Гордин Я

Дело Бродского


   Я.Гордин
   Дело Бродского
   История одной расправы
   по материалам Ф. Вигдоровой, И. Меттера, архива родителей И. Бродского, прессы и по личным впечатлениям автора
   Независимость -- лучшее качество,
   лучшее слово на всех языках.
   И. Бродский. Из письма. 1964
   В настоящей трагедии, гибнет не герой -- гибнет хор.
   И. Бродский. Нобелевская лекция.
   Скажем прямо -- задача этого очерка-публикации достаточно ограничена. Читатель не найдет здесь сколько-нибудь подробного жизнеописания поэта. Это не входит в намерения автора. Не окажется в ней -- и это важнее -сколько-нибудь подробного анализа механизма "дела", ибо для подобного анализа недостает документального материала. Чтобы с уверенностью говорить о том, кто именно привел в действие механизм травли будущего Нобелевского лауреата, какому учреждению принадлежит приоритет в организации суда над ним, на каком уровне были приняты решения, вызвавшие затем международный скандал,-- чтобы с уверенностью и полной ответственностью говорить об этом, необходимо было бы заглянуть в архивы, которые в настоящий момент для автора закрыты. А потому -- чтобы не заниматься домыслами и легковесными предположениями, я вынужден оставаться в кругу материала, которым владею.
   Предлагаемые читателю документальные тексты касаются "дела Бродского" -- в точном смысле слова, без всякой метафоричности, то есть истории его ареста, суда и сопутствующей этому газетной кампании.
   Однако именно по причине отсутствия многих материалов, мне придется позволять себе и заметки мемуарного характера. Без этого неясна будет атмосфера момента, человеческие и социально-психологические причины происшедшей в Ленинграде драмы.
   Мы познакомились с Иосифом Бродским в 1957 году. Я недавно демобилизовался и поступил в Университет (откуда, впрочем, ушел через три года). Иосиф же, который был моложе меня на пять лет, проходил другие университеты. Окончив семилетку, он работал на заводе, потом -- кочегаром в котельной (в отличие от нынешних времен это была настоящая кочегарская работа), санитаром в морге, коллектором в геологических экспедициях.
   В шестьдесят четвертом году, когда Иосифа арестовали и я пришел к одному известному тогда уже писателю просить о помощи, он сказал брезгливо: "Ну что ваш Бродский дурака валяет -- работает каким-то истопником .." Мою апелляцию к опыту Горького он отверг.
   Непримиримость к Иосифу тогдашних ленинградских властей разных уровней обусловлена была двумя факторами -- его личностью и общей ситуацией в культуре и идеологии. Конечно, можно было бы вспомнить угрюмые пророчества -- вазад и вперед -- Волошина:
   Темен жребий русского поэта...
   и пытаться объяснить судьбу Бродского, исходя из, так сказать, метафизических посылок, из вечного конфликта поэта и действительности и так далее. Этот аспект, разумеется, важен и будет когда-либо проанализирован в данном конкретном случае. Но у меня другая задача, более скромная.
   У меня нет ни желания, ни права заниматься здесь мемуаристикой в полном смысле этого слова -- при том, что Бродский имеет возможность сам рассказывать о событиях своей молодости и оценивать их. Как добродушно-иронически написал он мне в недавнем письме о вышедшей пластинке его стихов, записанной Михаилом Козаковым, а не самим автором -- "это при живой-то жене". Так вот, "при живой-то жене" я претендую долько на то, чтобы в необходимых пределах дать читателю представление о личности молодого Бродского -- без этого, увы, не обойтись. И заранее приношу Иосифу Александровичу свои извинения. А читателя прошу воспринимать мой -- не документальный -- текст как комментарий свидетеля, волею обстоятельств стоявшего вплотную к событиям, о которых идет речь в документах, и даже пытавшегося принимать в этих событиях посильное участие.
   Определяющей чертой Иосифа в те времена была совершенная естественность, органичность поведения. Смею утверждать, что он был самым свободным человеком среди нас,-- небольшого круга людей, связанных дружески и общественно,-- людей далеко не рабской психологии. Ему был труден даже скромный бытовой конформизм. Он был -- повторяю -- естествен во всех своих проявлениях. К нему вполне применимы были известные слова Грибоедова: "Я пишу как живу -- свободно и свободно".
   Это свойство бытового поведения, создававшее, как всякому понятно, немалые трудности для самого Бродского и для окружающих (я могу писать об этом со спокойной душой, поскольку мы с Иосифом не поссорились ни разу), непосредственнейшим образом сопряжено было и с характером дарования Бродского. Но об этом несколько позже.
   Второй, не менее важной его чертой тех лет кажется мне максимальная интенсивность проживания любой ситуации -- как бытовой, так и интеллектуальной. Эта интенсивность проживания и восприятия -- в совокупности с общей необычайной одаренностью -- сделала Бродского к двадцати четырем годам по-настоящему образованным человеком, легко овладевавшим иностранными языками -- самоучкой! -- знатоком не только русской и советской, но и польской, и англоязычной поэзии. В то же время интенсивность эта и привлекала, и пугала окружающих. Ужо тогда можно было услышать оценки его личности (даже от людей, высоко ценивших его дарование) вполне противоположные.
   Свобода, в том числе и внутренняя, даром не дается. Да простится мне эта необходимая здесь банальность.
   Две эти черты заставляли Бродского вести себя, на взгляд многих -особенно людей скованного сознания, я уже не говорю о сознании охранительном,-- совершенно дико, вне общепринятых правил игры.
   В конце 1958 года я делал на заседании студенческого научного общества доклад на тему "Звериность" в поэзии двадцатых годов", на материале творчества Сельвинского и Луговского ( "Звериность -- это цветение сил..." и т. д. И. Сельвинский.). На заседание я пригласил Бродского. Неожиданно для меня восемнадцатилетний Иосиф бестрепетно выступил в прениях по докладу и начал свое выступление с цитаты из книги Троцкого "Литература и революция". Согласимся, что для пятьдесят восьмого года, когда имя Троцкого было под строжайшим запретом, а книга как бы не существовала, это был нетривиальный поступок. Причем я уверен, что Бродский вовсе не собирался кого-либо эпатировать -- просто он только что прочитал книгу и счел, что какой-то ее тезис важен для идущей дискуссии.
   Надо было видеть, что сделалось с руководителем СНО профессором Наумовым, в недавнем прошлом борцом с космополитизмом, снятым после пятьдесят шестого года с поста главного редактора издательства "Советский писатель" (ЛО), поскольку он скомпрометировал себя как последовательный "лакировщик". Я испугался, что Евгений Иванович умрет на месте. Его филиппику против Иосифа совершенно невозможно было понять, потому что от ужаса и ярости он постоянно путал фамилии Бродский и Троцкий. Разумеется, он немедленно сообщил об инциденте куда следует.
   Уверен, что непримиримость ленинградских властей к Иосифу в начале шестидесятых годов вызвана была прежде всего не его стихами, которые казались им малопонятными и не содержали никаких политических деклараций, а именно стилем его общественного поведения, основанным на свободе и органичности в весьма интенсивном варианте. Он не совершал, разумеется, никаких противоправных поступков (даже соседи по коммунальной квартире дали ему после ареста наилучшую характеристику), просто в условиях, скажем, резко ограниченной свободы он жил как свободный человек. А это -- пугает и раздражает.
   То же чувство свободы жило в его стихах. При всем желании в них невозможно было вычитать никакой антисоветской агитации (поэтому в шестьдесят четвертом году, как мы увидим, организаторам травли пришлось прибегнуть к грубой фальсификации), но духовные и административные отцы города явственно ощущали несовместимость с собой этих непривычных стихов, которые казались особенно опасными из-за личности автора. Позже Иосиф отчетливо обозначил этот неполитический аспект проблемы: "Поэт наживает себе неприятности в силу своего лингвистического и, стало быть, психологического превосходства, а не по политическим причинам. Песнь есть форма лингвистического неповиновения".
   Бродский с пятьдесят восьмого -- пятьдесят девятого года много выступал публично -- главным образом, в студенческих аудиториях. Мне не раз случалось выступать с ним или присутствовать на его выступлениях, и я могу засвидетельствовать -- успех был неизменным и полным. Те черты его личности и поведения, о которых шла речь, реализовались в то время не только в тексте его стихов, но и в манере чтения. Она была неотразима и воздействовала на слушателей сильнейшим, ошеломляющим образом. (Хотя у Бродского тогда уже были противники, эту манеру высмеивающие.) Картавость, некоторая невнятность произношения, интонационное однообразие зачина забывались немедленно. Бродский мог достигнуть такой интонационной интенсивности, что слушателям становилось физически дурно -- слишком силен оказывался напор. Но суть была не в том. Чтение Бродским своих стихов было жизнью в стихе. Перед слушателями происходило уникальное и потрясающее явление -- абсолютное слияние личности и результата творчества, казалось бы уже отделившегося от этой личности. Происходил некий обратный процесс -- стихи снова воссоединялись с поэтом. Это не было воспроизведение, исполнительство -пусть и самое высокое. Это было именно проживание поэзии.
   Хочу оговориться -- я употребляю постоянно прошедшее время потому, что слишком многое с тех пор изменилось. Естественная трансформация характера с возрастом, травля, суд, ссылка, отчетливое осознание своей общекультурной задачи. После отъезда Иосифа в 1972 году мы не встречались, а редкие письма, телефонные разговоры или рассказы общих знакомых не могут заменить личного знания. И в данном случае я говорю только о Бродском более чем двадцатипятилетней давности. Отсюда и прошедшее время.
   Интенсивность личности и соответствующая манера чтения Иосифа иногда определяла и негативное восприятие его стихов даже людьми широкими и понимающими, но ориентированными на иной стиль существования. В 1960 году в Ленинградском Дворце культуры имени А. М. Горького произошел так называемый "турнир поэтов", довольно нелепое мероприятие, в котором, однако, приняли участие и А. Кушнер, и Г. Горбовский, и В. Соснора, и многие другие бурные и небурные гении того периода. Автор этих строк тоже выступал на данном ристалище и потому был свидетелем происходящего.
   Иосиф прочитал стихотворение "Еврейское кладбище".
   Еврейское кладбище около Ленинграда.
   Кривой забор из гнилой фанеры.
   За кривым забором лежат рядом
   юристы, торговцы, музыканты, революционеры.
   Для себя пели.
   Для себя копили.
   Для других умирали.
   Но сначала платили налоги,
   уважали пристава
   и в этом мире, безвыходно материальном,
   толковали Талмуд,
   оставаясь идеалистами.
   Может, видели больше.
   А возможно, и верили слепо.
   Но учили детей, чтобы были терпимы
   и стали упорны.
   И не сеяли хлеба.
   Никогда не сеяли хлеба.
   Просто сами ложились
   в холодную землю, как зерна.
   И навек засыпали.
   А потом -- их землей засыпали,
   зажигали свечи,
   и в день Поминовения
   голодные старики высокими голосами,
   задыхаясь от холода,
   кричали об успокоении.
   И они обретали его.
   В виде распада материи.
   Ничего не помня.
   Ничего не забывая.
   За кривым забором из гнилой фанеры,
   в четырех километрах от кольца трамвая.
   Могло понравиться, могло не понравиться, но я убежден -- если б те же строки прочитал другой поэт, не было бы никакого скандала. А тут начался немедленно и весьма неожиданным образом -- по совершенно непонятной тогда для меня причине громко возмутился умный, тонкий, так много понимавший Глеб Сергеевич Семенов, впервые услышавший чтение Иосифа. (Могу засвидетельствовать, что вскоре у них установились самые добрые отношения, мы вместе навещали Глеба Сергеевича, когда он захворал, Иосиф читал стихи, а хозяин их хвалил. Эпизод на турнире Глеб Сергеевич очень не любил вспоминать, а когда я однажды напомнил ему об этом, он расстроился. И сейчас я пишу об этом отнюдь не для того, чтобы укорить память этого достойнейшего и незаурядного человека с драматической литературной судьбой.)
   Однако вернемся на турнир. Иосиф за стихом в карман не лез и в ответ на возмущение своих немногочисленных оппонентов -- большинство зала приняло его прекрасно -- прочитал стихи с эпиграфом "Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку":
   Каждый пред Богом
   наг
   Жалок,
   наг
   и убог.
   В каждой музыке
   Бах,
   В каждом из нас
   Бог.
   Ибо вечность -
   богам.
   Бренность -- удел
   быков..
   И заканчивались эти стихи:
   Юродствуй,
   воруй,
   молись!
   Будь одинок,
   как перст!
   ...Словно быкам -
   хлыст,
   Вечен богам
   крест.
   Это уже присутствующие работники обкома партии и обкома комсомола восприняли как непереносимый вызов, и бедная Наталья Иосифовна Грудинина, которая через несколько лет будет, можно сказать, головой рискуя, защищать Бродского, вынуждена была от имени жюри выступление Иосифа осудить и объявить его как бы не имевшим места... Ну, в жюри и теми, кто стоял за ним все понятно, но Глеб Семенов?.. И тут, однако, нет большой загадки. Высокий поэт, в своей многострадальной жизни приручивший себя к гордой замкнутости, к молчаливому противостоянию, Глеб Сергеевич оскорбился тем откровенным и, можно сказать, наивным бунтарством, которое излучал Иосиф, возмутился свободой, казавшейся незаслуженной и не обеспеченной дарованиями. Последнее заблуждение, впрочем, рассеялось очень скоро.
   Я рассказываю все это не ради мемуаристского удовольствия. Мне важно показать людям сегодняшнего дня, какая атмосфера окружала Бродского и какое впечатление производил он на людей вообще и на власть имущих в особенности. Повторю -- в условиях несвободы, с которой смирилось большинство, свободный человек, даже не посягающий ни на какие устои, все равно воспринимается как мятежник.
   А Бродский и был мятежником -- не в вульгарно-политическом, но в куда более высоком смысле. Он постоянно в те времена обвинял меня в конформизме -- не в общественном, тут у нас не было разногласий, но в философском, экзистенциальном. "Это морская пехота научила тебя не лезть на рожон",-сказал он мне вечером 2 декабря 1958 года в квартире нашей общей приятельницы Елены Валихан, в том самом доме с темно-синим фасадом, который фигурирует в его знаменитых и тогда, и теперь "Стансах": "Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать..." Я служил не в морской пехоте, а -- первый год -- в такой воинской части, где нас действительно обучали по усиленной программе, о чем я Иосифу и рассказывал. Однако для Иосифа все было едино. Я и сейчас счастлив, что медкомиссия признала его негодным по состоянию нервной системы для армейской службы -- то-то была бы "битва народов". И исход ее мог оказаться для Иосифа плачевным. Я рискую столь точно назвать год и число нашего разговора, потому что на следующий день он принес мне датированные стихи, мне же посвященные и названные "Стихи о принятии мира". Его отрицание справедливости и целесообразности мира -- именно мира! -- было таково, что угнаться за ним, пожалуй, не мог бы никто.
   Тут я позволю себе небольшое отступление. Иосиф был значительно моложе большинства своих друзей -- на пять-шесть лет. Но очень скоро разница эта перестала быть заметной -- в том числе и внешне -- он стремительно взрослел, его физическое взросление удивительным образом шло голова в голову с интеллектуальным развитием. В середине шестидесятых годов он чувствовал себя -- и это было оправдано -- уж во всяком случае не моложе меня, несмотря на пятилетний разрыв. Хотя в его поведении долго сохранялось много мальчишеского. Перед ссылкой мы выходили как-то из университетского общежития,-- он совершенно неожиданно кинулся к лежавшей в вестибюле штанге и с огромным трудом, но поднял ее. И был чрезвычайно доволен. Думаю, больше, чем успехом предшествовавшего этому подвигу выступления перед студентами. (И это при тогда уже не очень-то здоровом сердце.)
   Едва ли не в день его возвращения из ссылки мы шли -- он, Борис Бахтин и я -- по Ленинграду, рассуждая о чем-то, и вдруг Иосиф, опять-таки, кинулся к высоким старинным воротам из вертикальных чугунных прутьев и быстро полез вверх на одних руках, демонстрируя нам свою физическую форму.
   Он никогда не стремился к духовному вождизму, но возможности и место свое понял достаточно рано. А мясорубка шестьдесят третьего -- шестьдесят четвертого годов это осознание своей особости еще более прояснила и утвердила в нем достаточно редкое ощущение -- "право имею".
   13 июня 1965 года он писал мне из ссылки: "Я собираюсь сейчас устроить тебе маленькую Ясную Поляну; мое положение если не обязывает к этому, то позволяет. Точнее: мое расположение, географическое... Смотри на себя не сравнительно с остальными, а обособляясь. Обособляйся и позволяй себе все, что угодно. (Речь, естественно, шла о писании стихов, а не о бытовом поведении.-- Я. Г.) Если ты озлоблен, то не скрывай этого, пусть оно грубо; если ты весел -- тоже, пусть оно и банально. Помни, что твоя жизнь -- это твоя жизнь. Ничьи -- пусть самые высокие -- правила тебе не закон. Это не твои правила. В лучшем случае, они похожи на твои. Будь независим. Независимость -- лучшее качество, лучшее слово на всех языках. Пусть это приведет тебя к поражению (глупое слово) -- это будет только твое поражение. Ты сам сведешь с собой счеты: а то приходится сводить фиг знает с кем".
   Удивительное дело -- двадцать три года назад двадцатипятилетний Бродский почти буквально сформулировал одно из положений своей Нобелевской лекции. Совершенно так же, как его рассуждения в той же лекции о роли языка восходят к письму, которое он собирался послать (не помню -- послал ли, кажется, нет, у меня сохранился принесенный им для совета черновик, подписанный: "архитектор Кошкин Иосиф Александрович") в "Литературную газету", где шла в начале шестидесятых годов дискуссия о реформе языка. Тут прослеживается некая закономерность -- люди такого масштаба часто -- хотя бы в общем виде -- рано формулируют основные идеи, а затем развивают и усложняют их.
   Но есть тут и еще один аспект -- он писал это тридцатилетнему отцу семейства, профессионально занимающемуся литературой, но при всем дружеском равенстве и отсутствии какой-либо иерархии в отношениях я воспринял ато "учительство", эту "Ясную Поляну" несколько иронически, но без всякой обиды. И теперь с полной ясностью понимаю его правоту.
   В двадцать пять лет Иосиф был человеком совершенно зрелой мысли -дальше в письме идут замечательные по точности рассуждения о сути поэтической технологии, о драматургическом принципе, на котором держится стихотворение. "Сознаюсь, что чувствую себя больше Островским, чем Байроном",-- писал он.
   Это было в шестьдесят пятом году, но гораздо ранее -- с самого начала -- жажда независимости как сквозного жизненного принципа явственно обособляла Бродского. И этот буквально излучаемый им экзистенциальный нонконформизм привлекал к нему, к его стихам, к его жизни молодых людей. Его стихи ходили в списках. На них писали музыку. Он стал очень известен. Но -и я настаиваю на этом -- для того, чтобы понять происшедшее в шестьдесят четвертом году, нужно представлять себе Иосифа Бродского как явление.
   В шестидесятом году он сблизился с группой замечательных поэтов-ленинградцев -- Дмитрием Бобышевым, Анатолием Найманом и Евгением Рейпом. Из них наконец-то по-настоящому оценен только Рейн. Бобышев и Найман еще ждут признания.
   Рейн и Найман оказали на Бродского несомненное влияние. В частности его бунтарство стало, я бы сказал, культурно конструктивнее, а чувство литературного одиночества смягчилось. Это не касалось, однако, страстности его декламации, по-прежнему подавляющей слушателей. Бобышев, в то время наш общий с Бродским приятель, сказал мне полушутя, что когда он слушает, как Иосиф читает, то у него температура поднимается до 37,2, а у самого чтеца до 37,6. Тот же Бобышев сказал мне при встрече на улице: "Читал? Иосиф уже на самого бога замахнулся". Речь шла о "Большой элегии Джону Донну", об удивительных по дерзкой возвышенности строках, в которых описывался надмирный полет души спящего Джона Донна, знаменитого английского поэта-метафизика:
   ...Ты бога облетел и вспять помчался.
   Но этот груз тебя не пустит ввысь,
   откуда этот мир лишь сотня башен
   да ленты рек и где -- при взгляде вниз,
   сей Страшный Суд почти совсем не страшен.
   И климат там недвижим, в той стране,
   откуда все -- как сон больной в истоме.
   Господь оттуда -- только свет в окне
   туманной ночью в самом дальнем доме.
   Это стихи шестьдесят третьего года -- кануна событий. Дело было не в богоборчестве, которым Бродский не грешил, но в неодолимом стремлении к максимуму во всем, неумении признать существование предела, стремлении, которое, я уверен, мучало и пугало его самого.
   Ранее, заканчивая поэму "Шествие", он писал в Монологе Черта:
   Потому что в этом городе убогом,
   Где погонят нас на похороны века,
   Кроме страха перед дьяволом и Богом
   существует что-то выше человека.
   Вот это необыкновенное и немногим знакомое ощущение, что существует нечто не просто и не только "выше человека", но и выше самого высокого, возможность беспредельного устремления, жило в его стихах тех лет. И это знание, не сомневаюсь, определяло многое в его собственном поведении -- на стратегическом уровне. Позднее он не прочь был пошутить на эту тему и писал в "стихотворении на случай" в семидесятом году:
   Добро и Зло суть два кремня,
   и я себя подвергну риску,
   но я скажу: союз их искру
   рождает на предмет огня.
   Огонь же рвется от земли,
   от Зла, Добра и прочей швали,
   почти всегда по вертикали,
   как это мы узнать могли.
   Я не скажу, что это -- цель.
   Еще сравнят с воздушным шаром.
   Но нынче я охвачен жаром!
   Мне сильно хочется отсель!..
   Опасность эту четко зря,
   хочу иметь вино в бокале!
   Не то рванусь по вертикали
   Двадцать Второго декабря!
   Но то, что он иронически обыгрывал в семидесятом, было для него -- судя по многим стихам -- делом величайшей серьезности в начале шестидесятых. И он вернулся к этой идее в восьмидесятых, в поразительных стихах, исполненных высокой и страшной тревоги -- в "Осеннем крике ястреба" ("Нева", 1988, No. 3).
   Все это не отступление в сторону. Я пытаюсь объяснить -- что же в натуре и стихах молодого Бродского выбрасывало его за ту красную черту, до которой власти еще готовы были терпеть особость личности...
   Если враждебный собственно культуре общественный слой, весьма, впрочем, неоднородный, в начале шестидесятых чуял опасность присутствия Бродского, то и сам Иосиф ощущал нарастающую опасность и давление. Для Иосифа это было время появления "больших стихотворений", особого жанра, который и по сию пору остался для него главным -- время "Шествия", "Большой элегии Джону Донну", "Холмов", грандиозной, но, увы, незаконченной поэмы "Столетняя война", сохранившейся у меня в черновом варианте с авторской правкой. Чрезвычайно важно "большое стихотворение" (полтораста строк!) "От окраины к центру", необыкновенно напряженное по отчаянному предвидению своей судьбы:
   Слава богу, чужой.
   Никого я здесь не обвиняю.
   Ничего не узнать,
   я иду, тороплюсь, обгоняю.
   Как легко мне теперь
   оттого, что ни с кем не расстался.
   Слава богу, что я на земле
   без отчизны остался.
   Эти "большие стихотворения", в которых внутреннее движение нарастало как в горном потоке -- чем больше протяженность движения, тем оно стремительнее, были особенно эффективной формой воздействия на сознание читателей и, особенно, слушателей.
   Идея автономии литературы, которую Бродский с такой страстью обосновал в Нобелевской лекции, была мила ему и в те времена, но она -- эта идея -вовсе не была равнозначна проповеди общественного изоляционизма. Сама борьба за независимость литератора уже оказывалась формой острой общественной деятельности. Что бы он позже ни декларировал относительно "презренья к ближнему у нюхающих розы", ему самому это презрение и равнодушие отнюдь не было свойственно. Иначе жизнь его пошла бы совсем по-иному. Бешено отстаивая собственную независимость, он отстаивал независимость человека вообще. Уже после ссылки он писал в цитированном "стихотворении на случай":
   Другой мечтает жить в глуши,
   бродить в полях и все такое.
   Он утверждает: цель в покое
   и в равновесии души.
   А я скажу, что это -- вздор.
   Пошел он с этой целью к черту!
   Когда вблизи кровавят морду,
   куда девать спокойный взор?
   И даже если не вблизи,
   а вдалеке? И даже если
   сидишь в тепле в удобном кресле,
   а кто-нибудь сидит в грязи?
   Можно сколько угодно умозрительно расширять пространство существования поэта, но главная сфера, в которой он взаимодействует с миром -- сфера общественная. Никуда от этого не денешься. И в этом смысле Иосиф был, да и остался, человеком чрезвычайно общественным. А поэт такого типа неизбежно связан с определенной общественной группой, слоем, который создает как бы малый контекст его существования. Эту группу, этот слой не надо путать с дружеским окружением. Молодого Пушкина выдвигало и поддерживало оппозиционное дворянство, активное и многочисленное. За Некрасовым стояла непримиримая разночинная интеллигенция. Поэту типа и масштаба Бродского для выполнения своей культурной миссии необходимо было иметь сходную общественно-культурную опору. В Ленинграде она оказалась слаба. Я вовсе не хочу сказать, что живи Бродский в Москве, жизнь его текла бы гладко и привольно. Но убежден, что там его столкновение с враждебной частью культуры приняло бы другие формы. В Ленинграде же драма марта 1964 года была предрешенной. А когда общественная группа не в состоянии защитить своего поэта (форма духовного лидерства),-- это означает для нее угрозу вытеснения из истории, общественную гибель. "В настоящей трагедии гибнет не герой -гибнет хор". Так и произошло...