Однажды, позвонив мне, он сказал: «Надо печататься!» Не советовался, а поставил меня в известность. Сказал как о продуманном, твердо принятом решении. Тогда собирали «Метрополь», и он отдал в альманах повесть «Ступени» (она оказалась самой большой прозаической вещью в альманахе). Кто его туда позвал, пригласил, не знаю – мне кажется, что близких знакомых в этой довольно разношерстной компании у него не было. Когда уже в «перестроечные» времена один из организаторов альманаха Виктор Ерофеев писал о Горенштейне статью в коротичевский «Огонек», он позвонил мне, чтобы выяснить подробности – оказалось, мало знал о Фридрихе. Уже в Берлине Фридрих мне сказал, что жалеет о том, что отдал «Ступени» в «Метрополь», это была его ошибка. Но на что он в тот момент рассчитывал или мог рассчитывать? Ничего об этом не говорил. То, что я скажу, всего лишь мое предположение. В одном интервью он коснулся этой проблемы – видно, она его занимала: «Для многих запрет – это важный момент их существования. В особенности это было так в 60-е годы – запрет, полузапрет. Возьмите Солженицына. Я думаю, что он не выиграл, а проиграл тем, что его начали публиковать. То, что был запрет, что вещи попадали туда исподтишка, в целом давало ему большие преимущества. Да и не только ему! Возьмите Таганский театр, без этих запретов, без просмотров полузапрещенных он был бы во многом обеднен, мягко говоря. И не только он. У меня этого нету. Подтекста нет». Все так, но, отдавая «Ступени» в «Метрополь», он мог рассчитывать пусть на скандальное, но внимание. Для его литературной судьбы это было очень важно – ему явно не хватало известности, даже такой, «скандальной». Но под обстрелом выходившей из себя в связи с «Метрополем» официозной критики оказались другие люди, другие авторы, Горенштейн попал куда-то на обочину их разгромных действий, не вызвал хищного, кровожадного интереса. Один из самых известных наших литературоведов Ефим Эткинд, только в эмиграции прочитавший Горенштейна и оценивший высокие достоинства его прозы, считал, что автор ее займет почетное место в современной русской литературе: «Его вчера еще неведомое имя станет в один ряд с громкими». Эткинд при этом удивлялся: «Как же это, его даже в самиздате не было?» Вот что значил долгие годы оттиравший его от литературной жизни дефицит известности.
   Тут надо сказать об одном не очень простом литературном сюжете.
   Горенштейн плохо относился к той прозе и поэзии, которая появилась в «Юности», когда во главе ее стоял Катаев: к повестям Анатолия Гладилина, Василия Аксенова, Владимира Амлинского, – не раз говорил об этом. И был он в данном случае не одинок – немало было недоброжелателей в мире литературы у этой вдруг вспорхнувшей удачливой молодежной стаи прозаиков и поэтов. У каждого из этих недоброжелателей могла быть (и, наверное, была) и какая-то своя личная причина неприязни, задетости. Бродский терпеть не мог Евтушенко, Горенштейну не давали покоя свои колючки – он предложил «Современнику» пьесу «Волемир», она вроде бы понравилась, но то ли театр не получил на нее разрешения, то ли сам не решился ее «пробивать». Поставили они пьесу Василия Аксенова «Всегда в продаже». Горенштейн счел, что «мовизм», некоторый налет модернизма, который был в этой пьесе, они сочли за свободомыслие, а он сам модернизма не выносил. Но так уж получилось с началом «оттепели», что в стальной нашей идеологии образовались дыры, щели, через которые молодые литераторы пробились к читателям. Они честно рассказывали о своей и окружающей их жизни – не приспосабливались, не выслуживались. Но их художественному миру не хватало глубины и основательности. Их вольнодумство и свободомыслие дальше оглядок на модернизм не шло. В этом нет их вины и злого умысла. Сделали что могли. Но тем, кто шел дальше и глубже, хода не было. В образовавшиеся щели они пройти не могли. Да и молодые, «взрослея», ставя перед собой более серьезные задачи, стали натыкаться на лед, которым власти затыкали образовавшиеся при «оттепели» промоины. А тогда в литературной среде, конечно, возникало непонимание и напряжение. Не могло не возникнуть. Евтушенко и Вознесенского печатают, одна за другой выходят их книги, а Бродского судят за «тунеядство» и отправляют в ссылку. С какими бы трудностями ни сталкивались Аксенов и Гладилин – трудности, конечно, были, – но это была все-таки жизнь в литературе. А Горенштейну путь в литературную жизнь был закрыт. Когда он сказал мне: «Надо печататься», он имел в виду не «Метрополь», а отъезд в эмиграцию, потому что понял, что дома, в Советском Союзе, ему не удастся печататься. Его отъезд в эмиграцию никак не был связан с его публикацией в «Метрополе», как это по инерции общепринятых представлений утверждалось в разных справках и обзорах.
   В сентябре 1980 года он уезжает в Вену – это был обязательный пересадочный пункт для всех покидавших Советский Союз. Три месяца в ожидании визы в Германию прожил там Горенштейн – какие-то возникли сложности. Было ему там, в Вене, худо. Многим из тех, кому существование при советском режиме стало невмоготу, кто решил уехать за рубеж (как тогда говорили, «за бугор»), жизнь по ту сторону «железного занавеса» представлялась территорией свободы, благоденствия, доброжелательства. Несмотря на помощь эмигрантам социальных служб, благотворителей, выяснилось, что они так или иначе попадают в разряд людей «второго сорта», плохо, с трудом вписывающихся в незнакомую, чужую для них жизнь. Похоже, что в те венские месяцы Фридрих пережил от этого просто шок, – в его памяти это очень горькое время. Наконец была получена немецкая виза – он перебрался в Берлин, где его ждала академическая стипендия. Там он и осел, поселился и прожил до конца дней своих. Уезжал он в эмиграцию как частное лицо, без всякого шума, без каких-либо политического характера заявлений, которые, что скрывать, нередко служили отъезжающему писателю и своеобразной «рекламой», хотя бы на первых порах облегчавшей существование в эмиграции. Часть рукописей ему удалось переправить, остальное – довольно увесистый контейнер – он оставил у меня. Пролежал контейнер довольно долго, пока двумя подвернувшимися оказиями я не отправил рукописи ему. Не только наши многолетние отношения, но, думаю, и оставшиеся у меня его рукописи стали причиной того, что, когда возникла возможность его печатать, мне пришлось заниматься публикациями. Всех интересующихся его книгами он отправлял ко мне. Но к этому я еще вернусь...
   За рубежом, как и в Москве, Горенштейн вел отшельническую, затворническую жизнь, в мероприятиях эмигрантов участия не принимал, сторонился их, тем более что многие деятели, верховодившие в эмигрантских делах, никакой симпатии у него не вызывали – отталкивание. В общем, он был поглощен своими писательскими делами. Стали его издавать, а потом и переводить – сначала французы, а потом немцы (это их первоначальное невнимание его явно задевало – говорил мне об этом). Он стал много писать публицистики, словно бы компенсируя то, чего начисто был лишен в Москве. Печаталась она почти вся в выходившем в Берлине русскоязычном журнале «Зеркало загадок».
   Фридрих, грех это таить, был злопамятен. Обид – даже давних – не забывал и со всеми обидчиками в «Зеркале загадок» рассчитался на полную катушку – всем досталось... Случалось, этот отпор его был неадекватным, бывало, что-то обижавшее его ему только мерещилось. Но, хочу повторить, досталось от него всем... Я говорил об отношении Горенштейна к современникам, собратьям-литераторам, о том ощущении своего места в этом общем потоке, которым он руководствовался. Но создаваемый им художественный мир, как творение каждого значительного художника, был связан и с традициями классики. Я могу об этом сказать только несколько слов, потому что пишу не очерк его творчества, а воспоминания о нем, не оставляющие места для подробного литературоведческого анализа. Обращаясь к наболевшему, к самым жгучим социальным, а в более поздних вещах – общечеловеческим проблемам, Горенштейн опирался, откликался на две далеко отстоящие друг от друга литературные традиции классики, существовавшие в читательском сознании обособленно, – в его творчестве они переплелись, сплавились. Одну из них для Горенштейна воплощал Чехов, который, по его словам, «подытожил духовный взлет Российского XIX века, да, пожалуй, и духовный взлет всей европейской культуры – эпоху Возрождения, юность свою проведшую в живописи Италии, Испании, Нидерландов, молодость – в шекспировской Англии, зрелые годы в музыке и философии Германии и, наконец, уже на излете, уже как бы последними усилиями родившую российскую прозу...». Чехов служит Горенштейну высоким примером художника, который чужд какому-либо, пусть даже самыми благородными устремлениями рожденному догматизму, и не может стать рабом дорогой ему идеи, для которого не было ничего выше истины. «Это не значит, – разворачивал свою мысль Горенштейн, – что у Чехова не было своих, в сердце выношенных идей, не было любви, не было ненависти, не было признательности, но Чехов никогда не позволял себе жертвовать истиной, пусть во имя самого желанного и любимого, ибо у него было мужество к запретному, к тому, что отказывалось принимать сердце и отказывался разум».
   Вторым очень важным ориентиром для Горенштейна был художественный опыт Достоевского. Здесь сразу же стоит сказать, что он обратился к этому опыту, когда тот считался принадлежавшим уже лишь прошлому, изжившим себя, неплодотворным. Достоевский постоянно присутствует в художественном мире Горенштейна – притягивает и отталкивает его. Иногда это бросается в глаза, лежит на поверхности, как в пьесе «Споры о Достоевском»: в ней о Достоевском спорят до хрипоты, до драк не только персонажи пьесы, автор тоже не стоит в стороне, ведет с великим предшественником постоянный, до предела напряженный внутренний диалог о человеке и человечности, о судьбе и исторической миссии России, о нравственном потенциале идеи религиозной и идеи национальной. Со многим Горенштейн несогласен, многое отвергает, но, противопоставляя тем или иным суждениям Достоевского свое знание жизни и психологии человека (иных аргументов нет и не может быть у настоящего художника), в разработке характеров, в построении сюжетов, воспроизводящих катастрофический слом действительности, он следует за Достоевским. И неслучайно роман «Место» называли современными «Бесами» – для этого были очень серьезные основания. За плечами его автора исторический и духовный опыт кровавого ХХ века, развеявшего многие иллюзии, показавшего, куда приводит исступленная проповедь идей, даже когда они сулят спасти или перестроить не очень ладно сложившуюся действительность.
   В первые дни мира Илья Эренбург писал: «Мало уничтожить фашизм на поле боя, нужно уничтожить его в сознании, в полусознании, в том душевном подполье, которое страшнее подполья диверсантов». Помню, что тогда я (наверняка, не только я) посчитал, что речь идет о поверженных нами противниках, которые должны освободиться от сидящих в их душах опасных бациллах. Прошло немало времени, многое мне пришлось узнать, увидеть, понять, чтобы убедиться, что речь шла не только о потерпевших поражение захватчиках, – бациллы эти существовали и в душевном подполье, и в нашей собственной среде. Нечто подобное я испытал при чтении романа «Место». Когда я прочитал рукопись, то подумал и даже сказал об этом Горенштейну, что в некоторых мотивах и эпизодах книги он дал волю своему воображению. У меня вызвали сомнения некоторые мотивы и эпизоды книги. Не верилось, что могла существовать подпольная группа новоявленных доморощенных гитлеровцев, наследующих нацистскую программу и даже внешнюю атрибутику. Не верилось в воспаленный до крайности национализм кружков, возникающих то там, то тут в каких-то темных углах жизни, в их сознательное подстрекательство к массовым беспорядкам, к расправам, к крови, чтобы в такой обстановке пробиться к власти. Теперь это все хорошо известно – можно даже не называть: и широко издаваемую и распространяемую погромную литературу, пропагандирующую зоологический антисемитизм как политический лозунг и историческую концепцию, и бесчинства скинхедов, и убийства на расовой почве. Короче говоря, был прав не я, а автор «Места».
   Позднее произошла с Горенштейном еще одна, близкая той, о которой я только что рассказал, история. В одной из публицистических статей он выступил с резкой критикой Гюнтера Грасса. Он писал: «Почти что вертеровского возраста Гюнтер Грасс в Данциге переживал полосу радостного юного цветения. Это радостное цветение во имя фюрера и фатерланда продолжалось в 42-м, и в 43-м, и в 44-м, когда фюрер во главе фатерланда совершал массовые убийства. И молодой Гюнтер испытывал все, что угодно, только не страдания. Был он одним из многочисленных фюреров гитлерюгенда, что соответствует по нашим меркам секретарю райкома комсомола... Хрустальная ночь совершалась у всех на глазах. Газеты были переполнены расистским волчьим воем. Евреев гнали и били прямо на улице. Данцигских и прочих. Над советскими пленными издевались и морили голодом публично. Фабрики смерти дымили не так далеко – тут же, в Польше. Что сам Гюнтер, активный фюрер гитлерюгенда, в то время делал, не знаю и говорить об этом не буду. О том Гюнтер знает. Пусть говорит...» Грасс заговорил (правда, Горенштейн этого уже не услышал, его уже не было в живых), Грасс признался (с очень большим опозданием), что служил не в армии, в вермахте, а в эсэсовских частях. Это надо объяснить русским читателям: в вермахт призывали, эсэсовские же части формировались из добровольцев, убежденных сторонников нацизма и фюрера. Предпринимались уже близко к нашим временам даже хитроумные попытки (может быть, этим занимались бывшие сослуживцы Грасса) обелить, выгородить эсэсовские части, приравняв их к вермахту. Не удались; как это было решено на Нюрнбергском процесссе, так и осталось: СС – преступная организация.
   Некоторые германисты, помню это, негодовали по поводу выступления Горенштейна против Грасса, считая его чуть ли не хулиганством. Не изменили ли они свою точку зрения после признания Грасса, что он был эсэсовцем, не посчитали ли, что у Горенштейна были серьезные основания для обличения Грасса?
   С началом «перестройки», когда у нас была ликвидирована цензура, стали печатать и эмигрантов, – правда, на первых порах еще опасливо, оглядываясь: не дадут ли за это по шапке. Случалось, что давали. По указанию Лигачева – он был тогда в руководстве партии вторым человеком – «Литературке» запретили печатать некролог Виктора Некрасова. Тогда гулял стишок, предостерегавший прекраснодушных и легковерных: «Теперь у нас эпоха гласности, но скоро кончится она, и в Комитете безопасности запишут наши имена».
   Встала проблема издания и для книг Горенштейна. Но это было не просто. Горенштейн жаловался, что его замалчивали. Было не совсем так. Просто текущая критика им почти не занималась – в том числе и эмигрантская, он был ей не по зубам. Но о нем, о его книгах, высоко оценивая их, писали очень серьезные, уважаемые литераторы, литературоведы – во Франции (я уже называл его) Е. Эткинд, в Германии Борис Хазанов, в Израиле Шимон Маркиш, в России Григорий Померанц, Вячеслав Иванов. Однако все это было позднее.
   В интервью в 1990 году Горенштейн сказал: «Теперь мои книги возвращаются...» Со дня на день в Москве тогда должен был выйти его трехтомник – он ждал его. В издательской судьбе книг Горенштейна этот трехтомник – самый счастливый, очень важный эпизод. Трехтомник выпустило незадолго до этого созданное издательство «Слово». Выпустило на свой страх и риск: никакого издательского фундамента у Горенштейна в Советском Союзе не было – напечатан был когда-то лишь рассказ «Дом с башенкой». Да и за рубежом предложений об издании его собрания сочинений или представительного сборника не было. Так что в молодом издательстве руководствовались собственной оценкой художественных достоинств произведений Горенштейна (должен в связи с этим сказать добрые слова о главном редакторе издательства Диане Тевекелян – она заслуживает их). Выход трехтомника стал событием, стимулировавшим интерес к творчеству Горенштейна в наших средствах печати. В «Знамени» была напечатана первая часть романа «Место», в журнале «Театр» – пьеса «Споры о Достоевском», в «Искусстве кино» – «Зима 53-го года», в «Юности» – «Искупление», в «Октябре» – «Псалом». <...>
   Я уже цитировал Ефима Эткинда, писавшего о Горенштейне, что он «займет почетное место в современной русской литературе». Это было пожелание доброго пути писателю, который тогда работал не покладая рук, вера в то, что его книги непременно займут это «почетное место». «Крупнейший русский писатель последних десятилетий» – это после кончины Горенштейна писал Борис Хазанов, определяя место творчества Горенштейна на «карте» литературы. Не хочется, опираясь на их слова, предлагать какую-нибудь велеречивую формулировку.
   Как сегодня обстоит дело? В прошлом году в ноябрьской книжке «Знамя» в рубрике «конференц-зал» задало литераторам вопросы: какова роль произведений, вышедших в свет на рубеже 1980 – 1990 годов, каково их место в истории сегодняшней литературы? Бросалось в глаза, что в числе этих сохранивших силу произведений литераторы называли Горенштейна. И вот еще что: недавно мне попала в руки монография Алексея Татаринова «Нирвана и Апокалипсис: кризисная эсхатология художественной прозы», вышедшая в провинции – хочу на это обратить внимание, – в которой одна из глав посвящена роману «Псалом» Горенштейна. Для меня «конференц-зал» «Знамени» и эта монография были свидетельством того, что творчество Горенштейна стало и остается частью живого литературного процесса. <...>
   В общем, Горенштейн – писатель, которого еще предстоит издавать и осваивать. Но он много даст читателям – в этом я не сомневаюсь...
   Лазарь Лазарев

Искупление

1

   Мать сидела на табурете, привалившись спиной к столу, и красными от мороза руками стаскивала кирзовый сапог. Всякий раз, когда мать, придя с работы, начинала стаскивать сапог, Сашенька замирала, глотая слюну, с колотящимся сердцем ожидая лакомых кусочков. Был последний день декабря сорок пятого, уже начинало темнеть, и Ольга принесла из кухни коптилку.
   То, что их жилица Ольга была дома, сердило Сашеньку: она знала, что Ольга не уйдет к себе на кухню, а будет торчать у стола, пока мать не даст и ей что-нибудь.
   Мать левой ладонью схватила себя за согнутое, обтянутое ватными штанами колено, держа ногу на весу, а пальцами правой руки, упираясь в задник, тянула изо всех сил. Сапог упал, и из портянки посыпались на пол смерзшиеся куски пшенной каши. Мать подобрала их и сложила в заранее приготовленную тарелку. Она развернула портянку и достала тряпочку с котлетами. Было четыре котлеты: две совсем целые, подернутые хрустящей корочкой, две же были примяты ступней, и мать аккуратно сложила их на тарелку кусочек в кусочек. Затем она потянула ватную штанину и начала отстегивать пришпиленный булавками к чулку промасленный мешочек. Сладкий волнующий запах защекотал Сашенькины ноздри, под ребрами защемило, и она сглотнула слюну. Ольга тоже сглотнула слюну, да так громко, что в горле что-то хрустнуло, и Сашенька посмотрела на нее со злобой.
   Сашеньке было шестнадцать лет, и была она довольно миловидна, но, когда начинала сердиться, а сердилась Сашенька часто, бледное личико ее покрывалось румянцем, глазки блестели, губки иногда вытягивались вперед, а иногда приоткрывались, обнажая мелкие аккуратные зубки. Сашенька страдала, но где-то в глубине души испытывала и удовольствие всякий раз, приведя себя в такое состояние.
   Ольгу Сашенька ненавидела так, что, случалось, от гнева начинал болеть затылок.
   Ольге было лет тридцать восемь, но выглядела она старше. Это было тихая, покорная женщина, однако покорность ее временами переходила в наглость, так как, не помня и не чувствуя обид, она не знала и стыда. Работала она поденно, мыла полы, стирала белье, по воскресеньям и церковным праздникам ходила на паперть и потом сортировала у себя за ширмой медяки, черствые куски пирога, застывшие вареники из черной муки. У Сашеньки с матерью Ольга поселилась тоже благодаря своей покорной наглости. Однажды она пришла работать: вымыла пол, принесла из сарая два мешка торфа, потом легла за печь и уснула. Был морозный ноябрьский вечер, а на Ольге были рваные чулки и галоши, подвязанные бечевкой. Мать ее пожалела, не стала будить. К утру Ольга расхворалась, кашляла, тяжело дышала. Дня через два кашель прошел, однако Ольга так и осталась жить за печью на кухне. Постель ее состояла целиком из вещей, днем на нее надетых. Под низ она подстилала две юбки, солдатскую гимнастерку, солдатскую байковую рубаху, телогрейка заменяла подушку, а платок – одеяло. В общем, с одеждой у нее обстояло неплохо, туго было с обувью, в одних галошах ломило от мороза пальцы, хоть она кутала ноги тряпьем и бумагой.
   Но еще более Ольги ненавидела Сашенька ее ухажера Васю, которого Ольга подобрала где-то на паперти замерзающего и тоже привела в дом. Вася был крестьянин высокого роста с широкими, как лопата, руками, волосатыми ушами и толстой тяжелой шеей. Но глазки на его лице были маленькие, линяло-голубые, всегда испуганные и просящие.
   – Как же так, Ольга? – сказала мать. – Как же ты человека в чужой дом поселяешь?.. А может, он вор или заразный...
   – Нам до весны, хозяйка, – отвечала Ольга, отпаивая Васю кипятком, – Христа ради, хозяйка...
   Вася так замерз, что не мог говорить, лишь испуганно косился на мать и с мольбой смотрел на Ольгу, точно прося, чтобы она его защитила. Вася остался.
   Сашенька после узнала, что сбежал он из села, где соседка, как сказала Ольга, по злобе написала на Васю бумагу, будто он служил в оккупацию полицаем. Вася был совсем тихий, тише Ольги, и если не ходил на заработки, то сидел на кухне за ширмой, которую им дала мать. Ольга поставила в своем уголке круглый столик, весь ноздреватый, изъеденный древесными червями, Вася из досок сколотил скамеечку, на стену они повесили бумажные цветы, иконку и портрет маршала Жукова, вырезанный из газеты.
   Пока мать снимала с ноги промасленный мешочек, Сашенька с тревогой думала, на заработках ли Вася, или он сидит за ширмой. В мешочке оказались пончики.
   – Это по случаю Нового года, – сказала мать. – Для комсостава пекли...
   Мать работала посудомойкой в милицейской столовой, и потому руки у нее были красные, распаренные кипятком из кухонных чанов, а на морозе они краснели еще сильней и опухали в суставах.
   Сашенька смотрела, как мать достает пончики, раскладывает по тарелке, и красные, распухшие пальцы ее теперь лоснились от жира. Пончиков было семь. Мать сложила их кружком вдоль ободка тарелки и облизала с ладоней мазки повидла. Сашенька прикоснулась к пончику, он был еще теплый и такой мягкий, что палец сразу утонул в нем, а изнутри полезла колбаска повидла.
   – Подожди, – сказала мать. – Сперва кашу и котлеты разогреть надо... Ольга, вот тебе с Васей. – Она положила на другую тарелку целую котлету и несколько кусочков от раздавленной. Котлета эта была с одного бока несколько пережарена, но Сашенька любила погрызть такую хрустящую мясную корочку. К котлете мать добавила три комка каши, затем, подумав, добавила еще комок.
   – Вася, – радостно сказала Ольга. – Ты выходи, Вася, хозяйка угощает... Пожируем...
   Вася вышел из-за ширмы, но в комнату не вошел, остановился на пороге. Сашенька почувствовала, что у нее начинает учащенно колотиться сердце.
   Мать взяла два пончика и положила их на Ольгину тарелку.
   – Угощайся, – сказала мать. – Первый год без войны встречаем...
   Мать улыбнулась, и Вася тоже улыбнулся. От него исходил кислый запах, какой бывает в неопрятном бедном жилье. Сашенькино сердце понеслось так, что дух захватило, точно Сашенька бежала с крутой горы и не могла остановиться.
   – Пусть он уйдет! – крикнула Сашенька. – От него воняет!.. Когда я у стола!.. Пусть он всегда!.. За ширму!.. И она!..
   Вася затих на пороге, пригнув голову, а Ольга шагнула к нему, чтоб защитить в случае надобности, и этот здоровый запуганный мужик еще сильнее разозлил Сашеньку.
   – Мой отец погиб за родину, – крикнула она матери высоким голосом, как на митинге, – а ты здесь немецкого холуя прячешь!
   Перед ней мелькнуло лицо матери с подпухшими глазами, мелькнул растрепанный жиденький клубок волос на макушке, и Сашенька вдруг впервые поняла, что ее сорокалетняя мать совсем постарела. На мгновение ей стало жалко мать, она ослабила грудь, напряженную от злобы. Но это позволило также передохнуть, перевести дыхание, набрать побольше воздуха в легкие и закричать громко уже нечто неразборчивое, как не раз хотелось кричать, испытывая тоскливую сладкую истому, которая уже больше года терзала Сашеньку, лишь стоило вечером потушить коптилку. А иногда, просыпаясь ночью, она стискивала зубы, ей хотелось, чтоб кто-то большой с неясным лицом взял грубыми руками ее тело и мял и рвал на части. В последнее время Сашенька начала думать о «ястребке» Маркееве.