- Куда она могла уйти? - спросил он себя. - И когда она вернется?
   Он стал шагать по комнате, постоял перед кроваткой Христины, собрался было лечь, но не лег, а сел к столу и застыл в неподвижности, в молчании, ожидая, надеясь, прислушиваясь: не раздадутся ли шаги в коридоре? Сам того не заметив он задремал, потом заснул. И вдруг комната наполнилась шумом: заскрипел ключ в замке, дверь стремительно открылась, точно ее распахнуло порывом ветра, бумаги на столе всколыхнулись и легкий абажур слегка задрожал. Асунта, не сняв даже пальто, села рядом с ним. Ему показалось, что он ее спросил:
   "Где ты была, что делала?" но тотчас же он понял, что было молчание, что не произнес ни слова, что вопрос этот ему приснился в то мгновение, как сон его покинул. Асунта его обняла, к нему прижалась, стала плакать, просить не осуждать, сказала, что обо всем знает, во всем себе отдает отчет, все понимает, что постарается с собой совладать, что у нее точно раскаленный камень в груди, что ее попутал нечистый... Слезы уступили место рыданиям. Тихонько взяв за плечи он ее провел в спаленку, раздел, уложил в постель, хорошенько укрыл...
   - Ложись тоже, - прошептала она, - тебе завтра рано вставать.
   Когда он лег и почувствовал ее тепло, его охватили и нежность. и сострадание. Сочтя себя во всем виноватым, верней, сказав себе, что причины неурядицы и отсутствия счастья кроются в его внешности, в {28} его характере, в складе его мыслей, - он готов был просить ее его прогнать. Он прошептал, что в парикмахерской его коснулась поэзия, которой никак там нельзя было ждать, и что он хочет с ней ею поделиться, чтобы ей стало легче и проще.
   - Поэзия? - спросила она почти засыпая. - Какая поэзия?
   - Поэзия в реальной жизни. Настоящая, не выдуманная. Старичок посетитель мне рассказал про странную котловину и про пестрых бабочек, которые там живут.
   - Пестрых бабочек? Скажи: каких бабочек?
   - Не знаю. Но очень хочу знать. По крайней мере хочу поверить.
   - Поверить?
   - Да, поверить старичку. Он хорошо знает моего хозяина; он всегда ждет очереди в задней комнате, так как там не пахнет одеколоном и пудрой.
   - Он маленький, этот старичок?
   - Да, он небольшого роста и ему, наверно, уже далеко за восемьдесят. У него странная походка, он слегка кособокий. Я его видел сегодня во второй раз. В первый раз он молчал. А сегодня вот рассказал про котловину и про бабочек. Сам он никогда в ней не был и бабочек не видел. Но его знакомые утверждают, что они существуют. Он пользовался, говоря о бабочках, научными терминами и пытался их классифицировать.
   - Классифицировать? Не говори таких слов, они не подходят. Я так и вижу твоего старичка, с его котловиной и бабочками. Мне неприятно слышать: классифицировал, научные термины...
   - Ты права. Подобных слов лучше избегать. Но он сам их употребил. А вообще он говорит очень просто. Он так про все это рассказывал, как рассказывают о ночной рыбной ловле, сачками ли, острогой ли, с деревенскими парнями, или с браконьерами; или как объясняют хитрости птицеловов, или как говорят о чутье садовников или о старых пастухах, которые знают звезды. Он уверял, что не все еще во Франции вымерено и записано, зарисовано, вычислено, не со всего еще сняты планы. Только кажется, что это так. А на самом деле есть еще много таинственного, живут суеверия. Есть места, где жители хранят древние верования, соблюдают древние обряды, иной раз языческие. И все это передается устно, из поколения в поколение, и все правила соблюдаются строже самых важных законов.
   - А где живет этот старичок?
   - В Париже. Теперь он хочет отыскать котловину бабочек. Но он слишком стар чтобы искать одному. Хозяин ему сказал, что я русский. А он слышал, что у русских всегда было много поверий, что у них есть секты, что они верят в домовых, в сирина, в леших, в водяных, в русалок. Он ошибается, он, во всяком случай, очень преувеличивает, но что ж из этого? Так вот он мне предложил поехать с ним.
   - Куда с ним поехать?
   - Искать котловину с бабочками. Он уверяет, что у него собраны {29} все указания, все данные. Надо ехать по национальной дороге номер семь до семьсот третьего километра.
   - Километра? Опять нехорошее слово.
   - Правда. Но как сказать по другому? Версты? Это не то же самое.
   - Все-таки скажи версты. Лучше, даже если не совсем точно.
   - Там надо свернуть налево и дальше ехать по местной дороге номер 118 до лесной деревни, где все знают: по какой тропинке идти, где свернуть с тропинки и продолжать целиной. Что трудно, так это добиться от жителей где начинается тропинка. Они скрытны и недоверчивы. С посторонними про котловину не говорят. Да и между собой говорят мало. Только тогда говорят, когда готовится свадьба.
   - Свадьба?
   - Да. Свадьба. Потому, что жениху и невесте положено сходить в котловину и там поймать, подержать в руках и выпустить, сколько удастся, до полудня, пестрых бабочек. Сколько поймают, столько у них будет детей, которых там надо как можно больше, из-за постоянного недохвата семейных рабочих рук. Считается, что когда ловят бабочек, то это как души будущих детей ловят.
   - Странно, как тебе все это твой старичок рассказал, - проговорила Асунта, почти засыпая. - Откуда он про это может знать? Если жители деревни не говорят с посторонними.
   Савелий тоже почти спал. Одна сторона его сознания уже покидала действительность и проникала в свободный от принуждений области воображения. Все же он продолжал бормотать, больше, впрочем, отзываясь на подступавшие к нему сны, чем отвечая Асунте. Ему казалось, что он бредет по узкой тропинке вдоль горного хребта, по одну сторону которого кипит жизнь, какою он ее знает, а по другую иная, им, на свой вкус, разукрашенная.
   - Старичок все узнал от лесника, - бормотал Савелий, - с которым они вместе жили возле котловины. Но это было шестьдесят лет тому назад. Теперь лесник помер. Ему было больше ста лет. Об этом написали в газетах, что более чем столетний старец помер. Он провожал невест и женихов до котловины, до бабочек. Мой старичок думает там поселиться чтобы продолжать. И хочет сам посмотреть, как молодые люди ловят пестрых бабочек.
   Но Асунта уже не слышала. Она дышала ровно и спокойно. Да и Савелий все скорей и скорей скользил по откосам горы туда, где все ярко, где всему иная мера, где все течет не само по себе, а в соответствии с его желаниями...
   11. - КРУШЕНИЕ
   Фантазеру может придти в голову, что выстроенные вдоль платформ вагоны чутко ждут приказания тронуться и что тотчас же после отбытия поезда рельсы заботливо примут новый состав; что вообще за {30} механической железнодорожной жизнью скрыты биения сердца и запросы разума. Мало ли что может почудиться фантазеру и мечтателю?
   Но фантазерство и мечтательность были чужды Филиппу Крозье и, направляясь к своему вагону, он ни о чем подобном не помышлял. В купе он прежде всего развернул газету, пробежал заголовки, просмотрел биржевую сводку. Когда поезд пошел, он взглянул на стрелку часов, испытал удовлетворение оттого что движение началось в как раз назначенную минуту, вынул из портфеля папки и приступил к чтению захваченных в конторе писем. Но полностью погрузиться в это занятие не успел, так как дверь раздвинулась чтобы пропустить запыхавшегося человека в расстегнутом пальто, со сдвинутой на затылок шляпой, со слегка сбившимся на бок галстуком.
   - В последнюю секунду, - промолвил он, ни к кому не обращаясь, - да еще пришлось бежать, как студенту.
   - А-а, - отозвался Крозье, равнодушно.
   - Вот именно. Поезд уже шел и я вскочил на ходу. И пришлось идти по коридорам, чтобы добраться до первого класса... Ба! Да это ты, Крозье! Какая приятная встреча!
   Крозье оторвался от своих бумаг и узнал во вновь вошедшем товарища по техническому училищу, Марселя Ламблэ, которого не видал уже несколько лет и о котором слышал, что он служит на гидроэлектрических станциях где-то в колониях. Никакой особенной близости между Крозье и Ламблэ никогда не было. Но студенческие годы в известном смысле связывают и располагают к разговорам. Крозье поинтересовался условиями работы инженеров в заокеанских странах, расспросил о рынке, о капиталовложениях, о строительных перспективах, о жизни под тропиками: переносим ли климат, привозят ли инженеры и администраторы с собой семьи, каковы отношения с туземцами, с властями, с администрацией предприятий, чем заполнены досуги? Ламблэ отвечал умело и точно: ничего особо красочного в колониальной жизни нет. Конечно, тамошнее общество от столичного и провинциального отличается, но разница не огромна. Довольно скоро все становится привычным. Со своей стороны Крозье рассказал, что занят на фабрике во Вьерзоне, что часто бывает в Париже, где открыл сборочную мастерскую. Так говоря, он почувствовал в глубине души что-то похожее не то на горечь, не то на зависть. Хоть и банальной была, по словам Ламблэ, колониальная жизнь, она все-таки могла быть не так монотонна, как та - сплошь заполненная техническими и коммерческими заботами - которую он вел в Вьерзоне и в Париже. Коснулись они и обстоятельств семейных. Ламблэ - сам Вьерзонец, хорошо знавши и семью Крозье, и семью Дюфло, - осведомился о Мадлэн.
   - Благодарю, - ответил Крозье, - жена здорова.
   В недрах его сознания шевельнулось в это мгновение что-то похожее на подозрение: не утвердилось ли, в сущности говоря, в его семейной жизни некое затемнение? Но подозрение это так же быстро улетучилось. как возникло.
   {31} - А ты, - спросил он у Ламблэ, - женат?
   С некоторым усилием - или это только так показалось Филиппу Крозье? Марсель Ламблэ поведал, что увез с собой молодую жену и что она, вскоре по прибытии к месту службы, заболела и умерла.
   - О, - произнес Крозье, - какое тягостное испытание. Далеко от семьи, в чужой земле.
   Ламблэ промолчал. И несколькими минутами позже, как бы решившись и почти со злобой, проговорил:
   - Мое горе было таким, что у меня осталось только одно средство борьбы с ним: отрицание. Думая о нем, я шел к самоубийству. Мне пришлось, чтобы уцелеть, вписать смерть жены в графу обычных обстоятельств. Это было трудно, но горевать было еще трудней. Так вот я с собой совладал.
   - Воля, - прошептал Крозье.
   - Не знаю. Может быть не воля а некий удар, который кто-то мне нанес. Как, знаешь, бывают удары по голове, от которых вдруг все сразу видишь и все понимаешь? Я думал тогда, не возвратиться ли мне во Францию, чтобы начать новую жизнь. Но нет! Сравнивая нашу провинциальную жизнь с тамошней, я говорил себе и повторял: нет, нет и нет. Мысль о прозябании в старых домах, о семейных связях и обязательствах, о сплетнях, обидах, зависти была устрашающей. И надо было бы искать другую работу, приноровиться к другой зависимости, начать заново пробивать себе путь. Естественнее, легче, проще было остаться на месте Вскоре после вдовства я побывал во Франции и уехал назад даже не дождавшись конца отпуска.
   Теперь Ламблэ говорил спокойно и размеренно, точно читал официальное какое-то сообщение, и интонации его голоса отлично совпадали с ритмическими шумами колес. За окном, пригороды сменили поля, луга, перелески, речки.
   Капли начавшегося дождя попадали на стекло.
   - Погода, кажется, портится, - заметил Крозье.
   - У нас, - отозвался Ламблэ, - пасмурные дни большая редкость. У нас все протекает под солнцем, про которое можно сказать, что оно безжалостно. Не смейся, не смейся, это не просто романтическое восклицание. Солнце там освещает одинаково ярко и веселое, и грустное. Никаких оттенков и никаких полудней. Так вот точно на блюде все и лежит...
   Крозье вернулся к мыслям о царившем у него дома моральном полумраке. Не только у него дома не светило исключающее полутона солнце, но не было и противоположного, то есть густой темноты. "Пожалуй, - сказал он себе, ночь и та была бы лучше двадцатичетырехчасовых сумерек, с которыми мне приходится мириться".
   - Потом, - продолжал Ламблэ, - молодость напомнила о своих правах. Тоже сразу, без постепенного перехода, без подготовки.
   - А-а, - протянул Крозье.
   Теперь он думал о том, как Савелий Болдырев рассказывал про небо и солнце улицы Васко де Гама, в пятнадцатом Парижском округе, {32} и о встрече с Асунтой на берегу Сены. Мысли эти были ему скорей приятны и он спросил себя, не было ли в знакомстве с Болдыревыми напоминания о правах молодости, тех самых, которыми он пренебрег вступая в брак по расчету?
   Без всякой постепенности пространство вдруг наполнилось грохотом, скрежетом, звонами. Все окружающее подчинилось отовсюду врывавшимся, нелепым силам. Подпрыгивания, толчки, вздрагивания пошли сплошной чередой. Вагон наклонялся, выпрямлялся, снова наклонялся, то порываясь вперед, то приостанавливаясь. Потом он подскочил, задрожал, застонал, стал падать. Крозье хватался за все, что мог, и видел, как то же самое делал Ламблэ. Крозье швырнуло на пол. Его правую ступню что-то стиснуло и ему показалось, что он слышит хруст своих костей. Он напряг волю, чтобы не застонать от неимоверной боли и, точно в ответ на его усилие, все пришло в неподвижность.
   Грохот и скрежет уступили место тишине, из которой доносились крики, жалобы, мольбы о помощи, хрипы, ругательства. Крозье подумал, что опасность миновала и попробовал высвободить ногу. Но неподвижность оказалась недолгой. Находившийся в шатком равновесии вагон вдруг шевельнулся, стал наклоняться со все большей скоростью. Мелькнули и скрылись за скользнувшей в сторону перегородкой испуганные глаза Ламблэ. От боли, страха, нелепой неожиданности, от почти мгновенного перехода из состояния полного самообладания в состояние столь же полной беспомощности Крозье почувствовал не то, что отчаяние, а готовность подчиниться напиравшему хаосу, отречься от привычной власти рассудка. В это мгновение, не выдержавшая прогиба стальная стойка лопнула и ударила его по темени. Наступила тьма.
   Когда Крозье очнулся, то боль и в голове и в ноге была так нестерпима, что непоправимая неподвижность смерти показалась ему почти желанной. Но все же он выкарабкался к краю сознания и понял, что лежит на санитарных носилках. Шел дождь. Кто-то, наклонившись к нему, назвал его по имени.
   Он узнал Ламблэ, но тошнота помешала ему отозваться. Так все горело в голове, так раздирало ступню, так его мутило, что он тихонько застонал. Чьи-то осторожные пальцы щупали его пульс, чья-то нужная рука поправляла повязку на лбу и на темени. Мир начинал, как будто, принимать знакомые черты, но был еще и далеким, и враждебным. Точно из тумана, донеслось:
   - Лежи спокойно, тебя сейчас повезут в госпиталь, санитарные автомобили прибыли. По счастью я не ранен, три или четыре синяка, так что могу тебе помочь.
   Носилки качнулись и Крозье потянуло на рвоту. По соседству кто-то громко застонал.
   - Я отправлю телеграмму Мадлэн, - услыхал он голос Ламблэ и понял, что тот стоит у дверцы автомобиля. Он вспомнил о домашнем моральном затемнении, о беспощадном колониальном солнце, о солнце {33} улицы Васко де Гама, которое он точно сам когда-то видел, и спросил себя, не по ошибке ли, не по недоразумению ли в тот день там оказался не он, а другой и не по ошибке ли, не по недоразумению ли эти лучи опалили не его, а того, другого? Он напряг силы, - и внятно произнес:
   - Сообщи Асунте Болдыревой.
   И назвал улицу и номер дома.
   Несколько удивившийся Ламблэ хотел спросить, кто это, но не спросил. Плохо расслышав фамилию, да еще иностранную, он, записывая, ее исказил. Дверцу задвинули, автомобиль тронулся. Боль охватила Крозье со всех сторон, как колыбель охватывает младенца. Он весь был в боли. Но дух его, освещенный ожиданием встречи, которую он уже полагал за спасительную, прояснялся.
   12. - ИСПОЛНЕННОЕ ПОРУЧЕНИЕ
   Хотя Ламблэ отделался одними ушибами, все же крушение его порядочно взбудоражило. А после нескольких часов, проведенных в госпитале в ожидании конца операции Крозье, он ощутил серьезный упадок сил. Это не помешало ему вернуться в Париж, где он, пообедав, часам к девяти вечера попал на улицу Байяр. Но если номер дома был в его книжечке четок, то имя и фамилия которые он к тому же плохо расслышал - несколько расплылись от попавшей на бумагу капли дождя.
   - Тут ли проживает мадам или мадемуазель Анунсиата Больдепьер, или Больдепез? - спросил он у швейцарихи, с некоторым опасением: не получится ли, что поручение Крозье останется невыполненным? Но все обошлось благополучно:
   - Мадам Асунта Болдырева, вероятно, - отозвалась швейцариха.
   - Русская дама? Третий этаж, вторая дверь по левую руку.
   Ламблэ стал подниматься. Он совсем не мог себе представить, какая его ждет встреча. Будут ли восклицания, слезы, обморок? Или ледяное спокойствие? Или драматическая неподвижность? Известия, которые он готовился передать, были не из веселых, но не так уж и плохи: черепная коробка не треснула, долго продлившаяся, из-за множества поломанных мелких косточек, операция прошла удачно и ампутация ступни не угрожала. Все-таки извещать, что знакомый попал в железнодорожное крушение, не слишком развлекательно.
   Плохо освещенный и унылый коридор его неприятно удивил.
   - Частная жизнь, - попытался он найти этой невзрачности объяснение, должна быть секретной, хотя бы потому, что о ней заранее судят с недоброжелательностью, с враждой, с подозрением. Насмешки и издевательства всегда готовы. И мало кто не поддается искушенно позубоскалить. Нужно было крушение, чтобы Крозье решился попросить меня сюда заглянуть.
   {34} Впрочем, ведь мадам Болдырева могла быть и не любовницей Крозье, а его сотрудницей, или секретаршей, которую следовало срочно осведомить, в интересах дела. В этом случай вопрос о частной жизни отпадал. Но проще поручение не становилось и так или иначе разговор обещал быть затруднительным.
   - Если Крозье тут ожидали, по вечерам, нежные объятия, то не надушенные и не розовые, - думал Ламблэ перед грязной дверью. Он постучал. Дверь отворилась и первое, что он услыхал, был детский плач.
   - Я хотел бы видеть мадам Болдыреву.
   - Мою жену? - сказал Савелий, нескладная фигура и азиатские черты которого показались пришедшему точно бы неуместными.
   - А вот... да... у меня для нее известие, сообщение. Я не хотел бы ее взволновать, или испугать, даже если это известие ей покажется не вполне... обнадеживающим...
   Ламблэ путал и бормотал, сам на себя досадуя, сам не понимая, что могло быть причиной замешательства.
   - Все обошлось благополучно, хорошо. Все, что хорошо кончается хорошо, - продолжал он и издал звук, который мог походить на смешок.
   Савелий широко распахнул дверь и попросил войти.
   - Асунта, тебя спрашивают, - сказал он, громко.
   Асунта вышла из кухни, сделала два шага и застыла. Ламблэ заметил, как горят ее глаза и прочел в них и вопрос, и опасение. Что-то почти магическое было в этом необыкновенно выразительном взгляде. Ресницы дрогнули, опустились, и поднялись несколько раз подряд; но пропущенный ими луч был упорен и требователен.
   "Понимаю, - подумал Ламблэ, ловя этот взгляд, - что Филипп о ней вспомнил в минуту, которая ему могла казаться последней. Я сам на его месте вспомнил бы...".
   Он оглянул Асунту и, внутренне отметив стройность, поймал себя на чувстве похожем на зависть... "Какая женщина, - сказал он себе, - какая волнующая женщина". Наличие любви было явно. Но присутствие Савелия, по всем видимостям мужа, и ребенка и царившая в комнате неряшливость ставили какие-то вопросы. Ламблэ допустил, что в бедное это жилье проникла та страсть, которая сама собой довольствуется, которой безразлична обстановка, которая ни с кем и ни с чем не считается. И казалось ему, что он, в каких-то старых книгах, о такой все заслоняющей страсти читал, что она "как жизненный эликсир". - "В наше время, - подумал он, - это должно быть исключением. Но и в наше время это может случиться". Не зная с чего начать, опасаясь причинить боль или оскорбить, он заговорил, сам не узнавая своего голоса:
   - Я друг Филиппа Крозье.
   Он опасливо взглянул на Савелия, который, вытянувшись в струнку, стоял возле приоткрытой двери.
   {35} - Да, - продолжал он, - мы вместе учились. Теперь мы вместе ехали в поезде и произошел несчастный случай. Он поручил мне известить вас.
   - Несчастный случай?
   - Да. Поезд сошел с рельс.
   - Он ранен? - глухо спросила Асунта и скрестила руки на груди.
   - Это крушение, о котором стоит в вечерней газете? - вмешался Савелий. - Недалеко от Парижа? Двенадцать убитых и семьдесят раненых, из которых пятнадцать тяжело?
   - Именно. Я сам выбрался каким-то чудом. Отделался несколькими синяками. Но прошу вас, не тревожьтесь о Крозье. Ему лучше. Он сам попросил меня известить вас.
   - Как он ранен? Где он?
   Асунта протянула было руки, но тотчас снова их прижала к груди.
   - Он ранен в ногу, - произнес Ламблэ. - Его перевезли в госпиталь (Ламблэ назвал пригородную местность) и там оперировали. Я его проводил и дождался конца операции.
   Об ударе по голове Ламблэ предпочел, пока, не говорить. В глазах Асунты промелькнуло что-то темное, похожее на угрозу. Савелий продолжал стоять прислонившись к теперь закрытой двери и глядел на пол. Водворилось тягостное молчание, которое нарушил плач девочки. Асунта подошла к кроватке и над ней склонилась.
   "Кажется, горе бродит тут поблизости", - подумал Ламблэ. От мысли, что он может оказаться замешанным в историю, которая его не касается, у него возникло желание поскорей удалиться.
   - Какая операция? - резко обернулась Асунта. - Ему отрезали ногу?
   - Hет. Сначала хирург сомневался, не придется ли ампутировать ступню. Но оказалось, что можно не ампутировать. В худшем случае Крозье будет немного хромать.
   - Он очень мучился?
   - Нет... да... нет. Он был часа два без памяти, пришел в себя только когда его укладывали в санитарный автомобиль и сейчас же поручил мне вас известить. Его рана болезненная, полное заживление потребует времени, но, в общем, ничего опасного нет. Завтра его перевезут в клинику в Нейи, владельца которой он знает.
   - Страшно быть в крушении? - спросила Асунта.
   - Да. Страшно. Кажется, что настает последняя минута. И когда начинаешь понимать, что не только остался в живых, но что даже не ранен, думаешь о чуде. И благодарным кому-то делаешься... Богу, наверно.
   - О чуде, да, о чуде, - проговорила она, в ответ на какую-то свою мысль, - о чуде...
   - Я думаю, - продолжал Ламблэ, - что чувство чуда должно быть еще сильней у того, кому раздавило ступню, кого ударило по {36} голове, кто почти два часа пробыл без памяти и как бы ожил...
   - Ударило по голове? Два часа без памяти? Ожил?
   Она взглянула на Ламблэ с ненавистью и казалось вот-вот начнет кричать.
   - Почему вы сразу не сказали? Что вы от меня скрываете?
   - Удар по голове второстепенен. Только ступня по-настоящему изранена.
   - Удар по черепу, от которого остаются два часа без памяти, второстепенен? Что вы говорите? Вы не знаете, что вы говорите.
   - Уверяю вас, что все именно так. Черепная коробка не треснула. В этом отношены доктора категоричны... Ламблэ начинал испытывать нетерпение.
   - Можно его навестить? Завтра?
   - Не знаю, допустят ли вас до него. Кроме того он хотел завтра переехать в клинику, в Нейи, и вы рискуете разминуться.
   - Вы мне всю правду говорите? Вы ничего от меня не скрываете? Вы не лжете? Вы хотели меня подготовить к худшему и потому рассказываете постепенно. Сначала нога, потом удар по голове. Два часа без памяти...
   - Я ничего не скрываю.
   - Все правда? Все сущая правда? - почти простонала Асунта. Ламблэ оглянулся на Савелия. Тот все не двигался. Во всей его позе, в том, что глаза оставались упорно опущенными, было или смиренное мучение, или тщательно скрытая угроза. "Как догадаться, как проникнуть в чужую душу?" спросил себя Ламблэ. И почувствовал, что во всяком случае не желание приятно проводить досуги могло привести Крозье к этим бедным людям, к этой странно привлекательной женщине.
   Он решил, что поручение выполнено.
   - Все, что я сказал, голая правда, - произнес он, скорее сухо. - Я ровно ничего от вас не утаил. Повторяю: Крозье вне опасности. Вы сами в этом убедитесь, когда его увидите. Теперь же прошу разрешения удалиться. Я немного устал.
   Он уже хотел повернуться, но, прочтя в глазах Асунты и вопрос, и страх, и ожидание, прибавил:
   - Даю вам слово, что Крозье вне опасности. Как мог бы я, если б было иначе, взять на себя передать вам его пожелание?
   - Пожелание?
   - Да, пожелание. Он мне сказал: извести Асунту Болдыреву.
   - И ничего больше?
   - Ничего.
   Ламблэ поклонился и шагнул к выходу. Савелий посторонился, распахнул перед ним дверь и коротко на него взглянул.
   - До свидания, - произнес он тихонько. - Мы вас благодарим и просим извинить за причиненное вам всем этим беспокойство.
   - Без вас, как мы обо всем узнали бы? - прибавила Асунта.
   {37} - Так или иначе он вам дал бы знать. Есть телеграф, есть пневматическая почта.
   - Телеграмма! Пневматичка! Это всегда слишком кратко, или непонятно. А вы живой свидетель. Я вас благодарю.
   - Право, не за что. Все, что я сделал, совершенно естественно вытекало...
   Он вышел больше недоумевающим, чем удовлетворенным. Ничего не оставляющее в тени тропическое солнце казалось ему предпочтительней.