беззащитные крестьяне; его измученные товарищи-солдаты; пустынность ничьей земли; грохот, стоны, зловоние, холод, постоянный гнет какой-то жестокой силы, которая швыряла в горнило войны миллионы горячих человеческих сердец и тел, миллионы горячих желаний и привязанностей; и над всем - тяжелое, темное небо, без единого просвета, без единого клочка лазури - все это вдруг навалилось на солдата, лежавшего в золоте солнечных лучей, и заслонило от него и жизнь и надежды. И снова оказаться там! Ему, уже бывшему в таком аду, который в сорок раз страшнее того, что когда-либо видели начальники, посылающие его туда, и в пятьсот раз страшнее того, что и не снилось "парламентариям", спокойно получающим свои денежки и вдали от опасности болтающим о победе, об отданных врагу провинциях и о будущем, - ах, подлецы!
   Если бы солдаты, чью жизнь они ни во что не ставят, бедняги, которые исходят потом, истекают кровью, мерзнут и голодают по обе стороны линии фронта, могли поднять свой голос, их страдания были бы не напрасны - они добились бы мира. Ах, какой это был бы чудесный мир, если бы первым делом во всех странах перевешали святош-политиканов и газетчиков, всех тех, кто умеет сражаться только языком и пером, чужой кровью добывать победы! Эти самодовольные обыватели не успокоятся до тех пор, пока во Франции есть хоть один парень с целыми ногами и руками! Почему они не могут оставить в покое усталое сердце Жана Лиотара - разве мало он убил бошей? Он вспомнил свою первую атаку - каким до странности мягким показалось ему тело того боша, которого он проткнул штыком! Потом другой, третий... Да, в тот день он рьяно выполнял свою обязанность! Однако при этой мысли что-то резануло его по сердцу. Конечно, это только боши, но их жены, дети, матери... их скорбно вопрошающие, молящие глаза. Кого они молили? Не его же, не Жана Лиотара! Он, отнявший так много жизней, - кто он такой, как не несчастный, который сам не имеет ни жизни, ни права дышать и двигаться иначе, как по приказу неразумной, бессердечной силы, которая слепо стремится продолжать бойню неизвестно зачем. Если бы он выжил - в это он не верил, - ах, если бы он все-таки выжил и мог с миллионами своих товарищей вернуться домой и свести кое с кем счеты! Уж пришлось бы им тогда болтаться в воздухе и ворон пугать! Бабочки садились бы на их губы, и мухи ели бы их высунутые языки, умолкшие наконец.
   Постепенно вспышка яростного, безрассудного гнева сменилась острой жалостью к себе. Неужели он не увидит снова чистого, свободного от черных туч неба, не увидит щедрую землю, плоды, пшеницу? Не будет обнимать в лесу девчонку, гулять по залитым огнями бульварам, сидеть в кафе? Не пойдет к мессе, избавившись от этого глухого отвращения и страха, которые его в гроб вгонят? Где вы, ангелы милосердия? Неужели это никогда не кончится? С ума можно сойти!
   Перед мысленным взором солдата встало лицо матери, такое, каким он видел его в последний раз, три года назад, когда уходил в полк. Подумать только: его мать и вся семья теперь во власти бошей! Он уходил тогда из дому весело, с легким сердцем, а мать словно застыла на месте и, заслонив глаза от солнца рукой, глядела вслед поезду. Мысль о том, что проклятые боши наложили свою тяжелую лапу на все, что дорого и близко ему, прежде порождала в душе солдата непримиримую ненависть к врагу, и тогда все кошмары войны казались естественными и даже необходимыми. Но сейчас даже эта мысль не могла его расшевелить: у него была хандра.
   Жан Лиотар перевернулся на спину. Голубое небо над горами не радовало его, и если бы оно внезапно стало черным, он не заметил бы перемены, как не замечал порхавших вокруг бабочек, прелестных и быстролетных, как минуты радости. Он думал: снова без отдыха, без срока шагать по трупам, по растерзанным мертвым телам таких же, как он, несчастных, затравленных солдат, у которых единственное желание - до конца своих дней не поднимать больше ни на кого руку, которые, как и он сам, желали только смеха, любви и покоя. Что за жизнь! Карнавал скачущих демонов! Дурной сон, невыразимо страшный сон! "Когда я снова окажусь там, - думал солдат, - на мне будет новая форма, я буду выбрит и снова, как все, стану весело махать рукой, как будто иду на свадьбу. Да здравствует Франция! Боже, какое издевательство! Неужели человек не имеет права на безмятежный сон?"
   Он закрыл глаза, но яркий солнечный свет проникал сквозь опущенные веки; солдат снова перевернулся на живот и с вожделением уставился на реку говорят, что посередине она глубока и такое быстрое течение! Однако что это там на берегу, у самой воды? Неужели он и в самом деле сошел с ума? Солдат как-то странно рассмеялся: то была черная собака, та самая, что преследовала его, сидела у него на плечах и словно вошла в него! Собака вошла в воду; солдат позвал ее: "He, le copain!" {Эй, приятель! (франц.).}. Нет, то была не его собака, ибо, услышав его голос, она перестала лакать и испуганно поджала хвост. Потом она отошла от воды, села у камней и посмотрела на него. Настоящая, живая собака! Но какая тощая - настоящее пугало! Простая дворняжка, но, видимо, когда-то была красивой. Она сидела и смотрела на Жана Лиотара, и в ее трогательном взгляде читалась история голодного, заброшенного существа, которое очень хотело бы прийти к людям, чтобы они кормили его, но не смела, потому что ее, беднягу, всегда гнали и били. Казалось, в этой собаке борются два одинаково сильных инстинкта - страх и голод. Жан Лиотар пристально смотрел на собаку. В ее глазах была такая растерянность, столько отчаяния! Что-то шевельнулось в душе у солдата. Он протянул руку и позвал: "Viens!" {Поди сюда! (франц.).}. Но собака испуганно отошла подальше, снова села и стала смотреть на человека. Жан Лиотар засмеялся так же странно, как прежде. Если бы бог протянул ему руку и позвал "Viens!", он поступил бы так же, как эта собачонка, он не подошел бы ни за что! Разве он не так же загнан и забит, как этот пес? И, как бы проверяя себя, солдат снова протянул руку: "Viens!", - и собака снова недоверчиво отодвинулась подальше и снова села, глядя на него. Жан Лиотар потерял терпение. Он так низко опустил голову, что лоб его коснулся земли. Он вдыхал запах сожженной солнцем травы и чувствовал, как утихает его нервное напряжение. Лежа неподвижно, он воображал себя мертвым, бесчувственным, ко всему равнодушным. Но вокруг шумело лето, благоухали травы, он ощущал ласковое дуновение ветерка. Раскинув руки, солдат погладил ладонями теплую землю, как гладил бы грудь женщины. Подумал опять: "Ах, если бы в самом деле умереть - насколько это было бы лучше, чем жизнь на этой бойне!" Но смерть поджидала Жана Лиотара там, далеко, где выли снаряды, свистели пули, щетинились острия стальных штыков. Дикая, отвратительная смерть, смерть среди зловония, и никто не даст ему прощального поцелуя, если не считать поцелуев крыс и воронов. Что такое жизнь и что такое смерть? Охота живых существ друг за другом, и больше ничего. Да еще любовь, слепой инстинкт, породивший всех этих хищников. В наши дни Христос отвернул от людей лик свой. Вон на вершине горы сверкающий на солнце крест - правильно сделали, что поставили его наверху, где не обитает человек, не бродит даже достойная жалости собака! "Сказки! - подумал солдат. - Все мы связаны одной веревочкой: и те, кто властвует, и те, над кем властвуют; те, кто пожирает, и те, кого пожирают. Милосердия нет, нет и бога!" Над ним жужжали мухи. Солнце припекало спину сквозь тонкую рубашку, и солдат потянулся за курткой. Собачонка, все еще сидевшая поодаль, ярдах в двадцати, вся съежилась и прижала уши при его движении, и солдат подумал: "Ну и досталось же тебе, должно быть, бедняга!" В кармане куртки лежало несколько сухарей, и он протянул один собаке. Она задрожала, высунула розовый язык, задыхаясь от страха и желания схватить сухарь. Жан Лиотар осторожно бросил его на полпути между собой и животным. Собака отпрыгнула на шаг или два, потом опасливо подвинулась вперед и присела. Затем очень медленно подползла на брюхе к сухарю, схватила его зубами и снова отбежала на безопасное расстояние. Солдат вытащил другой сухарь. На этот раз он бросил его шагах в пяти от себя. И снова собака, сжавшись, подкралась, быстро проглотила сухарь, опять отошла, теперь уже всего шага на два, и остановилась с раскрытой пастью, чуть помахивая хвостом, как бы прося еще. Жан Лиотар протянул третий сухарь на всю длину руки и стал ждать. Собака приблизилась и села там, где до нее нельзя было дотянуться. Изо рта у нее текла слюна, но, казалось, она никак не может решиться на столь отчаянное предприятие. Солдат сидел неподвижно, хотя ощущал уже в руке усталость: он хотел побороть страх собаки. Она наконец схватила сухарь. Жан Лиотар тут же протянул ей еще один. Собака схватила и его, но лишь после пятого сухаря солдату удалось притронуться к ней. Ощутив на спине его пальцы, собака прижалась к земле и сильно дрожала, пока он гладил ее по голове и за ушами. И вдруг дрогнуло у солдата сердце: собака лизнула ему руку. Он вытащил последний сухарь, разломил его и стал по кусочкам давать собаке, что-то приговаривая; даже когда на ладони не осталось ни крошки, он продолжал говорить и дружески трепать ей уши. Он понимал, что с собакой что-то происходит. Она, казалось, хотела сказать: "Мой господин, мой новый хозяин, я люблю, я боготворю тебя!" Она подошла ближе, потом совсем близко и, подняв острую черную мордочку, стала лизать солдату лицо. Горячий шершавый язык щекотал ему кожу, и на сердце у солдата стало легче, как будто собачонка зализывала на нем раны. Солдат обнял ее тощее тело, а она торопливо лизала и лизала ему лицо, шею, грудь, словно в душу ему хотела влезть. Палило солнце, среди камней шуршали юркие ящерицы, в листве деревьев шелестели поцелуи ветра, в воздухе носилась всякая мошкара. Стоял тот же летний полдень. Бога, быть может, и не было, но в душу вернулось сострадание, и у Жана Лиотара прошла "cafard". Он осторожно снял собачонку с колен, встал и потянулся.