ГОРАЛИК Вы там оказались или вас туда приняли? Вы трепетали перед этим обстоятельством?
 
   ЗАВЬЯЛОВ Я не особо трепетал, но я этого очень ждал, конечно, потому что для меня это было включение в среду чрезвычайно уважаемых мной людей. А в «Клубе-81» уже началось расслоение, был религиозно-философски ориентированный журнал Бутырина и Стратановского «Обводный канал», была как бы центральная политическая линия Кривулина и была линия битническая – это линия Драгомощенко. Где-то с той стороны был и Волчек с только что возникшим «Митиным журналом». Я эстетически скорее был на их стороне, но по-человечески мне с ними было труднее, чем с двумя другими группами. И Драгомощенко, и Волчек были для меня слишком богемны. Но через несколько лет появились кооперативные издательства, и самиздат и «Клуб» перестали существовать: все это потеряло смысл. Я не сумел напечататься официально в эти годы.
 
   ГОРАЛИК А потребность была?
 
   ЗАВЬЯЛОВ Вы знаете, да: пресса изменилась. Это в советской прессе печататься – между стихом о комсомоле и стихом о Ленине – было позорно. А тут: вспомните хотя бы знаменитый «Испытательный стенд» в «Юности» – конечно, хотелось быть в этой компании. В этом вся специфика перестроечного времени. Кривулин, на мой взгляд, в одном своем стихотворении замечательно смог это состояние передать: на любом углу сегодня – Гумилев, завтра – Ходасевич, а мы, как и вчера, – нет. Напечататься в каком-то смысле стало еще труднее. Создалось такое ощущение, что дверь еще сузилась – казалось бы, уже некуда – ив нее прошли люди с широкими плечами. Кто-то из них, конечно, был настоящим поэтом, как Парщиков, но где сегодня большинство тех, чьи имена были на слуху? Что такое сегодня Друк? Где Коркия? Когда последний раз слышали про Кутика? Я помню, как сразу после путча приехал в Москву и пошел в «Юность» к Ткаченко. Он меня поставил на 92-й год в план, но тут и «Юность» накрылась, и Ткаченко ушел, и вообще все изменилось. Для меня все это было болезненно. 92-й год, свободная печать, нет никаких коммунистов, а мне тридцать четыре года – и ни одной строчки типографским образом. Может быть, поэтому отчасти я и перестал писать.
   И вот тут меня нашли молодые ребята – Вася Кондратьев в первую очередь. Кондратьев получил тогда какие-то деньги, кажется от Сороса, и издал один номер журнала, который назвал «Поэзия и критика». И вот там были напечатаны Шамшад Абдуллаев, Скидан, Голынко, Сергей Тимофеев, Хамдам Закиров. Я и сейчас считаю их всех абсолютно современными. Вообще замечательное это было начинание. И еще тогда появилась галерея «Борей», а в ней кафе и издательство. Там можно было издать книжку. Я пришел и издал. Вел издательство Коровин, из наших, из «Клуба-81». Он сделал мне книгу за месяц. Понятно, что на ризографе, понятно, что тиражом двести экземпляров. Но этого было достаточно: все, я уже стою и читаю новые стихи.
 
   ГОРАЛИК Что это было за ощущение?
 
   ЗАВЬЯЛОВ Какое-то ощущение востребованности. В первую очередь ощущение праздника: я был тогда еще молод, похмелья были не такими сильными. Одним словом, это было прекрасно. Мне очень понравилось в этой компании, и я с ней провел несколько лет. У нас были выступления, что-то мы придумывали. И апогеем всего был фестиваль, который назывался «Genius loci». Я был его организатором: мне удалось получить деньги от Сороса. Я организовал чтения и в Петербурге, и в Москве. Это был апогей. А еще перед этим я забыл момент страшно важный: в 97-м году меня позвали выступать в Москву. А тогда была эпоха салонов, печать еще только появлялась, Кузьмин еще только начинал свою деятельность. И был мой вечер в Георгиевском салоне, его вела Татьяна Михайловская, она была в «НЛО» на том месте, где потом долгие годы был Кукулин. У меня было такое ощущение, как будто мне дали Нобелевскую премию. Сапгир пришел и, так сказать, меня благословил. Это было замечательно. Мне было тогда тридцать девять лет, и это было первое выступление, когда я почувствовал, что мир раздвигается. Правда, потом я себя всегда ловил на том, что передвижение границ – это все иллюзия. Ну, выступил в Москве, ну и что? Ну, книжка вышла, ну и что? Сейчас я понимаю, что все это – ничто, но тогда для меня это было страшно важно.
 
   ГОРАЛИК А что могло бы быть «чем-то»?
 
   ЗАВЬЯЛОВ Это слишком сложно. Ну, во всяком случае, понятно, что мои представления о том, как устроен мир, и литература в частности, были крайне наивными, даже когда мне было сорок лет.
 
   ГОРАЛИК Парнас?
 
   ЗАВЬЯЛОВ Нет-нет, как устроен сам механизм, я совершенно этого не понимал. Потом после этого фестиваля меня еще позвали в Швецию, в Висбю, в Дом творчества. И вот впервые я оказался в европейском писательском мире. А там совсем другие отношения между писателями. Правда, потом я понял почему, понял, что писатели до такой степени маргинализированы, что нет особой почвы, чтобы толкаться. Ну, конечно, сегодня можно много на эту тему иронизировать, но тогда для меня это было страшно важно. Тогда я написал поэму «Slussen». Помню, как в первый же день приезда в Швецию я вдруг ощутил чистоту невероятную, нечеловеческую. А русский мир тогда состоял из бесконечных ларьков, из людей с открытыми бутылками пива в руках. И этот контраст – во всех отношениях, – только он и позволил мне пережить чувство подлинного трагизма. Что не бедность ужасная, не бандитизм – не это трагедия, а трагедия, когда все в порядке, когда человек живет в чистом доме, когда у него всегда есть еда и одежда, – вот когда начинается трагедия. Чтобы это понять, мне надо было месяц прожить на Западе.
   А что было потом? А потом я почувствовал, что жизнь начинает разрушаться. Моя жизнь начинает разрушаться, потому что ничего не происходит. У писателя должна быть какая-то биографическая логика, должно что-то происходить. А когда ничего не происходит, нет востребованности, то все равно: продолжать писать или нет. Я продолжал писать, и писал даже больше, чем до этого, но у меня такое сейчас ощущение, что именно в это время (начало 2000-х годов) мои стихи слишком ушли в область внутреннего диалога, разговора с самим собой. У меня есть такой цикл стихов «Диалоги в царстве теней»: так вот это уже какое-то доведение речи до стадии бормотания, которое вроде бы эстетически и может представляться продуктивным как проявление минимализма. Но в минимализме, как я сейчас понимаю, должны быть большие темы, причем нелитературные, которые влезают в текст, как в великом фильме Феллини «Репетиция оркестра» в какой-то момент стена рушится и в проеме появляется огромная металлическая баба. Сейчас я понимаю, что должно быть вторжение нелитературного – политики, философии, чего угодно. Это, кстати, то, что делает Скидан, и делает давно, значительно раньше, чем я. Тогда я этого не понимал, я уже дошел до какого-то бормотания в этом цикле. Ну и потом, чувство разрушения было связано с моими личными обстоятельствами: рухнула Греко-латинская школа, которую я построил, бедность, выросшие дети, негде жить. Все это закончилось тем, что моя семья оказалась в Америке. Мне предлагали пойти мыть полы в американской больнице, но я не смог. А потом вдруг нашелся какой-то внутренний выход из положения – сначала литературный: тот цикл, который вы вспоминали, «Переводы с русского», который мне приснился во сне. Мне приснилась во сне идея. И я встал и писал трое суток. Я спал четыре часа, просыпался и снова писал. Это был какой-то выход концептуальный. Хотя и раньше у меня было много концептуальных вещей – «Мордовский» цикл стихов, где человек, не зная языка, кричит от отчаяния. 1998 года вещь. Ну а последнее, что я написал, это поэма «Сквозь зубы». В ней три части, может быть, будет еще. Я хочу, чтобы это было как симфония Малера. Каждая из этих частей является… немножко смешной: я как бы не изжил в себе модернизм до конца, а модернизм – он немножко смешной.
   Как огромные паровозы. Вот роман Джойса: эпизод соответствует такой-то песни Гомера, свет – белый, тональность – до-мажор. Так же и у меня: это поэма, каждая из этих частей должна быть оммажем какому-то автору. Первая часть – Збигнев Херберт, вторая часть – Сесар Вальехо, третья часть – Георгос Сеферис, хотя там написано, что это посвящено всем новогреческим поэтам, но это, конечно, Сеферис. Содержание всех трех частей абсолютно политично. Первая часть – террорист, то есть я, который пытается вжиться в роль террориста, идет совершать теракт. Его голос все время перебивается голосом Бога, который он слышит. А заканчивается тем, что все-таки в последний момент автор отстраняется от героя, и становится понятно, что это не он. Первая часть написана в горах на границе Италии и Словении. Мне кажется, если интересны стихи, то интересен и тот опыт, который к ним привел, как вообще устроен механизм письма, что может человека толкнуть писать? Вот я шел по горам, спускался вниз и обратил внимание на таблички на почтовых ящиках с фамилиями – в горах словенские фамилии, а чем ниже к морю, тем меньше славянских фамилий и больше итальянских. И когда вы уже подходите к городу – почти исключительно итальянские фамилии.
 
   ГОРАЛИК Чем это объясняется?
 
   ЗАВЬЯЛОВ Грубо говоря тем, что это оккупированные территории. А я перенес это все на свою мордовскую почву, которая тоже колонизированная страна. Где остаются жить коренные жители? В деревне. Лучшие места всегда занимают завоеватели. И вот мой герой, господин Террео, идет по горам и читает таблички на домах, а потом оказывается, что он сам так и не выучил родного языка, хотя и принимался его учить. Вторая часть была написана в Освенциме, где я был летом. Взято жуткое стихотворение Сесара Вальехо, который вспоминает свое детство, и вот: умерли все, кого он помнит. У меня же этот сюжет переносится в мир тотального уничтожения: какой-то персонаж вспоминает какую-то подростковую компанию, она абсолютно несимпатична, и сам он тоже абсолютно несимпатичен. Но человек вообще не то что несимпатичен – он отвратительное существо, в принципе любой человек сам по себе отвратителен. И когда в твоих глазах стоят эти многие тысячи стеклышек от очков, которые навалены в освенцимских бараках, или многие тысячи зубных щеток, или кружек, или детских горшков, то как-то все начинает принимать другой оборот, иначе выглядит: добро – зло, хорошее – плохое.
Петербург. 2007 год

Владимир Гандельсман

   Гандельсман Владимир Аркадьевич (р. 1948, Ленинград). Окончил Ленинградский электротехнический институт. Работал конструктором, сторожем-истопником, грузчиком, гидом, театральным режиссером. С 1989 года живет в США. Преподавал русский язык в Вассарском колледже (Пакипси). Переводил с английского и литовского. Лауреат премии Liberty (2010), премии «Московский счет» (2011).
   ГОРАЛИК Если можно, расскажите про вашу семью до вас.
 
   ГАНДЕЛЬСМАН Я был третьим ребенком, у меня две сестры довоенного происхождения, а я родился в 48-м, и совсем недавно, прочитав письмо папы с фронта, узнал, что они с мамой замышляли мальчика, когда отец вернется с Северо-Западного фронта. Этот замысел существовал, пока я не родился, еще три года после войны пытались меня родить – и в конце концов родили. Мама родом из Невеля, папа – из Щорса, городка под Черниговом, описанного Рыбаковым в «Тяжелом песке», фамилия Рыбаков там была известна. В детстве я часто туда ездил, и это одно из самых замечательных впечатлений. Я родился в Ленинграде, папа возил нас, меня и маму, к себе на родину, ездили однажды на своей машине, папа был военный, у него была машина, «он ее любил»… Мы жили в военном доме на Чапыгина, 5, квартира эта до сих пор существует, без папы и без мамы, там живет моя племянница с семьей. Папа был военно-морской человек, капитан первого ранга, и в сравнении со многими малоимущими людьми хорошо зарабатывал. Машина называлась «Победа», по тем временам редкость, в одну из поездок в Щорс мы на ней и отправились. Уже на подъезде попали в жуткую грозу и грязь, местные пацаны скакали возле машины и кричали: «Загрузнешь!» Ехали нестерпимо долго, с какими-то ночевками, не помню где, потому что происходило это в раннем-раннем детстве. Городишко был тогда потрясающим, он был еще местечком, так что в детстве мне удалось увидеть, что это такое. В войну там были фашисты, все усеяно братскими могилами, местные оттуда бежали. Потом они вернулись, жили единой большой еврейской семьей. Помимо того там жили, конечно, украинцы, существовали дружно и уютно. Учась в одиннадцатом классе, я съездил туда, к сожалению, ничего от этого местечкового рая не осталось. Быстро-быстро, годам к 70-м, все исчезло. А вот любовная атмосфера местечка мне запомнилась. Там жила сестра папы тетя Феня, туда регулярно наведывался его старший брат Марк. У отца была масса братьев и сестер. Брат Марк был остряк, все время пританцовывал и шутил – глупо шутил, но мне нравилось. Какие-то это были еврейско-украинские шутки, изрядно идиотские. А тетя Феня всю жизнь прожила в Щорсе, за исключением военных лет. У нее был дом, и там паслись свои Марики и Борики… К ее дочке Розочке приезжал жених, Смогаринский Саша. Он ел курицу на веранде, и куриные косточки летели во все стороны. А тетя Феня подслушивала, о чем ее дочь говорит с женихом, который потом стал мужем… Потом они нарожали своих Мариков и Бориков… Тетка подслушивала под дверью, чтобы понять, толочь мак или не толочь – то есть печь пироги или нет, будет свадьба или не будет. Эта присловица «толочь мак или не толочь» со всеми специфическими интонациями так и засела в голове. Один из Мариков всю дорогу ходил грязный, немытый, его заставляли перед сном умываться, а он кричал: «Или уши, или шею!» В общем, было много присловиц, которые привозились в Ленинград, и мы всячески, как люди интеллигентные, посмеивались, мы были ленинградцы, а они деревенские, с украинско-еврейским акцентом.
   Вот эта атмосфера, узкий железнодорожный мост через пути. Дело в том, что Щорс (до советской власти – Сновск, а сейчас не знаю) – это железнодорожный узел, развязка и поэтому всегда оживленное место. Весь город как на ладони, ты идешь к реке купаться и проходишь через железнодорожный мост, мимо вечного нищего с кепкой, кочегары какие-то, депо, пар из этого депо, и там чумазые машинисты сидят, мимо рынка, где умопомрачительный запах груш и дынь. Да и не только запах: все, что видишь вокруг – это место, где и время течет по-другому, все запечатлевается в виде ярких шаров памяти. Это всегда были летние каникулы, зимой я там не бывал. Вот это одно из замечательнейших впечатлений жизни.
 
   ГОРАЛИК До скольких лет вы ездили?
 
   ГАНДЕЛЬСМАН Впечатления эти класса до четвертого, лет до одиннадцати-двенадцати, потому что потом восприятие слабеет и человек не может так остро воспринимать жизнь, когда все очень ярко, до слез.
 
   ГОРАЛИК Каким вы вообще были ребенком? Как вы были устроены маленький?
 
   ГАНДЕЛЬСМАН Я все больше плакал, я думаю, не столько от обиды… Наверное, был страшно избалован. Меня обожали родители, я рос в атмосфере любви сестер, бабушки, маминой мамы Гени Абрамовны… Она была хромая и часто падала, а папа над этим посмеивался. Ее надо было поднимать, я уходил в школу, а когда возвращался, иногда из-за двери слышал ее крики, что-то на идиш типа «вейзмир», она сама не могла подняться. У нее была деформирована нога – последствия убегания от немцев и эвакуации. Она постоянно роняла палочку, с которой ходила, и падала сама, а дворники-татары, жившие напротив, когда никого не было, вскрывали топорами дверь и ее поднимали. Это был предмет папиных шуток, папа очень любил шутить, как и его старший брат Марк. Папа в меньшей степени, чем Марк, но этот еврейский идиотизм сидел и в нем, есть такие идиоты… ну, в хорошем смысле. Такой примерно, как Шагал: когда я его увидел – я увидел папу, или этот великий пианист Горовец, вы видели, как он кривляется на сцене, – за кулису уходит, рожи корчит. Вот этот весь провинциальный идиотизм по отцовской линии присутствовал. Национальная пластика в чужой среде. Но папа был партийный человек и за пределами квартиры – никакого идиотизма… Да, я плакал. Помню себя все время в слезах. Видимо, я никуда не хотел, совсем никуда, это мама хотела: «вставай в школу», «пора на музыку» и т. д., что-то невозможное. Самым невыносимым испытанием были уроки музыки. Наверное, еще до школы меня начали таскать по учителям музыки, я этого не переносил, у меня не было дарования.
 
   ГОРАЛИК Фортепиано?
 
   ГАНДЕЛЬСМАН Да. Дарования не было и – это взаимосвязано – не было тяги, музыка мне давалась с трудом. Помню, когда меня приводили к частной учительнице – они все, наверное, были хорошими женщинами, но запомнились какими-то угрожающими, – как только я садился за рояль, я начинал плакать, ничего не мог сыграть. Это такая любовь родительская, которая может свести с ума. Наверное, так не только у евреев, но не зря же существует выражение «еврейская мама». Из-за любви, огромной любви, в которой я не сомневаюсь, мама меня мучила восемь лет – сначала частные учителя, потом ДПШ, что значит Дом пионеров и школьников. До сих пор мне снятся сны, что я не выучил урок по музыке. Второй страшный сон – это уже в связи с институтом. Мне очень трудно было на последних курсах, я учился в Электротехническом институте имени Ульянова-Ленина, где сначала держался на школьных запасах, а потом стало невмоготу. К тому времени я начал писать стихи, более или менее всерьез, что отвлекало. И я стал учиться откровенно плохо, последние два курса – как страшный сон, вот он и снится до сих пор, не знаю, как я окончил институт, надо было любыми правдами и неправдами не загреметь в армию, все это было запрограммировано родителями. И в результате лет девять жизни – пять с половиной в институте, а потом три года в конструкторском бюро – это, как говорят эмигранты на Брайтоне, вырванные годы.
 
   ГОРАЛИК Когда вы избавились от музыки?
 
   ГАНДЕЛЬСМАН В восьмом классе, когда я уже обнаглел и мог перечить маме – папа был человек гуманный, он в этом не участвовал, – тогда я сказал, что все, кончено. На этом мои музыкальные мучения прекратились. Принято говорить: «Я благодарен тому-то и тому-то за то-то и то-то…» Я никакой благодарности не испытываю – при всей моей любви к родителям, которых нет уже на свете, за уроки музыки я ничуть не благодарен, это была напрасная затея. Так же они меня вынудили пойти учиться на инженера, что не соответствовало моим наклонностям, боюсь, что и наклонностей никаких не было, но инженер… Тогда казалось, что это надежная профессия – знаете эти разговоры про кусок хлеба… Какой это был кусок хлеба? Особенно, когда рухнула советская власть… Смешно…
 
   ГОРАЛИК Что было в школьные годы вокруг вас? Какими были школа, друзья, жизнь вообще?
 
   ГАНДЕЛЬСМАН В школе я привык, класса до девятого в се было нормально.
 
   ГОРАЛИК Вы хорошо учились?
 
   ГАНДЕЛЬСМАН Да, я учился хорошо.
 
   ГОРАЛИК Это, оказывается, редкость среди поэтов.
 
   ГАНДЕЛЬСМАН А что, поэты такие тупые?
 
   ГОРАЛИК Очень многим просто было очень скучно.
 
   ГАНДЕЛЬСМАН Не знаю, в чем дело, я себя, наверное, заставлял. Ведь в школе ничего сложного нет. Как говорил мой друг, чтобы хорошо учиться, надо понять, что учителю от тебя надо. Очень легко соответствовать, просто надо приспособиться. Конечно, там очень неуютно – этот урок, лучи солнца сквозь пыльные стекла, а ты за партой сидишь, все эти запахи, завтраки… Всякое бывало… Вы знаете, есть такое ощущение, когда сгораешь дотла. Это очень серьезный момент любой биографии. Например, на уроках музыки я сгорал дотла от ужаса. Можно сгорать дотла и от счастья, это не важно. В школе тоже был эпизод, в самом начале первого класса. Я без конца вертелся, учительница меня называла китайским болванчиком. Хорошо, что не еврейским. Я вертелся, но у меня оказалась прекрасная память на детали: я помню всех пофамильно, кто где сидел, в какой колонке и на какой парте. На соседней сидела Зина Крутова. Помню, как она описалась на первом уроке. Советская школа – это общечеловеческий позор. Учительница ее стыдила перед всем классом. Страшное дело… Но это лирическое отступление. Так вот, в самом начале первого класса учительница написала записку родителям, что я плохо себя веду, те должны были расписаться, а я должен был записку вернуть. Я этого не знал, видимо еще не умел читать по-письменному. Записку я уничтожил, не дойдя до дома, понимая, что там что-то нехорошее, и на следующий день учительница поставила меня перед всем классом и спросила, где записка. Это был позор, уличение во лжи… Ну надо же было маленького такого человека поставить перед всем классом и стыдить! Я тогда сгорел дотла, с ног до головы, заплакал. Бездарно учителя себя вели. Я помню эту Екатерину Александровну, она была добрейшая женщина, но, видимо, так их учили…
   Я с удовольствием дружил, очень общительно существовал. Но и лицемерное умение приспособиться освоил быстро. К этому обязывает любой коллектив, надо уметь перестать быть собой и стать социальным животным. Вот еще один жестокий эпизод. Это уже позже, пятый-шестой класс. Сережа Измайлов влюбился в Ларису Васильеву… – видите, я всех помню. Они за одной партой сидели. Но она благоволила другому мальчику, Славе Давыдову, он сидел впереди Измайлова. И этот, который без взаимности, ножиком – сзади под лопатку сопернику, чуть-чуть, к счастью, поцарапал слегка… В общем, устроили пионерский суд. Опять же учителя шибко умные, все вынесли на суд, на какой-то пионерский сбор. Я дружил как раз с обидчиком, и надо было его осудить. А я не мог этого сделать, не помню, что я сказал, но я не осудил. Это не по смелости – дружба была важнее. Хорошо я поступил или плохо, не знаю, где-то посередине. Учительница сказала: «Ты сидишь на двух стульях». Суд свершился над всеми… Это школа начальная… Грустные времена продолжались и в другой школе – там началась производственная практика. Два дня в неделю из нас пытались сделать токарей. Шершавые два года, потому что я ничего не мог, я падал в обморок на заводе – ну, по избалованности, из-за неумения держать напильник… Это был кошмар, я прогуливал… а потом привык, приспособился и окончил школу почти на «отлично», потом два года в институте мог ничего не делать. В школе было отлично с физикой-математикой, а по русскому-литературе – четверка.
 
   ГОРАЛИК А что вас в этот момент интересовало?
 
   ГАНДЕЛЬСМАН Например, я был увлечен театром, увлекся рано, классе в пятом-шестом.
 
   ГОРАЛИК А как это произошло?
 
   ГАНДЕЛЬСМАН Ну, драмкружок рядом, друг меня туда затащил, сам он быстро выбыл, а я остался надолго. Играл в спектаклях, а когда повзрослел, школу окончил, это было место дружбы. Группа ребят, некоторые стали профессиональными артистами, каких-то знаменитых не получилось, но некоторые играли… Увлечение это абсолютно исчезло. Я, правда, страстно хочу написать что-нибудь для театра, но у меня не получается, нет драматургического таланта. Вообще я считаю, что театр – это гениальное изобретение, не будь в нем людей, потому что работники театра – больные люди, за очень редким исключением. Атмосфера больная. Наверное, любая артель – со стороны – состоит из чокнутых. Тем не менее я очень многих театральных людей знал и обожал театр, потом уже просто как зритель. 60-е годы – это расцвет БДТ в Ленинграде, и не только БДТ, это был расцвет театрального искусства, что, на мой взгляд, неслучайно, потому что в империи театр цветет и пахнет. Император ведь обожает театр, место в первом ряду, он и сам актер, как было в случае Нерона и многих-многих других. Вспомните актерские повадки Гитлера… Но действительно театр был такой, что сейчас, даже когда вижу лучших актеров, все это, на мой взгляд, никуда не годится по сравнению с тем, что было. Смоктуновский, Лебедев, Борисов… Созвездие гениев в одном коллективе. Так что увлечение было оправдано таким роскошным существованием театра. Почему так все происходило? Не только по эстетическим причинам. «Горе от ума» казался антисоветским спектаклем, искали подтексты, и небезуспешно. В «Ревизоре» Басилашвили играл Хлестакова, на вопрос «как дела?» отвечал: «Да так как-то все!» – и делал жест: мол, берут за горло, и воспринималось так, будто речь о Советском Союзе, хотя это Гоголь, «Ревизор», пьеса, прекрасная и без каких-либо намеков… Помню, в это время я встретил замечательного человека, может быть, это продлило мою любовь к театру, Ивана Митрофановича Куницына, он был выдающийся режиссер, профессионал, но он был «голубой». Я слышал, что такие люди существуют, но как-то отдаленно. Я был в него влюблен. Это интересный опыт, потому что я его обожал как человека, совершенно несексуально, у меня не было этих склонностей, но я был влюблен. И однажды он меня пригласил к себе домой. Я был юный еще и не знал, что такое секс. Он стал меня раздевать, очень медленно так рубашечку расстегивать, коньяком угостил, музыку поставил… Очаровательнейший человек, он не мог в театре работать, там его, по-видимому, не держали, поэтому он ставил на телевидении, а одновременно вел студию художественного слова в нашем районе, куда я и попал… Да, я пришел к нему в гости… Пришел, но сбежал. Помню, как заявился домой и как был потрясен тем, что мне придется бросить эту студию. Это был крах любви. Если бы у меня была хоть малейшая биологическая склонность к гомосексуализму, то, конечно, все бы произошло по взаимному любовному согласию… Он приглашал выдающихся артистов в нашу маленькую студию, они выступали, читали… Ну а потом я разочаровался.