Горалик Линор
Ни слова о войне и о смерти (рассказы)

   Линор Горалик
   Ни слова о войне и о смерти (рассказы)
   СОДЕРЖАНИЕ
   Crokodeeja
   Гольдмунд и Гольдмунд
   Здравствуй, Маделейн.
   Как хорошо
   В подарок Георгию Жердеву
   как выполнение данного однажды
   обещания написать книжку,
   в которой не будет ни слова
   о войне и о смерти.
   Crokodeeja
   Ты даже не Crokodeeja, ты какое-то кошмарное проявление самого темного слоя моей фантазии, ты так страшна, что я не могу представить себе тебя по собственному желанию, и твой образ является мне исключительно вместе с болью, как подтверждение того, что тело и дух все же гниют одновременно. Маленький Фирзик, когда я рассказываю ему о тебе, только качает головой и рекомендует мне пить, вдобавок к снотворным, очень крепко заваренный зеленый чай. Большой Фирзик ведет себя иначе, он участливо расспрашивает меня о тебе, и в какой-то момент я поймал его на попытке подойти к твоему существованию психоаналитически. С тех пор я морочу его воспоминаниями детства, которыми не смог бы объяснить твое рождение даже самый бесстыдный спекулянт.
   Фирзики, пытающиеся вернуть меня к жизни, представляются мне некими связующими элементами между реальностью и моим сознанием. Я рассуждаю так: я лежу в огне и боли, в страшном томлении духа, неподалеку витаешь ты, со своей омерзительной, яркой красотой, ничего не говоришь, а только ждешь от меня какого-то знака, который мне самому неведом, чтобы утащить меня окончательно в раскаленную, наполненную мукой вечность. И тут приходит большой или маленький Фирзик, с их одинаковыми прохладными ладонями, со шприцами, таблетками, обыденными дневными вопросами - и ты исчезаешь под натиском их медицины, боль несколько ослабевает, так, что я уже могу приоткрыть глаза и сквозь щелки век дивиться сходству отца и сына.
   Фирзики - евреи карикатурного типа, крючконосые, сутулые, тонкопалые. Сходство их поражает и являет, по-видимому, предмет семейной гордости. Они заканчивали один факультет медицины в паргосском университете, и маленький Фирзик успел даже застать в живых нескольких преподавателей большого Фирзика и, следовательно, получить часть своих медицинских знаний в форме, почти дословно повторяющей преподнесенную его отцу за двадцать лет до того. Один раз большой Фирзик пришел ко мне с внуком, и я был поражен неприличием внешнего сходства этого ребенка со своими отцом и дедом. Самый маленький Фирзик был тогда всего пяти лет отроду, но сквозь детскую расплывчатую мягкость его черт я ясно увидел крючковатый нос, будущую сутулость, тонкие пальцы, сжатые в напряженный кулачок. Он был очень мал для своих лет, почти гном, и я подумал, что природа как будто отливает всех Фирзиков в одинаковой формы емкостях разного размера, все меньших и меньших. Правнук большого Фирзика, подумал тогда я, будет, наверное, настольным.
   Crokodeeja, называю я тебя, и в этом имени, выражавшем у Уайлдера нежность, ласковое кокетство, для меня содержится крокодиловый кошмар, острые зубы, страшная рифленая кожа. Ты - прямое порождение моих болей. Мне кажется, что ты становишься все более и более тучной по ходу того, как мое тело тает в судорогах мучительной блевоты. Ты забираешь у меня плоть, как раньше забрала сознание. Гнусная crokodeeja. Когда боль начинает отступать перед колдовскими фирзиковскими приемами, ты начинаешь уменьшаться в размерах, так, что к моменту, когда огромный игольчатый шар в моей груди уже превращен в тяжелую гладкую лужу, ты висишь в воздухе, вцепившись по-жабьи крошечными ручками в какую-нибудь складку одеяла. Через несколько минут тебя уже нет. Вместо этого открывается дверь и входит Алена.
   Мне сразу становится неловко, и радость от ее появления слегка разъедается этой неловкостью. Мне стыдно за свои костлявые руки, за всклокоченные волосы, за наверняка идущий от меня плохой запах. Алена всегда пахнет хорошо, и мне приятно, что сквозь горделивый слой алениных духов мой нос ясно различает тонкий, родной запах туалетного мыла. Пока Алена беседует с какой-нибудь ипостасью Фирзика, роется в тумбочке, готовит шприцы, я лежу с закрытыми глазами и готовлюсь их открыть, ибо та секунда, когда я заново открываю себе идентичность твоих с Аленой лиц, всегда для меня страшна, и даже боль вдруг ткнет под ребро, напоминая, что ты где-то здесь. Наконец, хлоп-хлоп - все позади, и Алена по-санитарски похлопывает остатки моего зада, и с этого момента ты изгнана из моей комнаты до наступления ночи.
   Алена помогает мне перебраться к столу, и мы едим, как нормальные люди. Я становлюсь жаден в последнее время, может быть, потому, что знаю, что у меня все равно все отнимет рвота, а может, потому, что мне приятно такое здоровое удовольствие, как поглощение пищи. В эти моменты я такой же, как все, я вот не хуже Алены, которая занята возведением гигантского бутерброда с явным преобладанием майонеза среди прочих ингредиентов. Я тоже делаю себе бутерброд, с ветчиной и сыром, а на самый верх кладу кусочек яблока - для изысканности. Алена улыбается, я раскрываю пасть и откусываю полбутерброда одним махом. Алена улыбается опять, быстро и неправильно складывает из салфетки кораблик и говорит: Я хочу развестись.
   Вечером, во время обхода, доктор Хаскин, фирзикозаменитель, уже посвященный в события сегодняшнего утра кем-нибудь из сестер, особо нежен со мной и ласков, и к обычной моей порции имована добавляет нозинан, маленький кружочек, уволакивающий меня в вязкий, непроглядный сон.
   Я просыпаюсь, как всегда, не от боли, а от твоего присутствия, боль только прилагается к нему, как физической эквивалент муки. Как всегда, ты заботлива и нежна. Ты поправляешь штору, ложишься ко мне под одеяло, красивая и жуткая, такая жуткая, что я не могу шелохнуться и только пытаюсь издать какой-нибудь звук, способный приманить медсестру, но даже хрип требует подчинения тела мозгу, а тело мое сейчас подчиняется только тебе. Словно в доказательство этого, ты осторожно поднимаешь и опускаешь мою руку. Я, как всегда, не чувствую твоих прикосновений. Самое страшное в тебе - это неощутимые кожей прикосновения да еще твое свойство быть видной сквозь веки, так, что от тебя нельзя избавиться закрыванием глаз.
   Ты никогда не сделала мне ничего плохого, ты деликатна, ласкова, внимательна ко мне, но при этом ты кошмарная Crokodeeja, и сейчас боль крушит мне легкие, вызванная к существованию твоим присутствием, и я первый раз понимаю, что это не боль ответственна за твои ночные визиты, а, напротив, твое появление выманивает на свет боль. Как только я это осознаю, ты одобрительно похлопываешь меня по щеке, и меня немедленно рвет. Ты отходишь о меня, садишься в кресло, перебирая бахрому, ждешь ухода медсестры. У тебя Аленина поза - ты упираешься локтями в колени, кладешь подбородок на ладони и так наблюдаешь за мной. Я вспоминаю об Алене, и меня рвет опять.
   Утром приходит аленин адвокат, молоденький и хорошенький, в очечках, с русой челочкой, светлоглазый, длинноногий. Ему ужасно неловко, и я, ей-богу, не собираюсь облегчать его миссию. Я только после обхода, выкупанный, переодетый, накормленный, вместо боли в груди тяжелая ртутная лужа, даже приятная своим отличием от боли. Я намеренно отрешенно гляжу в потолок, решив не сказать ему ни слова за весь визит. Для него это сюрприз, он страшно мнется и даже пытается ко мне подлизаться, но я строг и удостаиваю его только кивками головы, продолжая смотреть в окно. Однако и у него есть для меня сюрпризик: я полагал, что он пришел побеседовать и "выровнять линию", но нет: оказывается, он притащил с собой готовый договор. Он читает мне этот договор вслух, я практически не разбираю ни слова, меня трясет в ознобе, и я изо всех сил стараюсь это скрыть, чтобы он не позвал медсестер и не ушел, и не пришел потом еще раз. Я готов сделать все, чтобы больше никогда его не видеть, я сдерживаю дрожь и тошноту, и даже готов дать разыграться поднимающейся в груди боли, чтобы только не звать медсестер. Внезапно мальчик-с-пальчик повышает голос, ему очень надо, чтобы я услышал и воспринял нечто из его волшебного документа, по которому моя жена переходит в распоряжение всего мужского населения земного шара. Я сосредотачиваюсь и понимаю: Алена отказывается от всего имущества. Всего, любого. Дом, машина, трогательные наши маленькие накопления остаются мне. Алена хочет только развод.
   Когда он уходит, мы с тобой остаемся вдвоем. Мне делают два укола, но момент пропущен, и от боли я начинаю слабо скулить и плакать. Ты нежным жестом кладешь ладонь мне на грудь, ладонь каменная, боль не проходит, а только стягивается под то пространство, где лежит твоя ладонь, как войско под стяг, и там сейчас располагается ад, не филиал его, а весь гееном целиком, и я испытываю все муки всех грешников всех времен, сосредоточенные в крошечном овале. Я ничего не вижу, кроме тебя, значит, глаза мои закрыты, ты наконец снимаешь руку с моей груди, боль разливается по легким равномерно, и странным образом становится легче. Ты гладишь меня по щеке, поправляешь мешок на капельнице, отходишь от кровати и стоишь так, словно к чему-то прислушиваешься. Я открываю глаза, фирзики беседуют у окна, ты слушаешь их и потом подходишь ко мне с сочувственной улыбкой. Ты смотришь на меня нежно, вместо рук у тебя короткие зеленые лапы, и когда ты улыбаешься, твой рот полон острых неровных зубов. "Алена хочет выйти замуж, - говоришь ты. Это первый раз, когда я слышу твой голос из твоих же уст, потому что до сих пор он принадлежал только Алене. - Замуж хочет выйти Алена, а если ты умрешь неразведенным, то ей придется ждать, а то некрасиво. Ведь правда, некрасиво?" - сочувственно спрашиваешь ты, и в ожидании ответа невесть откуда взявшимся хвостом постукиваешь по полу. Однако язвительный твой выпад приходится мимо, я и сам все понял, и в ответ на твои слова я улыбаюсь, как могу, и ты в ярости клацаешь зубами, и на твоем хорошеньком личике на миг проступают грязно-зеленые крокодиловые разводы. Это первый раз, когда я беру над тобой верх.
   Вопреки обычаю, боль стихает к ночи, и я лежу, отпущенный и просветленный, стараясь не двигаться и наслаждаясь отсутствием ощущений в груди. Тебя нет, видимо, дневная наша борьба здорово тебя утомила, а, Crocodeeja? - и я горд собой, в первый раз за много-много недель.
   Ты появляешься только утром, маленькая, ростом не более полуметра, в глазах у тебя испуг, за эти сутки мы как будто поменялись ролями, и я вижу, что ты меня боишься, что легкие не так сильно горят сегодня утром, что твое появление усиливает боль не таким кошмарным образом, как обычно. Сейчас ничего крокодильего в тебе нет, только зеленоватые перепонки отливают в слабом свете коридора между твоих пальцев, но и они кажутся, наоборот, очень уязвимыми, и ты сама стараешься их оберегать от моего взгляда, пряча руки за спину. У меня создается впечатление, что ты бы и рада была уйти, но что-то тебя держит. Вначале я думаю, что ты надеешься взять реванш, но одного твоего прятания рук достаточно мне, чтобы разубедиться в своих подозрениях. Ты не подходишь ко мне, а залазишь в кресло и смотришь на меня оттуда печально. Болит? - спрашиваешь ты. Нет, - лгу я, - не болит, - и стараюсь, чтобы мой голос звучал погромче и потверже. Ты вздыхаешь, пересаживаешься ко мне на кровать, кладешь на грудь ладонь и говоришь: А так? Под твоей ладонью боль начинает конденсироваться, собираться каплями изнутри и, срываясь, ударять в задние стенки легких, но я отвечаю: нет, не болит. У меня на лбу выступает пот, ты улыбаешься и становишься побольше, ростом с ребенка. А так? - спрашиваешь ты, расстегиваешь на мне пижаму и вырисовываешь пальцем на ребрах замысловатый узор, и там, где прошел твой палец, начинают вспыхивать и разрываться во мне раскаленные стеклянные звезды, стреляя крошечными осколками. Не больно, говорю я, ох, как мне не больно, не больно же, не больно, не больно!! - и ты хохочешь, обнажая страшные зубы, и твои брови и лоб становятся рельефными, покатыми, шершавыми, и мощная шея уходит в плечи, в короткие лапы, в когтистые пальцы. Я хватаю тебя за эту жуткую шею, потные ладони скользят по липкой коже, но мне удается притянуть тебя к себе, и я изо всех сил, задыхаясь, прижимаю к своей груди твой висок, и ты кричишь страшным алениным криком и вырываешься, но я удерживаю тебя в плывущей темноте палаты, и заставляю боль переходить из меня обратно, к тебе, туда, где она родилась. Ты орешь, и я ору, вокруг уже носятся какие-то люди, оттаскивают тебя от меня, но я не выпускаю, я кричу, и кашляю, мне ничего не видно сквозь слезы, и вдруг я понимаю, что боль прошла, а ты лежишь неподвижно, а я дрожу и плачу, а вокруг бегает медсестра, и врач появляется из коридора, и говорит: "Позвоните Ярцу в психиатрию", но тут я расталкиваю всех, и сдираю пластырь, крепящий ко мне капельницу, и вынимаю иглу, вытаскиваю из носа трубки, отлепляю от груди синие присоски кардиометра и иду к окну, и выхожу из окна наружу, в день, и опускаюсь на землю, и иду по больничному двору сквозь людей, скамейки, заборы и гаражи домой, к Алене.
   Гольдмунд и Гольдмунд
   Я убегаю-убегаю-убегаю, пересекая площадь, лавируя в толпе. У меня нет времени оглянуться, я слишком занят попытками не сбить никого с ног, хотя мне уже ясно, что мой преследователь отстал. Глупо, наверное, очень глупо убегать от своего бывшего учителя физики. Я, человек в пиджаке и с кейсом, наверняка смешно выглядел, когда пожилой интеллигентный учитель призывно выкрикивал в толпу мое имя, а я ускорялся, лавируя среди гуляющих, как испуганный уж. Но у меня, честное слово, не было сил по прошествии двадцати лет с момента "последнего звонка" радушно беседовать со стариком о моей судьбе и слушать его малоинтересные (и, наверняка, немножко постыдные) воспоминания о моих отроческих днях. Поэтому я и убежал, озадачив своего бывшего учителя, и теперь угрызения совести выедят мне всю душу.
   Я стою на палаццо де ла Кассиди, в одном из самых нелюбимых мной кварталов города. Здесь все очень богемно, а я ненавижу богему. Здесь живут люди, способные выкрасить свою входную дверь в синий цвет и расписать ее золотыми рыбками, похожими на египетский глаз, и слишком яркими зелеными разводами. Окна первого этажа здесь низкие, как в большинстве дешевых районов, и идущий невольно замечает висящие на внутренней стороне рам самодельные абажуры из каких-то склеенных ниток и кактусы в дурацких "аутентичных" горшках из папье-маше. Я стараюсь не смотреть по сторонам, мне противны все эти претензии на художественную обстановку, на художественный вкус. Мне надо дойти до конца улицы и свернуть налево, а оттуда идет к моему дому одиннадцатый трамвай. Уже на самом углу я миную вход в маленькую галерею, здесь полно таких галерей, три ступеньки вниз - и ты в жарком, плохо освещенном помещении, среди банальной мазни или "авангардных" черно-белых фотографий. Ты неловко переходишь из одной крошечной комнатки в другую, а автор представленных произведений (или его доверенное лицо любовница, любовник) безмолвно следует за тобой на расстоянии натянутого поводка. Ты изображаешь мысль в глазах, перед одной рамой хмыкаешь, перед другой поджимаешь губы, хотя между заключенными в них "шедеврами" нет никакой ощутимой разницы. Наконец, три ступеньки вверх, - и ты снаружи, с ощущением нехорошего поступка в душе, с ощущением взгляда хозяина на затылке, - взгляда, способного навлечь на человека лигатуру.
   Увиденная мной на углу галерея - именно из таких. Внизу, на пороге, курит молодая женщина с тусклыми волосами. Сначала я вижу ее всю, потом парапет скрывает от меня ноги, потом от женщины остается только верхняя половина, - я прошел мимо, я не поддался тяжелому взгляду, я не остановился и не зашел в ее галерею, я спасен. Но следующий шаг дается мне с трудом, еще один - с еще большим трудом. Ощущение такое, как будто мои ботинки увязли в канцелярском клее. Я смотрю вниз и вижу туман. У меня явно что-то неладно со зрением; я пытаюсь сконцентрироваться на расплывающихся носках собственных ботинок, но тут колени мои сгибаются и асфальт, бесшумно подкравшись сзади, хлопает меня по голове.
   Придя в себя, я вижу желтоватую оконную раму и маленький комочек коричневой грязи, с весны разместившийся на наружной поверхности стекла. Детали вырисовываются передо мной очень медленно, - парящая в воздухе пыль, тот же грязевый комочек, диагональный блеск стекла в дешевой рамке над диваном; сам диван, потертая бархатная подушка под моим виском, боль в этом самом виске. Высокий женский сапог раскачивается перед моим носом туда-сюда; он свисает с кресла-качалки, обутая в него нога лежит на другой, подогнутой, ноге в коричневом махровом носке. Обладательница этих ног дремлет.
   Я чувствую себя полным идиотом, не зная, будить ли хозяйку или неслышно, но неблагодарно уйти. Под конец воспитанность одерживает во мне верх над желанием быстро исчерпать неловкий инцидент. Я покашливаю, хозяйка галереи немедленно открывает глаза и улыбается мне. Я с ужасом представляю себе, что сейчас потянется вереница лишних вопросов и лишних действий, - как Вы себя чувствуете? выпейте воды; я Вас провожу; тогда Данни Вас подвезет; Вы уверены? с Вами так уже бывало? - и так далее, и так далее. Ненужный, неловкий разговор. Я внутренне собираюсь с силами, натягиваю улыбку, набираю полный рот благодарностей. Женщина в кресле качалке смотрит на меня. Я жду, когда она предложит мне воды, но она не торопится. Я слышу, как мой голос хрипло произносит: "Я хотел бы уйти". Это ужасно неловко, я совсем не хотел произносить эти слова, но пока я думаю о том, кто мог сказать их за меня, женщина говорит: "Всего доброго" и встает с кресла. Я встаю следом (к счастью, она не сняла с меня обуви). Меня тошнит, но я вполне могу передвигаться. Мы следуем из одной комнатки в другую, все они крошечные и темные, некоторые совсем пусты или завалены небрежно развороченным хламом. Мне начинает казаться, что хозяйка никогда не спит, потому что из всей мягкой мебели в странной квартире есть только чудовищно неудобный бархатный диван, на котором лежал я, да несколько вкрапленных в ничем не заставленный пол разномастных стульев.
   Мне ужасно неловко, и чем больше становятся пыльные пятна света, означающие близость выхода, тем совестней мне становится от совершенной мной бестактности. Чужой человек, думаю я, потерял сознание у дверей галереи; хозяйка относит его внутрь, дает отлежаться на диване, улыбается, когда он приходит в себя. Он же, неблагодарный хам, говорит: "Я хочу уйти" - и следует к выходу, комната за комнатой, залец за зальцем. Я испытываю сильную потребность как-то отблагодарить мою неразговорчивую спасительницу. Эта потребность так давит мне на небо, что я выпаливаю фразу, чудовищность которой становится мне ясна уже в момент раскрытия мною губ, но звука не остановить:
   - Я хотел бы в благодарность осмотреть Вашу галерею.
   Я краснею и опускаю глаза, мне чудовищно стыдно. Я понимаю, что сказал правду, и то же самое наверняка понимает моя спутница, но эта правда запретна и непроизносима, я нарушил страшное табу, и мне хочется исчезнуть, раствориться в колышущемся воздухе за окном.
   Она улыбается, давит невидимый окурок концом своего псевдоковбойского сапога и выдерживает достаточную паузу, чтобы мой стыд начал шипеть, как сало на сковородке. После чего, с той же спокойной улыбкой, с какой она встретила мое пробуждение, хозяйка галереи говорит:
   - Пожалуйста. Я буду очень рада, - и - невероятно! - уходит куда-то по коридорам, оставляя меня одного искать и исследовать экспозицию.
   Собственно, искать особо нечего, - я как раз и стою посреди экспозиции. Эта комнатка (и та, следующая, - подсказывает мне интуиция) завешана металлическими, деревянными и картонными рамами, кое-где поблескивают стекла. Я начинаю бродить от одного экспоната к другому.
   Моя хозяйка - фотограф. Я ничегошеньки не смыслю в фотографии. Правда, кое-что мне нравится в ее работах с первого взгляда: здесь много миниатюр, снимочков со стороной в несколько сантиметров, такие приятно носить в портмоне или держать в офисе, в светлой настольной рамке. Здесь они взяты в широченные черные паспарту, но все равно эти миниатюры мне симпатичны. Обычно выставочные фотографии бесстыдно велики, так, что на лицах видны поры, а один раз я четко разглядел коричневую точку блохи в густой собачьей шерсти. Правда, подобных фотографий здесь тоже хватает, одна из рам вообще занимает собой половину стены и даже чуть-чуть заезжает на наличник окна. Я подхожу к ней с заведомой неприязнью и становлюсь на надлежащем расстоянии.
   На фотографии изображен голый мужчина. Он стоит ко мне спиной, вдоль его бедер летит тонкий, полупрозрачный шарф. Поза мужчины естественна, но я все равно не могу вообразить, зачем человеку может понадобиться стоять в такой позе, кроме как с целью позирования перед камерой. Мне не нравится в этой фотографии сразу все, - и слишком красивое тело с налитыми мускулами, и надоевшая черно-белость, и дурацкий шарф, более уместный в сочетании с женскими плечами, нежели с мужскими бедрами. Невидимое лицо мужчины мне тоже не нравится, у него узкий лоб и переломанный нос боксера, я так чувствую. Кроме всего этого, я испытываю определенную неловкость. Я замечал это уже не раз, - мужчины, даже вполне довольные своей фигурой, как, например, я, испытывают неприятное смущение рядом с телом представителей своего пола, если это тело нарочно выставляется для любования. Эта неловкость, думаю я, переходя к следующей фотографии, происходит от ощущения немужественности такого подхода. Женщины, думаю я, часто испытывают зависть, глядя на изображения нагих красавиц, хотя именно они ненавидят философию "тело как объект". А мужчины, даже если завидуют внешности натурщика, все равно порицают его в глубине души тихо и печально: мол, что ж ты так...
   Все эти размышления очень занимают меня, и я не замечаю, что уже несколько минут рассматриваю следующий экспонат (я пошел против часовой стрелки, видимо, из бессознательного чувства сопротивления). Это тоже обнаженный мужчина, но другой и анфас. Головы нет, она отрезана краем фотографии. Мужчина стоит, положив руки на спинку венского стула, так, что резное дерево прикрывает его гениталии. Нимфоманка, думаю я. Идя от портрета к портрету, я убеждаюсь, что все выставленные тут работы изображают торсы, конечности, бедра, ладони, шеи современных аполлонов. Все они стыдливо и обманчиво прикрыты от слишком нескромного взгляда, - то кепкой, то диванной подушкой, то стволом раскорячившегося дерева (где она это снимала? неужели в общественном парке?). Я дохожу до стенки, где вывешены миниатюры, но и там меня ждут маленькие гераклики, амурчики, парисики. Некоторые фотографии цветные. Все - высоко "художественные": тут изображение слегка размыто, там тень от подоконника сливается с тенью модели в правильный, аккуратный треугольник. У одной из фотографий я задерживаюсь: она явно выуживает из моей памяти что-то знакомое, добыча нейдет, я начинаю перебирать тонкие лески, вглядываясь в небольшое изображение перед моим носом. Эта фотография не слишком отличается от других, однако она завораживает меня, вызывает нечто вроде де-жа-вю. Мне кажется, что я где-то видел обстановку, в которой сделан снимок. Кухня, свет из небольшого окна, или, скорее, из балконной двери, ибо за стеклом маячит какая-то хозяйственная утварь. Плитка, электрический чайник, деревянные шкафчики под мраморной плоскостью, блестящие краны мойки. Спиной к зрителю стоит мужчина, ноги на ширине плеч, руки заняты каким-то делом (намазывает бутерброд?). Вольная поза, таз чуть подан вперед, локти чуть отведены назад. Одна из редких фотографий, думаю я, где у позирующего никак не завуалирован зад. Я разглядываю кухню, но она мне явно незнакома, я не видел ни ее, ни похожих на нее. Вдобавок ощущение знакомости не усиливается у меня по мере вглядывания в эти дверные ручки и большие декоративные ложки. Значит, меня зацепило что-то другое. Я начинаю выискивать глазами детали, предположив, что мне знакома не вся обстановка на фотографии, а какой-то конкретный предмет, но ничего такого не нахожу. Это мистическое непонимание начинает меня раздражать. Уж не знаком ли мне сам позирующий? Эта мысль для меня неловка, не могу же я опознать человека по голому заду, и я начинаю рассматривать фигуру стоящего, избегая спускаться взглядом слишком низко. Так и есть; что-то очень знакомо мне в том, как этот мужчина держит голову и плечи. У него хорошее тело, - не набитое мускулами тело атлета, но просто нормальное здоровое тело человека лет тридцати-тридцати пяти. Я пытаюсь угадать, является ли позирование его основной профессией. У него коротковатые ноги, из-за этого фигура не совсем пропорциональна, но такая коренастость вызывает у смотрящего ощущение уверенной физической силы, думаю я.
   У мужчины на фотографии точеные лодыжки и маленькие, округлые пятки. Чем больше я всматриваюсь в этот снимок, тем глубже убеждаюсь, что с изображенным на нем человеком я знаком, дело уже не в фигуре, я просто могу представить себе этого мужчину в движении. Я легко воображаю, как он кусает невидимый мне бутерброд и чуть перекатывающейся походкой выходит из кухни в комнату. Эта походка мне тоже знакома. Все дело в том, понимаю я вдруг, что тело этого человека очень похоже на мое.
   Проходит несколько секунд, и наше сходство становится для меня совершенно очевидным. Оно не настолько велико, чтобы мне начали лезть в голову мистические мысли; но оно достаточно велико, чтобы приковать меня к портрету так сильно, как приковывает только собственное изображение. Я вглядываюсь в едва заметный надлом темной линии, показывающей изгиб правой ноги там, где колено (наверняка очень выпуклое) упирается в дверцу кухонного шкафа. Несомненно, у меня есть привычка так стоять. Я немедленно ловлю себя на том, что уже несколько минут назад принял ту же позу, в которой стоит натурщик. Мне неловко перед самим собой, и я поспешно выпрямляю колени и даже ставлю ноги крест-накрест, левую впереди правой, хоть мне это и неудобно. У натурщика широкая сильная шея; пожалуй, моя шея потоньше, но у нас, несомненно, одинаковая посадка головы.