Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Фридрих Горенштейн
Искупление
«ТЕПЕРЬ МОИ КНИГИ ВОЗВРАЩАЮТСЯ...»[1]
(О Фридрихе Горенштейне)
Лазарь Лазарев «Т еп ерь мои книги возвращаются...»
Познакомились мы давно. Было это (думаю, что не ошибаюсь) то ли в 1961-м, то ли в 1962 году. Позвонила мне на работу сотрудница журнала «Знамя». Кажется, она была заведующей редакцией. Говорила извиняющимся тоном. Я у них время от времени печатался, но не был, как говорится, «их автором», поэтому просьба, с которой она обращалась ко мне, ее смущала: понимала, что я могу ее не выполнить. Просьба была неожиданная, странная. Какой-то автор принес в их журнал свой то ли рассказ, то ли повесть и просил их уговорить меня прочитать его сочинение. «А что за автор?» – спросил я. «Какой-то провинциал, – ответила она. И добавила: – Похоже, что „чайник“». Мне «чайников» хватало в журнале, в котором я работал. К тому же некоторые из них, самые настырные, жаловались на нас в ЦК, а оттуда бывала нам выволочка. Напоминали, что мы в течение двух недель должны сообщить свое мнение «заявителю». От «чайников» в редакциях старались под каким-нибудь благовидным предлогом побыстрее отделаться. И я сказал звонившей мне сотруднице «Знамени», что у меня нет никакого желания разбираться с их «чайником». Неожиданно для меня она сказала с простодушным сочувствием «чайнику»: «Очень он просил». И я дрогнул, подумал, что всякое случается, быть может, у него есть какой-то серьезный резон – раз очень просил. «Ладно, – сказал я, – присылайте, прочитаю».
«Знамя» тогда занимало неказистый двухэтажный домишко рядом с Литературным институтом имени Горького (дом этот существует и нынче, только не знаю, кто им теперь владеет). От моего дома это десять минут хода. Короче говоря, когда я вечером вернулся домой из своей редакции, жена мне сказала: «Тебе из „Знамени“ прислали рукопись – это превосходный рассказ». Она начала читать его и не могла оторваться. Рассказ действительно был очень хорош – тот уровень правды, который завораживает читателя.
На следующий день я в «Знамени» узнал телефон автора, позвонил ему, и он тут же появился.
Это был приятной наружности черноволосый, высокий, худой молодой человек – затем со временем он пополнел, раздался...
Первое впечатление, особенно если оно почему-то не совпадает с тем, что мы ожидали, крепко врезается в память. Человек, замечательный рассказ которого я только что прочитал, говорил с очень сильным (не знаю, как его следует назвать, «местечковым», что ли) акцентом и интонациями. Я даже тогда подумал, что звонившая мне из «Знамени» сотрудница назвала его «чайником» потому, что рассказа не читала, судила о нем по речи его автора и решила, что человек, так разговаривающий, конечно, ничего путного написать не может. Потом за годы жизни в Москве этот акцент, эта интонация пошли на убыль, выветрились, но совсем не исчезли, даже в Берлине, где Горенштейн жил с 1981 года до конца дней своих – два с лишним десятилетия, – некоторые рудименты слышались.
Был в моей жизни случай, когда я вспомнил свое удивление от речи Фридриха во время первой встречи с ним. Расскажу об этом случае, мне кажется, он помогает понять, почему этот говор, эти интонации всю жизнь сидят в человеке. В Москву, в гости к Ирине Ильиничне Эренбург приехала подруга ее парижской юности Ида Шагал – дочь знаменитого художника. Ирина устроила прием, чтобы познакомить нас со своей гостьей. Ида Шагал, прожившая всю жизнь во Франции, в нашей русскоязычной компании заговорила по-русски. Это был такой же, как у Фридриха, говор, те же интонации (я сразу вспомнил Фридриха). Ида Шагал говорила на языке своего витебского детства. Так в одной человеческой судьбе каким-то чудесным образом соединились странный говор витебской улицы и Париж – по известной формуле Хемингуэя, праздник, который всегда остается с тобой. А от этого, впитанного в детстве языка потом очень трудно, невозможно избавиться. Наверное, что-то подобное произошло когда-то с Фридрихом. Впрочем, об этом я мог бы сказать не на таком «экзотическом примере» (подумать только, захудалый дореволюционный Витебск и Париж), а на своей, вполне заурядной судьбе. Мои детские и школьные годы прошли на Украине, в школе (такие мне попались учителя) украинский преподавали основательно, потом в детстве несколько раз родители отправляли меня «на поправку» к знакомым в село, где господствовала украинская языковая стихия – пусть и не чистая. И в мою речь врезалось немало «украинизмов». Я их не замечал. Но, как выяснилось, врезались они надолго. Через много лет меня познакомили в Берлине с одним немецким профессором-филологом. И он вдруг спросил у меня: «Вы с Украины?» Я подтвердил его догадку и в свою очередь спросил у него, почему эта мысль пришла ему в голову. «Некоторые звуки вы произносите как украинец», – сказал он. Так это в меня крепко засело...
И вот еще что. Любимым своим произведением Горенштейн считал пьесу «Бердичев». Речевой основой ее был тот «местечковый» говор, о котором идет разговор. Но этот говор Горенштейн в своей пьесе превратил в замечательно выразительный литературный язык высокого искусства. И здесь я осмеливаюсь без всяких оговорок сравнить «Бердичев» с тем, что проделал в «Одесских рассказах» с языком этого города Бабель...
А теперь возвращаюсь к той моей первой встрече с Горенштейном. Вот что еще меня тогда поразило. Он был одет с какой-то странной претензией на тогдашнюю моду. Странной, потому что эти «модные вещи» (так, во всяком случае, показалось) были какого-то доморощенного, дешевого базарного происхождения (когда я сказал это моей жене, она, более подготовленная, чем я, к обсуждению подобного рода вопросов, заметила, что кое-что, видимо, «самоделки», сделанные им собственноручно). Вообще Фридрих (это мои уже более поздние впечатления) хотел выглядеть солидно, даже «богато». Приобрел темный костюм-тройку (в ту пору почти никто уже жилетов не носил, но ему это, видимо, казалось демонстрацией респектабельности, солидности). Потом (дело было еще в Москве), заработав какие-то сценарные деньги, он купил себе перстень – большой, несуразный. Мне это украшение показалось дурновкусием. И я что-то в этом роде ему сказал. Замечу тут, что он – человек, легко и быстро обижавшийся, порой без каких-либо серьезных на то оснований, – терпел мои замечания и даже насмешки: так сложились наши отношения. А тогда, посматривая на свой перстень, даже любуясь им, он не стал спорить, только с каким-то детским упоением сказал: «Ну почему? Мне кажется, красиво». В один из моих приездов в Берлин я был у него в гостях и увидел, что в одной, не очень просторной комнате стоит большой – нет, не журнальный, самый настоящий – непонятного мне предназначения стол, в основе которого была массивная, кажется малахитовая, плита. Я, удивившись, спросил: для чего это? Фридрих рассказал мне, что за переводы на французский ему хорошо заплатили. А этот стол он купил по случаю – очень ему приглянулся. При этом стоит, пожалуй, сказать, что его «рабочим местом» в не очень просторном берлинском жилье была маленькая каморка, в которой он едва-едва размещался.
Вспоминая теперь некоторые свойственные ему странности – мне они даже казались чудачествами, в том числе его стремление выглядеть солидно, модно, даже «богато», – я думаю, что в основе всего этого был не оставлявший его всю жизнь комплекс преодоления беззащитного сиротства. Жизнь была на копейки, впроголодь. Пусть читатели обратят внимание на то, что о еде он пишет как человек, который все это знает на собственном тяжелом опыте, знает настоящую цену куску хлеба. Для ясности процитирую несколько строк из романа «Место»: «Я, например, научился вкусно и экономно питаться, так что, тратя деньги скупо, редко бывал голоден. Рыбные и мясные консервы, любимые блюда молодежи, я давно не покупал. Дорого, а съедается в один присест. Не покупал я также дешевых вареных колбас, хоть они вкусны, спору нет, но быстро сохнут и съедаются в большом количестве. Сто граммов копченой сухой колбасы можно растянуть на четыре-пять завтраков или ужинов, двумя тонкими кружочками колбасы покрывается половина хлеба, смазанного маслом или животным жиром, на закуску чай с карамелью. Иногда к хлебу и колбасе что-нибудь остренькое. Сегодня к завтраку у меня, например, запечатанная еще банка томат-пасты, домохозяйки покупают ее как приправу к борщу. Но, намазанная тонким слоем поверх масла, она придает бутерброду особый аромат, такая банка, в зимних условиях поставленная на окно, может быть хороша всю неделю...»
Много невзгод и горя он хлебнул – не только в детстве, но и затем в юности, – времена-то были не «вегетарианские» (наверное, поэтому поступил в мало его интересовавший горный институт, а не, скажем, на филологический факультет – там больше бы интересовались его анкетой, происхождением, а он сын «врага народа», сгинувшего в застенках), потом, когда мы часто виделись, встречались, рассказывал какие-то новые для меня детали и подробности. Все это немногословно, только потому, что к слову пришлось. Разглагольствовать не любил, стремления «держать площадку» у него никогда не было.
Приехал он в Москву из Киева – кажется, там начал писать. Решил поступить на недавно созданные Высшие сценарные курсы – сначала оказался на птичьих правах, в положении «вольнослушателя», но потом вроде бы укрепился. О его тогдашних делах в кино я еще кое-что расскажу, хотя они меня впрямую не касались, – главным предметом наших постоянных встреч стала прочитанная мною его проза, она и для него была главным делом в литературе.
Я спросил, почему он хотел, чтобы его рассказ прочитал я. Он сказал, что в Киеве очень почитали Виктора Некрасова, а из того, что писали о нем, ему понравилась какая-то моя статья (выяснилось, что он много читал и много читает), и он решил, что я тот человек, который способен оценить его рассказ. Не могу тут правды ради умолчать о том, что в одной из своих статей, напечатанных в Берлине, он объявил Некрасова пособником антисемитов, – этот не имевший под собой никакой реальной почвы злобный выпад вызвал у меня, как бы поделикатнее выразиться, чувство крайнего удивления.
Горенштейн не сказал мне, почему отправился со своим рассказом в «Знамя». Но выяснилось, что рассказ им предлагать он не будет (похоже, что ему не понравилось, как разговаривали с ним). Я поддержал его: «Там ваш рассказ не понравится, его не напечатают». И обещал рекомендовать рассказ туда, где есть шанс, что его опубликуют.
Рассказ я предложил «Новому миру» – все-таки я был, как говорилось тогда, «новомирским» автором, постоянно там печатался, всех хорошо знал, во всяком случае тех, кто занимался прозой – Асю Берзер и Инну Борисову (с Инной мы вместе работали в «Литературке», когда ее возглавлял Сергей Сергеевич Смирнов) – и критикой. Забегая вперед, скажу, что, когда в «Слове» выходил трехтомник Горенштейна, редактором издания была Калерия Николаевна Озерова, работавшая тогда в отделе критики «Нового мира». Рассказ понравился Борисовой и Берзер (их поддерживал, как я знаю, Александр Марьямов) – они оценили дарование Горенштейна, расположились к нему. К моему удивлению и сожалению, на более высоких этажах редакционной иерархии рассказ (кто и почему, не знаю) отвергли. Но Горенштейна расположило доброе отношение к нему Борисовой и Берзер, их поддержка – он был уверен в своей силе, в своих способностях, но все-таки чувствовал себя еще «начинающим», нуждающимся во внимании и доброжелательности. Хорошо написал об этом когда-то Лев Озеров: «Талантам надо помогать. Бездарности пробьются сами». Горенштейн принес Борисовой и Берзер еще свою повесть «Зима 53-го года». И снова осечка, ничего не получилось. Тогдашний ответственный секретарь журнала на заседании редколлегии заявил: «О печатании повести не может быть и речи – не только потому, что она непроходима. Это не вызывает сочувствия к авторскому видению мира. Шахта, на которой работают вольные люди, изображена куда страшнее, чем лагеря; труд представлен как проклятие; поведение героя – сплошная патология...» И даже строго осудил поклонников Горенштейна в редакции – Борисову и Берзер: «Талант автора сильно преувеличен в известных мне устных отзывах».
Последствием этого была странная история, природу которой я не могу до конца разгадать и сейчас. Он отрезал себя от читателей. Не только перестал предлагать свои вещи для публикации – с этим, с людьми, писавшими долгое время в стол, я сталкивался. Но это было нечто другое – он отторгал вообще читателей. Быть может, это была ставшая привычной реакция человека, часто натыкавшегося на недоброжелательство окружающих, привыкшего к своей роли «отщепенца», прятавшегося в нее, как улитка. Случай это был уникальный: пишущему человеку читатели нужны – в сущности, он для них старается. Иногда эта жажда пробиться к читателям может сыграть с автором даже злую шутку. Я дружил с известным астрофизиком Иосифом Шкловским – почти каждый год в феврале мы ездили в дом творчества в Малеевке, ходили там на лыжах, сидели за одним столом. Он был прекрасным рассказчиком, много интересного рассказывал, и я и еще некоторые общие наши друзья стали его уговаривать, что он должен записать свои рассказы. Он этим и занялся. Но, написав мемуарные рассказы (очень хорошие!), он стал распространять их – видно, ему это было очень нужно, жаждал читателей. Сначала среди временных обитателей Малеевки. Это было неопасно – все-таки среда, далекая от той, которую он довольно нелицеприятно описывал. Но его заинтересованность в расширении читательской аудитории стала столь пылкой, что я понял: нет, на этом он не остановится. И даже предостерег его, чтобы он не вздумал распространять свои сочинения в описываемой им профессиональной среде, – будет скандал. Но остановиться он уже не мог. Когда шли выборы в академики, обиженные им читатели набросали ему черных шаров. Правда, к чести его должен сказать, что отнесся он к этому со смехом. Ему важнее было заполучить побольше читателей, пусть среди них будут и обиженные им. История эта забавна, но основа у нее типическая. У Горенштейна она была противоположного свойства. Это был явно феноменальный случай. Я, входивший в число первых читателей его прозы, от него знавший, кому еще он давал читать написанное, могу твердо назвать только нескольких человек: Юрия Трифонова, Виктора Славкина, Марка Розовского. За давностью лет я мог, конечно, кого-то и позабыть, но уверен, что это были еще три-четыре человека, не больше.
Были еще какие-то театральные режиссеры, с которыми он общался, которые вызывали у него интерес, но это уже находилось за пределами моего непосредственного опыта. Он рассказывал мне, что у него есть идея по-своему выстроить и поставить шекспировские хроники. Ничего не вышло, но он был увлечен этой мыслью, этой идеей, и, мне кажется, она подтолкнула его написать пьесы «Детоубийца» и «На крестцах», которыми он занимался последние годы, – своего рода исторические хроники русской жизни. Все-таки это получились пьесы для чтения – спектакли, поставленные по «Детоубийце», не очень радовали.
После неудачи в «Новом мире» я решил попытать счастья с рассказом Горенштейна «Дом с башенкой» в «Юности». Некоторые зацепки для этого у меня были. Я хорошо знал сотрудников этого не так давно возникшего журнала. Дело в том, что они до того, как получили помещение для редакции на Поварской, размещались в одной комнате у нас в «Литературке», где я тогда работал. И вместе с нами кормились нехитрой снедью: бутербродами, кофе и чаем – в общем редакционном буфете. А это, что бы на сей «приземленный счет» ни говорили, как-то влияет и на возникающие литературные отношения. Прозой в «Юности» занималась Мария Лазаревна Озерова (для меня она была не только буфетной знакомой, ее муж Виталий Михайлович Озеров стал главным редактором журнала «Вопросы литературы», где я работал после того, как по указанию заведующего отделом культуры ЦК Поликарпова, который ни разу меня в глаза не видел, меня выставили из «Литературки»). Потом так случилось, что мне пришлось иметь дело с Полевым, который сменил Катаева на посту главного редактора «Юности». На «Мосфильме» (где я был членом сценарно-редакционной коллегии творческого объединения писателей и кинематографистов) меня попросили стать редактором фильма, который снимал режиссер Дамир Вятич-Бережных. Сложились внутри этого киношного «треугольника» (автор экранизируемого произведения – режиссер – редактор) такие отношения, что мне казалось, что к моим замечаниям и советам Борис Николаевич относился с более доброжелательным вниманием, чем к соображениям режиссера. И я самонадеянно подумал, что моя рекомендация «Дома с башенкой» может быть для Полевого не лишней. Что было в действительности, не знаю, не выяснял. Фридриху же в редакции рассказали, что рассказ решил печатать Полевой, не посчитавшийся с мнением ответственного секретаря, который был против публикации. «Дом с башенкой» был напечатан в шестом номере «Юности» в 1964 году. Внимательные читатели рассказ заметили – он явно выделялся. Напрашивается строчка из Бориса Слуцкого, ставшая почти присловьем: «Широко известен в узких кругах». Но в данном случае она не годится: тогда «Юность», как и «Новый мир», были не «узким кругом», а самыми популярными, самыми читаемыми журналами. Потом – а годы уже прошли немалые, – когда в разговорах о литературе всплывало имя Горенштейна, кто-нибудь непременно вспоминал: «А это автор „Дома с башенкой“, который был напечатан в „Юности“...» Фридрих особых восторгов не выражал, но, кажется, был рад публикации «Дома с башенкой» – во всяком случае, преподнес мне номер журнала с дарственной надписью.
Во время учебы на сценарных курсах у Фридриха не возникло контактов с литераторами-сокурсниками, хотя среди них были и умные, интересные люди (назову для примера Алеся Адамовича, с которым меня связывали долголетние дружеские отношения). Думаю, что это происходило в немалой степени потому, что он ощущал себя и вел себя с ними как посторонний, как одиночка на отшибе жизни...
Я бы мог сказать об этом в более мягких выражениях, но сам он не раз говорил мне (и писал в своей берлинской публицистике) о своей жизненной и литературной позиции, используя более резкие слова.
Как ни странно, на него обратили внимание, его оценили молодые режиссеры, которые очень быстро на наших глазах стали известными, а Андрея Тарковского не за горами вообще ждала мировая слава.
По сценарию Горенштейна Али Хамраев поставил «Седьмую пулю», по сценарию, написанному Горенштейном в соавторстве с Андреем Кончаловским, Никита Михалков снял «Рабу любви».
У меня нет ясного связного впечатления о работе Горенштейна в кино – остался в памяти какой-то «пунктир». Большая часть того, что помню, так или иначе связана с творческим объединением, в котором я оказался. Поэтому лучше всего знаю отношения Горенштейна с Андреем Тарковским (я был редактором «Соляриса», сценарий которого писал Горенштейн; какие-то идеи и мотивы возникали у Тарковского, но реализовывал их в сценарии Горенштейн). Они при всей бросавшейся в глаза разнице характеров и темпераментов хорошо понимали друг друга, сблизились, даже стали вместе писать сценарии; один, по мотивам повести Александра Беляева «Ариэль», был очень хорош, жаль, что не был реализован. Впрочем, приносил мне его для чтения не Фридрих, а Андрей. Фридрих, видимо, почему-то считал, что это не та его работа, которую он должен мне показывать. О своих киноделах рассказывал редко. Я похвалил фильм «Первый учитель» Андрея Кончаловского, а он вдруг сказал, что то ли дописывал, то ли переписывал сценарий Бориса Добродеева. Нет, он совершенно не претендовал на часть отмеченного мною успеха ленты, не хотел уесть Добродеева, просто вспомнил, как было дело.
Довольно муторная, неприглядная история возникла вокруг двухсерийного сценария, который Горенштейн написал по просьбе режиссера Юлия Карасика. Сценарий дал мне не Горенштейн, я читал его, так сказать, по долгу службы в нашем объединении. Сценарий был посвящен второму съезду партии, на котором произошел раскол на «большевиков» и «меньшевиков», там возник много определивший потом в нашей истории принципиальный спор между Лениным и Мартовым. Здесь я должен для современных читателей сделать небольшое отступление, чтобы объяснить, почему тогда ленинская тема в кино и литературе выступила на первый план. Сейчас это нередко толкуют вкривь и вкось. Кинорежиссеры и писатели (разумеется, в меру честности и таланта каждого) пытались освободиться от уже изрядно прогнившей мифологии «Краткого курса», ленинская тема некоторым из них служила допускаемым после ХХ съезда разоблачением Сталина и сталинщины. Сценарий Горенштейна был хорош, вскрывал подлинную суть дискуссии между Лениным и Мартовым. Сценарий был принят нашим объединением, но затем стал тормозиться. Не исключаю, что его серьезность могла напугать Карасика, который говорил мне, что ему нужен сценарий острый, но проходимый, и совершенно не понимал, почему я высмеиваю эту маниловщину. Фридрих же полагал, что в истории с этим его сценарием не обошлось без каких-то интриг со стороны Шатрова: фильм «Шестое июля» по его сценарию, гораздо более близкому официозной мифологии, чем сценарий Горенштейна, снял Карасик. После этого Фридрих не мог спокойно произносить фамилию Шатрова, с нескрываемым раздражением говорил: «этот Шатров». Вообще словечко «этот» было любимым, наиболее часто употребляемым им, но выражало оно самое разное его отношение. Оно могло содержать, как в реплике о Шатрове, отстранение, даже презрение. Когда же он говорил о своей любимой кошке Кристе: «это животное», интонация была полна нежности – почти мурлыканье. Кошка занимала огромное место в его жизни, была объектом постоянных его забот. Когда он решил эмигрировать и занимался оформлением документов – надо было вписать в документы недавно родившегося сына, что было непросто, – он параллельно хлопотал о вывозе кошки, искал для нее подходящую корзину, приезжал к нам смотреть, не подойдет ли наша. В один из моих приездов в Берлин, когда я был у него, речь зашла о коте, заменившем отдавшую Богу душу московскую кошку, но все так же любимую им, и жена его Инна сказала, что о коте он думает больше, чем о сыне, и я понял, что союз их трещит по швам. Так оно и случилось – разошлись... А вот отрывок из его письма ко мне, свидетельствующий, что раздражение его жены явно носило не одномоментный характер. Он писал мне: «Я начал новый роман о коммунистической и посткоммунистической России. С корнями в недалекое, далекое и очень далекое прошлое. Без корней ничего не вырастет. Начал в марте. Но потом у меня случилось несчастье – умер мой кот, и я три месяца не работал».
Надо иметь в виду, что характер у Фридриха был тяжелый, динамитный, взорваться он мог каждую минуту и, случалось, на совершенно пустом месте. Помню, у нас в объединении обсуждалась то ли заявка, то ли сценарий на основе его рассказа «Старушки» (ничего из этого потом не вышло). Как часто бывало в подобного рода обсуждениях, говорили разное – дело и не дело, потому что каждый выкладывал, как бы он снял такой фильм. Но обсуждение было вполне доброжелательным, никто ничем не задел, не обидел ни Горенштейна, ни его рассказ (кстати, очень хороший), и вдруг он взвился и наговорил выступавшим много дерзостей и даже грубостей. Я ему сказал: «Что это с вами? Вы должны были поблагодарить за обсуждение и сказать, что подумаете над сделанными вам советами и замечаниями. Вот и все...» А он в ответ рассказал: «Знаете, со мной это случается. С меня снимали комсомольский выговор. Я должен был или промолчать, или сказать что-то округлое. И вдруг я услышал, словно это не я, а кто-то другой сказал: „А наш секретарь бюро негодяй“. Это потом мне выходило боком».
Сценарии, внимание к нему молодых режиссеров, оценивших его талант, помогли Фридриху обосноваться в Москве, как-то наладить свою бесприютную жизнь. Однажды в компании художников я услышал фразу, которая мне показалась странной. Кто-то сказал: «Картину надо кормить». Мне объяснили, что это значит: живописцу (живопись, кроме радостных официозных картинок, покупали плохо) нужно было каким-то образом заработать деньги, чтобы получить возможность написать большое полотно, – на холст, краски, масло надо заработать, да и кормиться тоже надо...
В таком положении оказался Горенштейн.
Как я уже говорил, главной целью его литературных занятий, его живописным полотном была проза. А теперь попытаюсь перевести эту ситуацию на язык житейских реалий, «презренной прозы». В романе «Место» пятьдесят с лишним листов, «Псалом» меньше, но тоже листов двадцать пять. Чтобы написать эти солидные тома, надо было освободить себе время – и немалое, заработав и на пропитание. Я уже не говорю о том, что даже перепечатка их тоже влетала в копеечку (печатала Горенштейна одна и та же машинистка, он диктовал; почерк у него был трудно читаемый – сужу об этом по его письмам ко мне, – кое-что приходилось просто разгадывать). Прозу Горенштейна в ту пору кормило кино. Но эта работа не стала для него отхожим промыслом, халтурой. По-настоящему одаренный человек за что ни возьмется, все у него получается хорошо. Успех, которым пользовались сценарии Горенштейна, это подтверждает.
Вообще постепенно его жизнь в Москве как-то налаживалась, его спутницей стала певица из Молдавии Марика Белан (его первую жену-чилийку я не знал; Фридрих что-то о ней рассказывал, но я ее саму ни разу не видел, – видимо, поэтому ничего толком не запомнил). Марика мне казалась очень хорошей спутницей для Фридриха, она понимала (или чувствовала), что он очень талантлив. И по-женски мудро обходила острые черты его характера. Она многое в жизни Фридриха наладила, «цивилизовала», я бы даже сказал, что у него возник дом, – мы бывали у них, они – у нас. Фридрих рассказывал, что пытался устроить ее в какой-то из столичных театров или в Москонцерт, но ничего не получилось, и она вернулась в Молдавию.
Познакомились мы давно. Было это (думаю, что не ошибаюсь) то ли в 1961-м, то ли в 1962 году. Позвонила мне на работу сотрудница журнала «Знамя». Кажется, она была заведующей редакцией. Говорила извиняющимся тоном. Я у них время от времени печатался, но не был, как говорится, «их автором», поэтому просьба, с которой она обращалась ко мне, ее смущала: понимала, что я могу ее не выполнить. Просьба была неожиданная, странная. Какой-то автор принес в их журнал свой то ли рассказ, то ли повесть и просил их уговорить меня прочитать его сочинение. «А что за автор?» – спросил я. «Какой-то провинциал, – ответила она. И добавила: – Похоже, что „чайник“». Мне «чайников» хватало в журнале, в котором я работал. К тому же некоторые из них, самые настырные, жаловались на нас в ЦК, а оттуда бывала нам выволочка. Напоминали, что мы в течение двух недель должны сообщить свое мнение «заявителю». От «чайников» в редакциях старались под каким-нибудь благовидным предлогом побыстрее отделаться. И я сказал звонившей мне сотруднице «Знамени», что у меня нет никакого желания разбираться с их «чайником». Неожиданно для меня она сказала с простодушным сочувствием «чайнику»: «Очень он просил». И я дрогнул, подумал, что всякое случается, быть может, у него есть какой-то серьезный резон – раз очень просил. «Ладно, – сказал я, – присылайте, прочитаю».
«Знамя» тогда занимало неказистый двухэтажный домишко рядом с Литературным институтом имени Горького (дом этот существует и нынче, только не знаю, кто им теперь владеет). От моего дома это десять минут хода. Короче говоря, когда я вечером вернулся домой из своей редакции, жена мне сказала: «Тебе из „Знамени“ прислали рукопись – это превосходный рассказ». Она начала читать его и не могла оторваться. Рассказ действительно был очень хорош – тот уровень правды, который завораживает читателя.
На следующий день я в «Знамени» узнал телефон автора, позвонил ему, и он тут же появился.
Это был приятной наружности черноволосый, высокий, худой молодой человек – затем со временем он пополнел, раздался...
Первое впечатление, особенно если оно почему-то не совпадает с тем, что мы ожидали, крепко врезается в память. Человек, замечательный рассказ которого я только что прочитал, говорил с очень сильным (не знаю, как его следует назвать, «местечковым», что ли) акцентом и интонациями. Я даже тогда подумал, что звонившая мне из «Знамени» сотрудница назвала его «чайником» потому, что рассказа не читала, судила о нем по речи его автора и решила, что человек, так разговаривающий, конечно, ничего путного написать не может. Потом за годы жизни в Москве этот акцент, эта интонация пошли на убыль, выветрились, но совсем не исчезли, даже в Берлине, где Горенштейн жил с 1981 года до конца дней своих – два с лишним десятилетия, – некоторые рудименты слышались.
Был в моей жизни случай, когда я вспомнил свое удивление от речи Фридриха во время первой встречи с ним. Расскажу об этом случае, мне кажется, он помогает понять, почему этот говор, эти интонации всю жизнь сидят в человеке. В Москву, в гости к Ирине Ильиничне Эренбург приехала подруга ее парижской юности Ида Шагал – дочь знаменитого художника. Ирина устроила прием, чтобы познакомить нас со своей гостьей. Ида Шагал, прожившая всю жизнь во Франции, в нашей русскоязычной компании заговорила по-русски. Это был такой же, как у Фридриха, говор, те же интонации (я сразу вспомнил Фридриха). Ида Шагал говорила на языке своего витебского детства. Так в одной человеческой судьбе каким-то чудесным образом соединились странный говор витебской улицы и Париж – по известной формуле Хемингуэя, праздник, который всегда остается с тобой. А от этого, впитанного в детстве языка потом очень трудно, невозможно избавиться. Наверное, что-то подобное произошло когда-то с Фридрихом. Впрочем, об этом я мог бы сказать не на таком «экзотическом примере» (подумать только, захудалый дореволюционный Витебск и Париж), а на своей, вполне заурядной судьбе. Мои детские и школьные годы прошли на Украине, в школе (такие мне попались учителя) украинский преподавали основательно, потом в детстве несколько раз родители отправляли меня «на поправку» к знакомым в село, где господствовала украинская языковая стихия – пусть и не чистая. И в мою речь врезалось немало «украинизмов». Я их не замечал. Но, как выяснилось, врезались они надолго. Через много лет меня познакомили в Берлине с одним немецким профессором-филологом. И он вдруг спросил у меня: «Вы с Украины?» Я подтвердил его догадку и в свою очередь спросил у него, почему эта мысль пришла ему в голову. «Некоторые звуки вы произносите как украинец», – сказал он. Так это в меня крепко засело...
И вот еще что. Любимым своим произведением Горенштейн считал пьесу «Бердичев». Речевой основой ее был тот «местечковый» говор, о котором идет разговор. Но этот говор Горенштейн в своей пьесе превратил в замечательно выразительный литературный язык высокого искусства. И здесь я осмеливаюсь без всяких оговорок сравнить «Бердичев» с тем, что проделал в «Одесских рассказах» с языком этого города Бабель...
А теперь возвращаюсь к той моей первой встрече с Горенштейном. Вот что еще меня тогда поразило. Он был одет с какой-то странной претензией на тогдашнюю моду. Странной, потому что эти «модные вещи» (так, во всяком случае, показалось) были какого-то доморощенного, дешевого базарного происхождения (когда я сказал это моей жене, она, более подготовленная, чем я, к обсуждению подобного рода вопросов, заметила, что кое-что, видимо, «самоделки», сделанные им собственноручно). Вообще Фридрих (это мои уже более поздние впечатления) хотел выглядеть солидно, даже «богато». Приобрел темный костюм-тройку (в ту пору почти никто уже жилетов не носил, но ему это, видимо, казалось демонстрацией респектабельности, солидности). Потом (дело было еще в Москве), заработав какие-то сценарные деньги, он купил себе перстень – большой, несуразный. Мне это украшение показалось дурновкусием. И я что-то в этом роде ему сказал. Замечу тут, что он – человек, легко и быстро обижавшийся, порой без каких-либо серьезных на то оснований, – терпел мои замечания и даже насмешки: так сложились наши отношения. А тогда, посматривая на свой перстень, даже любуясь им, он не стал спорить, только с каким-то детским упоением сказал: «Ну почему? Мне кажется, красиво». В один из моих приездов в Берлин я был у него в гостях и увидел, что в одной, не очень просторной комнате стоит большой – нет, не журнальный, самый настоящий – непонятного мне предназначения стол, в основе которого была массивная, кажется малахитовая, плита. Я, удивившись, спросил: для чего это? Фридрих рассказал мне, что за переводы на французский ему хорошо заплатили. А этот стол он купил по случаю – очень ему приглянулся. При этом стоит, пожалуй, сказать, что его «рабочим местом» в не очень просторном берлинском жилье была маленькая каморка, в которой он едва-едва размещался.
Вспоминая теперь некоторые свойственные ему странности – мне они даже казались чудачествами, в том числе его стремление выглядеть солидно, модно, даже «богато», – я думаю, что в основе всего этого был не оставлявший его всю жизнь комплекс преодоления беззащитного сиротства. Жизнь была на копейки, впроголодь. Пусть читатели обратят внимание на то, что о еде он пишет как человек, который все это знает на собственном тяжелом опыте, знает настоящую цену куску хлеба. Для ясности процитирую несколько строк из романа «Место»: «Я, например, научился вкусно и экономно питаться, так что, тратя деньги скупо, редко бывал голоден. Рыбные и мясные консервы, любимые блюда молодежи, я давно не покупал. Дорого, а съедается в один присест. Не покупал я также дешевых вареных колбас, хоть они вкусны, спору нет, но быстро сохнут и съедаются в большом количестве. Сто граммов копченой сухой колбасы можно растянуть на четыре-пять завтраков или ужинов, двумя тонкими кружочками колбасы покрывается половина хлеба, смазанного маслом или животным жиром, на закуску чай с карамелью. Иногда к хлебу и колбасе что-нибудь остренькое. Сегодня к завтраку у меня, например, запечатанная еще банка томат-пасты, домохозяйки покупают ее как приправу к борщу. Но, намазанная тонким слоем поверх масла, она придает бутерброду особый аромат, такая банка, в зимних условиях поставленная на окно, может быть хороша всю неделю...»
Много невзгод и горя он хлебнул – не только в детстве, но и затем в юности, – времена-то были не «вегетарианские» (наверное, поэтому поступил в мало его интересовавший горный институт, а не, скажем, на филологический факультет – там больше бы интересовались его анкетой, происхождением, а он сын «врага народа», сгинувшего в застенках), потом, когда мы часто виделись, встречались, рассказывал какие-то новые для меня детали и подробности. Все это немногословно, только потому, что к слову пришлось. Разглагольствовать не любил, стремления «держать площадку» у него никогда не было.
Приехал он в Москву из Киева – кажется, там начал писать. Решил поступить на недавно созданные Высшие сценарные курсы – сначала оказался на птичьих правах, в положении «вольнослушателя», но потом вроде бы укрепился. О его тогдашних делах в кино я еще кое-что расскажу, хотя они меня впрямую не касались, – главным предметом наших постоянных встреч стала прочитанная мною его проза, она и для него была главным делом в литературе.
Я спросил, почему он хотел, чтобы его рассказ прочитал я. Он сказал, что в Киеве очень почитали Виктора Некрасова, а из того, что писали о нем, ему понравилась какая-то моя статья (выяснилось, что он много читал и много читает), и он решил, что я тот человек, который способен оценить его рассказ. Не могу тут правды ради умолчать о том, что в одной из своих статей, напечатанных в Берлине, он объявил Некрасова пособником антисемитов, – этот не имевший под собой никакой реальной почвы злобный выпад вызвал у меня, как бы поделикатнее выразиться, чувство крайнего удивления.
Горенштейн не сказал мне, почему отправился со своим рассказом в «Знамя». Но выяснилось, что рассказ им предлагать он не будет (похоже, что ему не понравилось, как разговаривали с ним). Я поддержал его: «Там ваш рассказ не понравится, его не напечатают». И обещал рекомендовать рассказ туда, где есть шанс, что его опубликуют.
Рассказ я предложил «Новому миру» – все-таки я был, как говорилось тогда, «новомирским» автором, постоянно там печатался, всех хорошо знал, во всяком случае тех, кто занимался прозой – Асю Берзер и Инну Борисову (с Инной мы вместе работали в «Литературке», когда ее возглавлял Сергей Сергеевич Смирнов) – и критикой. Забегая вперед, скажу, что, когда в «Слове» выходил трехтомник Горенштейна, редактором издания была Калерия Николаевна Озерова, работавшая тогда в отделе критики «Нового мира». Рассказ понравился Борисовой и Берзер (их поддерживал, как я знаю, Александр Марьямов) – они оценили дарование Горенштейна, расположились к нему. К моему удивлению и сожалению, на более высоких этажах редакционной иерархии рассказ (кто и почему, не знаю) отвергли. Но Горенштейна расположило доброе отношение к нему Борисовой и Берзер, их поддержка – он был уверен в своей силе, в своих способностях, но все-таки чувствовал себя еще «начинающим», нуждающимся во внимании и доброжелательности. Хорошо написал об этом когда-то Лев Озеров: «Талантам надо помогать. Бездарности пробьются сами». Горенштейн принес Борисовой и Берзер еще свою повесть «Зима 53-го года». И снова осечка, ничего не получилось. Тогдашний ответственный секретарь журнала на заседании редколлегии заявил: «О печатании повести не может быть и речи – не только потому, что она непроходима. Это не вызывает сочувствия к авторскому видению мира. Шахта, на которой работают вольные люди, изображена куда страшнее, чем лагеря; труд представлен как проклятие; поведение героя – сплошная патология...» И даже строго осудил поклонников Горенштейна в редакции – Борисову и Берзер: «Талант автора сильно преувеличен в известных мне устных отзывах».
Последствием этого была странная история, природу которой я не могу до конца разгадать и сейчас. Он отрезал себя от читателей. Не только перестал предлагать свои вещи для публикации – с этим, с людьми, писавшими долгое время в стол, я сталкивался. Но это было нечто другое – он отторгал вообще читателей. Быть может, это была ставшая привычной реакция человека, часто натыкавшегося на недоброжелательство окружающих, привыкшего к своей роли «отщепенца», прятавшегося в нее, как улитка. Случай это был уникальный: пишущему человеку читатели нужны – в сущности, он для них старается. Иногда эта жажда пробиться к читателям может сыграть с автором даже злую шутку. Я дружил с известным астрофизиком Иосифом Шкловским – почти каждый год в феврале мы ездили в дом творчества в Малеевке, ходили там на лыжах, сидели за одним столом. Он был прекрасным рассказчиком, много интересного рассказывал, и я и еще некоторые общие наши друзья стали его уговаривать, что он должен записать свои рассказы. Он этим и занялся. Но, написав мемуарные рассказы (очень хорошие!), он стал распространять их – видно, ему это было очень нужно, жаждал читателей. Сначала среди временных обитателей Малеевки. Это было неопасно – все-таки среда, далекая от той, которую он довольно нелицеприятно описывал. Но его заинтересованность в расширении читательской аудитории стала столь пылкой, что я понял: нет, на этом он не остановится. И даже предостерег его, чтобы он не вздумал распространять свои сочинения в описываемой им профессиональной среде, – будет скандал. Но остановиться он уже не мог. Когда шли выборы в академики, обиженные им читатели набросали ему черных шаров. Правда, к чести его должен сказать, что отнесся он к этому со смехом. Ему важнее было заполучить побольше читателей, пусть среди них будут и обиженные им. История эта забавна, но основа у нее типическая. У Горенштейна она была противоположного свойства. Это был явно феноменальный случай. Я, входивший в число первых читателей его прозы, от него знавший, кому еще он давал читать написанное, могу твердо назвать только нескольких человек: Юрия Трифонова, Виктора Славкина, Марка Розовского. За давностью лет я мог, конечно, кого-то и позабыть, но уверен, что это были еще три-четыре человека, не больше.
Были еще какие-то театральные режиссеры, с которыми он общался, которые вызывали у него интерес, но это уже находилось за пределами моего непосредственного опыта. Он рассказывал мне, что у него есть идея по-своему выстроить и поставить шекспировские хроники. Ничего не вышло, но он был увлечен этой мыслью, этой идеей, и, мне кажется, она подтолкнула его написать пьесы «Детоубийца» и «На крестцах», которыми он занимался последние годы, – своего рода исторические хроники русской жизни. Все-таки это получились пьесы для чтения – спектакли, поставленные по «Детоубийце», не очень радовали.
После неудачи в «Новом мире» я решил попытать счастья с рассказом Горенштейна «Дом с башенкой» в «Юности». Некоторые зацепки для этого у меня были. Я хорошо знал сотрудников этого не так давно возникшего журнала. Дело в том, что они до того, как получили помещение для редакции на Поварской, размещались в одной комнате у нас в «Литературке», где я тогда работал. И вместе с нами кормились нехитрой снедью: бутербродами, кофе и чаем – в общем редакционном буфете. А это, что бы на сей «приземленный счет» ни говорили, как-то влияет и на возникающие литературные отношения. Прозой в «Юности» занималась Мария Лазаревна Озерова (для меня она была не только буфетной знакомой, ее муж Виталий Михайлович Озеров стал главным редактором журнала «Вопросы литературы», где я работал после того, как по указанию заведующего отделом культуры ЦК Поликарпова, который ни разу меня в глаза не видел, меня выставили из «Литературки»). Потом так случилось, что мне пришлось иметь дело с Полевым, который сменил Катаева на посту главного редактора «Юности». На «Мосфильме» (где я был членом сценарно-редакционной коллегии творческого объединения писателей и кинематографистов) меня попросили стать редактором фильма, который снимал режиссер Дамир Вятич-Бережных. Сложились внутри этого киношного «треугольника» (автор экранизируемого произведения – режиссер – редактор) такие отношения, что мне казалось, что к моим замечаниям и советам Борис Николаевич относился с более доброжелательным вниманием, чем к соображениям режиссера. И я самонадеянно подумал, что моя рекомендация «Дома с башенкой» может быть для Полевого не лишней. Что было в действительности, не знаю, не выяснял. Фридриху же в редакции рассказали, что рассказ решил печатать Полевой, не посчитавшийся с мнением ответственного секретаря, который был против публикации. «Дом с башенкой» был напечатан в шестом номере «Юности» в 1964 году. Внимательные читатели рассказ заметили – он явно выделялся. Напрашивается строчка из Бориса Слуцкого, ставшая почти присловьем: «Широко известен в узких кругах». Но в данном случае она не годится: тогда «Юность», как и «Новый мир», были не «узким кругом», а самыми популярными, самыми читаемыми журналами. Потом – а годы уже прошли немалые, – когда в разговорах о литературе всплывало имя Горенштейна, кто-нибудь непременно вспоминал: «А это автор „Дома с башенкой“, который был напечатан в „Юности“...» Фридрих особых восторгов не выражал, но, кажется, был рад публикации «Дома с башенкой» – во всяком случае, преподнес мне номер журнала с дарственной надписью.
Во время учебы на сценарных курсах у Фридриха не возникло контактов с литераторами-сокурсниками, хотя среди них были и умные, интересные люди (назову для примера Алеся Адамовича, с которым меня связывали долголетние дружеские отношения). Думаю, что это происходило в немалой степени потому, что он ощущал себя и вел себя с ними как посторонний, как одиночка на отшибе жизни...
Я бы мог сказать об этом в более мягких выражениях, но сам он не раз говорил мне (и писал в своей берлинской публицистике) о своей жизненной и литературной позиции, используя более резкие слова.
Как ни странно, на него обратили внимание, его оценили молодые режиссеры, которые очень быстро на наших глазах стали известными, а Андрея Тарковского не за горами вообще ждала мировая слава.
По сценарию Горенштейна Али Хамраев поставил «Седьмую пулю», по сценарию, написанному Горенштейном в соавторстве с Андреем Кончаловским, Никита Михалков снял «Рабу любви».
У меня нет ясного связного впечатления о работе Горенштейна в кино – остался в памяти какой-то «пунктир». Большая часть того, что помню, так или иначе связана с творческим объединением, в котором я оказался. Поэтому лучше всего знаю отношения Горенштейна с Андреем Тарковским (я был редактором «Соляриса», сценарий которого писал Горенштейн; какие-то идеи и мотивы возникали у Тарковского, но реализовывал их в сценарии Горенштейн). Они при всей бросавшейся в глаза разнице характеров и темпераментов хорошо понимали друг друга, сблизились, даже стали вместе писать сценарии; один, по мотивам повести Александра Беляева «Ариэль», был очень хорош, жаль, что не был реализован. Впрочем, приносил мне его для чтения не Фридрих, а Андрей. Фридрих, видимо, почему-то считал, что это не та его работа, которую он должен мне показывать. О своих киноделах рассказывал редко. Я похвалил фильм «Первый учитель» Андрея Кончаловского, а он вдруг сказал, что то ли дописывал, то ли переписывал сценарий Бориса Добродеева. Нет, он совершенно не претендовал на часть отмеченного мною успеха ленты, не хотел уесть Добродеева, просто вспомнил, как было дело.
Довольно муторная, неприглядная история возникла вокруг двухсерийного сценария, который Горенштейн написал по просьбе режиссера Юлия Карасика. Сценарий дал мне не Горенштейн, я читал его, так сказать, по долгу службы в нашем объединении. Сценарий был посвящен второму съезду партии, на котором произошел раскол на «большевиков» и «меньшевиков», там возник много определивший потом в нашей истории принципиальный спор между Лениным и Мартовым. Здесь я должен для современных читателей сделать небольшое отступление, чтобы объяснить, почему тогда ленинская тема в кино и литературе выступила на первый план. Сейчас это нередко толкуют вкривь и вкось. Кинорежиссеры и писатели (разумеется, в меру честности и таланта каждого) пытались освободиться от уже изрядно прогнившей мифологии «Краткого курса», ленинская тема некоторым из них служила допускаемым после ХХ съезда разоблачением Сталина и сталинщины. Сценарий Горенштейна был хорош, вскрывал подлинную суть дискуссии между Лениным и Мартовым. Сценарий был принят нашим объединением, но затем стал тормозиться. Не исключаю, что его серьезность могла напугать Карасика, который говорил мне, что ему нужен сценарий острый, но проходимый, и совершенно не понимал, почему я высмеиваю эту маниловщину. Фридрих же полагал, что в истории с этим его сценарием не обошлось без каких-то интриг со стороны Шатрова: фильм «Шестое июля» по его сценарию, гораздо более близкому официозной мифологии, чем сценарий Горенштейна, снял Карасик. После этого Фридрих не мог спокойно произносить фамилию Шатрова, с нескрываемым раздражением говорил: «этот Шатров». Вообще словечко «этот» было любимым, наиболее часто употребляемым им, но выражало оно самое разное его отношение. Оно могло содержать, как в реплике о Шатрове, отстранение, даже презрение. Когда же он говорил о своей любимой кошке Кристе: «это животное», интонация была полна нежности – почти мурлыканье. Кошка занимала огромное место в его жизни, была объектом постоянных его забот. Когда он решил эмигрировать и занимался оформлением документов – надо было вписать в документы недавно родившегося сына, что было непросто, – он параллельно хлопотал о вывозе кошки, искал для нее подходящую корзину, приезжал к нам смотреть, не подойдет ли наша. В один из моих приездов в Берлин, когда я был у него, речь зашла о коте, заменившем отдавшую Богу душу московскую кошку, но все так же любимую им, и жена его Инна сказала, что о коте он думает больше, чем о сыне, и я понял, что союз их трещит по швам. Так оно и случилось – разошлись... А вот отрывок из его письма ко мне, свидетельствующий, что раздражение его жены явно носило не одномоментный характер. Он писал мне: «Я начал новый роман о коммунистической и посткоммунистической России. С корнями в недалекое, далекое и очень далекое прошлое. Без корней ничего не вырастет. Начал в марте. Но потом у меня случилось несчастье – умер мой кот, и я три месяца не работал».
Надо иметь в виду, что характер у Фридриха был тяжелый, динамитный, взорваться он мог каждую минуту и, случалось, на совершенно пустом месте. Помню, у нас в объединении обсуждалась то ли заявка, то ли сценарий на основе его рассказа «Старушки» (ничего из этого потом не вышло). Как часто бывало в подобного рода обсуждениях, говорили разное – дело и не дело, потому что каждый выкладывал, как бы он снял такой фильм. Но обсуждение было вполне доброжелательным, никто ничем не задел, не обидел ни Горенштейна, ни его рассказ (кстати, очень хороший), и вдруг он взвился и наговорил выступавшим много дерзостей и даже грубостей. Я ему сказал: «Что это с вами? Вы должны были поблагодарить за обсуждение и сказать, что подумаете над сделанными вам советами и замечаниями. Вот и все...» А он в ответ рассказал: «Знаете, со мной это случается. С меня снимали комсомольский выговор. Я должен был или промолчать, или сказать что-то округлое. И вдруг я услышал, словно это не я, а кто-то другой сказал: „А наш секретарь бюро негодяй“. Это потом мне выходило боком».
Сценарии, внимание к нему молодых режиссеров, оценивших его талант, помогли Фридриху обосноваться в Москве, как-то наладить свою бесприютную жизнь. Однажды в компании художников я услышал фразу, которая мне показалась странной. Кто-то сказал: «Картину надо кормить». Мне объяснили, что это значит: живописцу (живопись, кроме радостных официозных картинок, покупали плохо) нужно было каким-то образом заработать деньги, чтобы получить возможность написать большое полотно, – на холст, краски, масло надо заработать, да и кормиться тоже надо...
В таком положении оказался Горенштейн.
Как я уже говорил, главной целью его литературных занятий, его живописным полотном была проза. А теперь попытаюсь перевести эту ситуацию на язык житейских реалий, «презренной прозы». В романе «Место» пятьдесят с лишним листов, «Псалом» меньше, но тоже листов двадцать пять. Чтобы написать эти солидные тома, надо было освободить себе время – и немалое, заработав и на пропитание. Я уже не говорю о том, что даже перепечатка их тоже влетала в копеечку (печатала Горенштейна одна и та же машинистка, он диктовал; почерк у него был трудно читаемый – сужу об этом по его письмам ко мне, – кое-что приходилось просто разгадывать). Прозу Горенштейна в ту пору кормило кино. Но эта работа не стала для него отхожим промыслом, халтурой. По-настоящему одаренный человек за что ни возьмется, все у него получается хорошо. Успех, которым пользовались сценарии Горенштейна, это подтверждает.
Вообще постепенно его жизнь в Москве как-то налаживалась, его спутницей стала певица из Молдавии Марика Белан (его первую жену-чилийку я не знал; Фридрих что-то о ней рассказывал, но я ее саму ни разу не видел, – видимо, поэтому ничего толком не запомнил). Марика мне казалась очень хорошей спутницей для Фридриха, она понимала (или чувствовала), что он очень талантлив. И по-женски мудро обходила острые черты его характера. Она многое в жизни Фридриха наладила, «цивилизовала», я бы даже сказал, что у него возник дом, – мы бывали у них, они – у нас. Фридрих рассказывал, что пытался устроить ее в какой-то из столичных театров или в Москонцерт, но ничего не получилось, и она вернулась в Молдавию.